Часть 1
21 февраля 2018 г. в 19:23
«Будьте благоразумны!»
Эта фраза, небрежно начёрканная на серой стене флуоресцентно горящим зелёным цветом, явно издевалась над самим понятием благоразумности. Буквы словно выпили лишнего в ближайшем баре, и теперь наставляли заблудшее молодое поколение на путь трезвости. Ирония, как она есть.
Само окружение тоже не блистало благоразумием: тлеющие трупы дешёвых сигарет, бутылки из коричневого стекла, аляповатые одеяла, раскиданные по всему помещению — всё это было очень похоже на притон.
Это место — вроде «дворца Чудес» из Квазимодо. Среди грязи и беспорядка царило искусство — даже граффити были настоящими шедеврами. Потрясающий горный пейзаж, художественное письмо, портрет, будто вышитый разноцветными розами — нарисованные Улицей, они создавали атмосферу уюта; словно вместе с краской из баллончика распылили тепло, чувство защищенности и самую каплю газообразного экстази.
«Будьте благоразумны», кстати, тоже написала она. Улица с лёгкостью переключается между классицизмом и абстракционизмом, за что все её безгранично уважают.
«Все» — это Городские. Улица — мой лучший друг здесь, и именно она представила меня нашим. Всего три правила: живи, твори и не попадайся копам. Лучшее тайное общество, что когда-либо видел свет.
У нашего дворца Чудес своё имя — Город. Просто Город, без излишеств и пафоса. Это очень помогает в конспирации:
«- Едешь в Город сегодня?
— Если получится выбраться с работы пораньше.»
Мы все — незнакомцы. Улицу на самом деле зовут Клара, но об этом знают только самые близкие. Она работает бухгалтером в крошечной конторе на углу и не может забеременеть, а её муж умрёт от рака через пару месяцев. Она совсем не хочет быть Кларой, потому что её жизнь похожа на дешёвую мелодраму с плохим концом. Она хочет быть Улицей — яркой непостоянной странствующей художницей, единственная проблема которой — выбор новой татуировки.
Я — Проспект. Тихий и неконфликтный офисный планктон, больше всего на свете желающий стать рок-звездой. Моё имя такое же серое, как и моя повседневность, и моя внешность не играет абсолютно никакой роли. Скажу лишь, что если бы прямо сейчас устраивался конкурс на самого посредственного человека, я бы без сомнения взял Гран-при.
Многие говорят, что я действительно хорошо играю на гитаре, а звук моего голоса «реально может снести крышу, чувак». Однажды я удостоился улыбки Парка — мы зовём его Паком для удобства. Он самый блистательный саксофонист в Городе, — не сказать, что их много, но он правда очень хорош. Я считаю эту улыбку самым большим своим достижением за те полтора месяца, что я здесь.
Полтора месяца — совсем немного, по сравнению с годами, что тренируются Сквер и тот же Пак. Это новый мир, новая жизнь, прекрасная, исполняющая мечты, и я в ней — полуторамесячный ребёнок, едва-едва научившийся держать голову. Я чувствую себя именно таким ребёнком, не умеющим ещё понять, хорошо это или плохо — жить. Это чувство — единственное, что меня гнетёт.
— Эй, Проспект! Ты чего встал, как неродной?
Суд, старый тату-мастер с пивным брюшком и хитрыми глазами-щёлочками, похож на главу большой многодетной семьи. Его тату на твоём теле — знак того, что ты стал частью чего-то большого, находящегося за гранью понятий о кровных узах, родстве и обществе в целом. У меня оно совсем небольшое, чистая формальность — скрипичный ключ чуть ниже спины. Банальность, мелочь, прихоть множества зелёных подростков конца 20 века, — она стала для меня прочной белой нитью, связующим звеном между мной и Городом; тем, чего не видно постороннему, но что является для меня гарантией безопасного творчества и принадлежности к чему-то более важному, чем набирающий популярность в обществе Клуб Любителей Конного Спорта.
— Давненько не появлялся, приятель.
— Где пропадал, Проспект?
Башни близнецы ЭйБи — танцоры-неразлучники. Их нижний брейк, верх мастерства спортивного танца, возвёл брата и сестру на так называемый Олимп местного масштаба. Я слышал, у них даже есть свой фанклуб, хоть это и не приветствуется — любой человек искусства достоин внимания почитателей в равной с остальными степени.
— Вы поверите, если скажу, что был на гастролях?
Добрый смех был мне ответом. На столе как раз лежала газета с главной новостью недели:
«Гастроли официально запрещены Законом Об Охране Культурного Наследия Великобритании (ЗООКНВ)».
Я уверен, что все музыканты за этим столом — молодой и энергичный Сквер, патлатый темнокожий Квартал, рыжеволосая Аллея — мечтали о том, чтобы давать концерты в разных городах, путешествуя и многое узнавая; даже не мечтали, а планировали, надеялись на это, как на единственный шанс вырваться из клетки враждебных закаменелых предрассудков.
Эта поправка в ЗООКНВ — та самая последняя капля, которая пробивает насквозь камень после того, как миллиарды её предшественниц били по одному и тому же больному месту.
На пальцах Городских всохшая в кожу краска и бывшие кровавыми мозоли, потому что их сердца бьются в унисон с фонтаном творческих идей. Каждый аккорд, мазок, слово — шаг на пути к совершенству, к идеалу, к выходу на большую сцену из-за ставших ненавистными кулис. А теперь всё должно будет закончится. Мы все признаём талант друг друга, но такое сборище гениев, по их мнению, превращает каждый шедевр в обыденность, а каждую неудачу — в мелкую, ничего не значащую оплошность.
Они хотят, чтобы общество по-настоящему восхищалось удачными работами, порицало за ошибки, взлетало в небеса и падало в пропасть вместе с творцом; чтобы восторгались, клеветали, злословили и возвышали, чтобы чувствовали каждой клеточкой. Главная награда для них — эмоции, а ужаснейшее проклятье — равнодушие.
— У вас новая композиция, Сквер? Как насчёт продемонстрировать? — с улыбкой попросил я.
— Да, мальчики! Нам с Би не терпится услышать очередной шедевр. — Эй, кажется, тоже заинтересовалась, и теперь тормошила брата, призывая к подтверждению своих слов.
Сквер с Паком поморщились на слове «очередной» — *кап, кап, кап*. Но внимание товарищей всё так же им льстило, и потому, прихватив нотные тетради, мужчины поднялись на небольшое возвышение, служившее сценой.
Сквер сел на шаткий табурет у рояля, Пак ловко подхватил саксофон, — и я уже знал, что это будет прекрасно. В их глазах сияла гордость; они торжествовали — над глупостью, скукой, тишиной. Прямо сейчас они Уличные Фонари, готовые светить свои положенные 3 минуты так ярко, как позволят навыки, талант и годы, годы изнурительных тренировок.
Прямо сейчас: забудьте всё, о чём думали минуту назад. Эта блаженная пустота внутри вас — освободите её, позвольте ей победить. Мы гарантируем — мягче и теплей неё вам касаться не доводилось. Она идеальна для вас: вслушайтесь в мелодичный шёпот из глубины, засыпайте и просыпайтесь мгновение спустя, сделайте вид, что весь этот мир вас не касается. Плачьте, слушая, как потрясающе красиво рыдает Тьма.
Я слышал это, я уверен, что чей-то безлико-чарующий голос мягко вкладывал мне в душу это ощущение неведения и освобождения. Саксофон плакал голосом Пустоты, клавиши вторили ему шелестом летящих прочь мыслей, и под эту музыку хотелось умирать и рождаться заново, чтобы не пропустить ни аккорда.
Вот он — Гений в самом великом смысле этого слова.
Последний фортепианный септаккорд — и мир включился с тихим щелчком. По залу летали бумаги, краски и смех. Всё вокруг было чересчур живым для этого дуэта, и я в полной мере смог осознать: это не то, совсем не то, что им нужно.
Но Башни хлопали, Суд растягивал сухие губы в отцовской полуулыбке, я всё ещё сидел с раскрытым ртом — и, о боже, Сквер и Пак выглядели до безумия счастливыми.
***
Я всё ещё здесь, спустя этот долгий месяц, и это потрясающе. Порой, всего полгода назад, я забывал даже само ощущение медиатора или открытых струн между пальцами, вес деревянного корпуса на руках; сейчас же я постоянно чувствую себя как на сцене, готовый в любую секунду подхватить гитару и выдать лучшее соло в своей жизни. Я воспринимаю инструмент как свою третью руку, которая была у меня всегда: даже когда я её не использую, она всё ещё здесь, и она продолжает ощущать, да и просто быть. И это помогает мне не сходить с ума из-за совершенно разительного контраста между жизнью наверху и здесь, в Городе, в этом новом дворце Чудес, в подвале бесхозного завода по производству электрогитар.
Я думаю, что это очень символично — англичане занимаются вещами, запрещёнными другими англичанами, в подвале завода, запрещённые вещи производящего.
Кто-то говорил о толерантности? Эта общество действительно толерантно — к прошлому. Они отдают вполне заслуженную дань классике, но ограничивают ход времени, стремятся перевернуть всё вверх дном; в их планах устроить эпохальную революцию — шаг из 22 века в 18. Что дальше? 15? Инквизиция? Казни учёных на кострах? Такое ощущение, что к этому всё и идёт.
Старые тусклые лампы несколько раз прощально мигнули и потухли. Разговоры и музыка стихли всего на несколько секунд. Кто-то в глубине сдавленно ругнулся — кажется, один из художников опрокинул палитру. Электроснабжение в Городе всегда оставляло желать лучшего.
Включилось аварийное освещение, и подвал залил красноватый режущий свет. Жизнь здесь кипела: вечер только начался, и музыканты настраивали инструменты, тихо переговариваясь.
Я нашёл взглядом Улицу: она встряхивала баллончик с кислотной оранжевой краской и качала головой в простеньком ритме песни для разогрева Квартала. Он шикарно исполняет джазовые композиции, и каждый Городской музыкант всегда готов ему подыграть. Я коротко кивнул ей, здороваясь и отмечаясь, и она ярко улыбнулась. Клара не умеет так улыбаться — ни своим подружкам, ни коллегам, ни даже мужу. Ей просто незачем улыбаться. А Улица счастлива, и её тело говорит за неё: широкий шаг, высоко поднятая голова, обнажённые в сияющей улыбке зубы, и многое, многое, нечто вроде осколков освобождённой души, плещущихся в радужке ярких глаз… Я так сильно в это влюблён — в людей, которые не стесняются выглядеть счастливыми.
Я действительно рад быть здесь. Слышать смех и любительские каверы на старые песни свободных 90-х и видеть, как люди медленно, шаг за шагом, подходят к краю пропасти. Они бросаются в омут с доверчивостью 2-летнего дитя, ведомые обещанием не ограниченного рамками творчества и места в этом чертовски злобном мире. Я люблю смотреть, как они падают с закрытыми глазами и полубезумными улыбками на румяных лицах, жалея только о том, что господи, почему я не сделал этого раньше. И, честно говоря, я чувствую, что совсем скоро буду готов сделать последний шаг вслед за этими людьми.
Виктория — единственная любимая женщина в моей жизни. Моя шикарная, бордово-красная, лакированная гитара, моё прошлое и будущее. Я впервые увидел эту модель в музее вымершего, — читай: запрещённого, — искусства, и именно в тот момент я понял, что карьера хирурга, которую прочили мне гордые родители, совершенно не имеет значения. «Не в этой жизни», — подумал я тогда, и на следующий же день купил за бешенные для подростка деньги гитару у забитого жизнью бродяги; несмотря ни на что, он до последнего о ней заботился, так что старушка Вик до сих пор звучит, как в те добрые времена.
Нам говорили, что старая музыка — безвкусна и уныла, картины — уродливы и бессмысленны, а стихи — бездарны. Мы топтались под Моцарта на школьных праздниках, завешивали стены комнат пейзажами Айвазовского и гнобили одноклассника, в плеере которого нашли несколько композиций Майкла Джексона (как я узнал много позднее — лучших композиций). Это всё настолько противно мне сейчас, что я всё ещё удивляюсь, как мне удаётся удерживаться от срыва во время мрачного звучания Баха, исполняемого яростным поклонником Моне. Это пугает и заставляет задуматься о том, как сильно влияет на восприятие человеком действительности общественное мнение.
Подвал заполняла разношёрстная людская толпа. Однодневная краска для волос, временные тату, цветные линзы — всё, чтобы побыть кем-то другим хотя бы несколько часов. Они тратят десятки тысяч на мгновения эйфории, когда количество эндорфинов в крови достигает пика и кажется, что за спиной огромные крылья. На лишь мгновения. За год в таком состоянии они готовы продать душу, — но кому в здравом уме нужна их съёжившаяся, разодранная в клочья душонка?
Я не замечал, как мимо меня проходят люди; кто-то похлопал меня по плечу, и мне удалось лишь слабо улыбнуться. Эйфория. Я чувствую, будто я не здесь, потому что хорошо там, где нас нет, верно?
Гриф гитары привычно лёг в руку, и на долю секунды меня оглушило тишиной. Я был дома, сидел за закрытой дверью своей комнаты и наигрывал обрывки произведений культовых рок-групп, найденных мною на просторах интернет-сети. Как когда-то давно.
Я несколько раз провёл медиатором по струнам, на пробу. Вик ответила мне приветливым бренчанием, и этот звук послужил своеобразным разрешением. Ты можешь играть; творить; мечтать о большем; быть большим. «Ты можешь всё, чёрт тебя дери, так почему не делаешь?!» — зарычала гитара, когда я рвано ударил по струнам, имитируя несколько хард-металл исполнителей разом. Я искренне понадеялся, что вопрос риторический.
— Помочь тебе с этим?
Аллея кивнула на гитару. За моей спиной стояла барабанная установка, неизвестно из каких мест привезённая и каких денег и трудов стоившая, совершенно новая и великолепного качества — мечта, а не инструмент. Разумеется, я согласился. Мне нужен ритм, поддержка и посторонние взгляд и опыт, и Аллея — потрясающая женщина средних лет, абсолютно не выглядящая на свой возраст, идеально подходила по всем параметрам. У руля стоит эгоизм, да и она готова порепетировать со мной далеко не из альтруистических порывов. Все творцы немного эгоисты, некоторые даже слишком, и с этим не надо ничего делать. Эти люди, которых вы зовёте великими, хотели признания и реакции последователей, а вклад в культурное наследие и все остальные прекрасные деяния на благо общества — нечто вроде приятного дополнения. Спуститесь с небес на землю, моралфаги. Этот мир прогнил насквозь, и эгоизм — лучшее, что с ним случилось.
Женщина села за установку; уголки её губ предвкушающе подрагивали. Я бы не удивился, если бы она облизнулась — даже в рассеянном красноватом свете я видел голодный блеск её кажущихся чёрными глаз. Она подобрала палочки с цветастого пледа, покрутила между пальцами и несколько раз легко ударила по ладони, чтобы привыкнуть. Я ждал, пока она поприветствует инструмент, и думал о том, что сыграть для разогрева. Медиатор чуть касался струн, лишь изредка издавающих прерывистые звуки. Мы оба наслаждались затишьем перед бурей.
Наконец, Аллея мотнула головой в немом вопросе. Я задумался ещё на мгновение, после чего сыграл короткую цепь аккордов. Женщина еле заметно улыбнулась — песня пришлась ей по вкусу — и извлекла из обтянутого чёрной кожей полого деревянного ящика ритмичную лёгкую дробь. Это чудо, кто бы что не говорил.
Я подхватил её ритм, и под пластинкой в моих пальцах задрожали нетерпеливо тонкие металлические нити. Вибрация последовательными глубокими толчками расходилась по помещению, и несколько яростно строчащих поэтов подняли головы на пару секунд, чтобы взглянуть на очередного нового исполнителя. Я упивался даже этими мимолётными взглядами.
Мелодии, как таковой, не существовало. Чистый бессмысленный звук, пустой и бесполезный, заполнил целиком моё неприхотливое сердце; я вдохнул горячий воздух и забыл выдохнуть, ведь в моём сознании временно, но основательно поселилась музыка.
На самом деле, она очень похожа на лёгкий наркотик. До неприличия проста, далеко не идеальна, но прекрасна в том самом смысле, который заставляет людей влюбляться в листопады, слишком горячий кофе и глупые шутки. Она очаровывает. Как наркотики, только во много раз лучше.
И на ней сидят миллионы. Думаю, не безосновательно.
Оставалось всего несколько аккордов, но я успел оглядеть зал. Суд наносил эскиз на предплечье парня с яркими огненными волосами; Пак и Улица боролись на кисточках, испачканных в зелёной и голубой красках; Сквер записывал что-то в нотную тетрадь. Всё было… как обычно. Для нас. Для меня. Но совершенно неприемлемо для снобов в строгих чёрно-белых костюмах, требующих от этих людей то, чего у тех никогда не было — смирения.
Последняя барабанная дробь. Как печать, подпись под документом с единственным заявлением: мы не смиримся.
***
Это особенный вечер. Сквозь толпы митингующих, щиты полицейских и клубы слезоточивого газа непокорные Городские, скрывшие свои лица за яркими масками, пронесли свои условия с целью отвоевать обратно кусочек собственного будущего. И им удалось. Гастроли, под надзором специально созданной группы специалистов из Министерства, разумеется, были вновь разрешены, а мастерские по ремонту музыкальных инструментов за дополнительную плату должны молчать о починке необычных устройств (донесение, сделанное вопреки этому закону, считается недействительным). Пусть это кажется незначительным, да и вообще не стоящим доверия, это небольшой шаг навстречу тому, что было всего несколько десятков лет. А раз прошло так мало времени, то почему бы стрелкам не повернуться вспять?
Город был действительно переполнен. Бутылки с крепким алкоголем стояли на столах, крышках клавишных, полках, да и просто на полу, делая перемещение из одного угла подвала в другой настоящим испытанием. В честь такого события многие притащили гирлянды и цветные фонари, хаотично разбросанные по помещению. Лампы в этот раз не работали совсем, и разноцветные огни были единственным источником света. Не сказать, чтобы это кого-то расстраивало — такое освещение придавало вечеру особый шарм и позволяло полностью затеряться в праздничных шуме и суете.
Я не мог различить ни одного знакомого лица: только голоса, и музыка, звук, звук, со всех сторон, и хочется просто упасть и не двигаться, потому что удовлетворённое происходящим сознание готово покинуть уже ненужное бренное тело. В правой руке бутылка, кажется, джина, — на стаканы никто не разменивается. Я делаю глоток, и горло привычно греет ставший родным за несколько часов алкоголь. Последний раз я пил столько, — дайте подумать… ах да! — на точно таком же вечере среди тех же потрясающих людей.
Всё сейчас кажется мне потрясающим, окутанным благодатным туманом и в тысячу раз более ярким и любимым. Я из тех, на кого спиртное действует, как смесь успокоительного и амфетаминов — абсолютные счастье и покой. И да, я люблю это так сильно, что готов расцеловать коричневую бутыль с заветным напитком. Но вместо этого вновь прикладываюсь к горлышку.
Вы, наверное, могли подумать, что я какой-то алкоголик, находящий успокоение лишь в этом. Так вот. Это далеко не так. Алкоголь не создаёт — он разрушает, и я прекрасно это осознаю. Но я знаю дозу, и могу остановиться до того, как вместе с барьером неуверенности и зажатости начнут рушиться стыд и здравый смысл. К тому же, мне не позволяет часто пить творчество — руки дрожат, и пальцы задевают не те струны. Катастрофа космического масштаба — поверьте мне на слово.
Градус веселья несколько снизился — опьянение толпы дошло до стадии «разрыхлителя». Все расслабились, поплыли по течению и стали предпочитать текиле что-то с меньшим градусом, вроде дешёвых алкогольных мохито в пластиковых бутылках. Городские собирались в группы по интересам и выискивали знакомых. Я решил последовать примеру вторых.
Долго щуриться в попытках разглядеть хоть что-то мне не пришлось: я почувствовал мягкое прикосновение к плечу и обернулся. Передо мной стояла Улица, сжимающая в руке пластиковый стаканчик с, кажется…
— Водка. С соком. — заметив мой интерес, сказала девушка.
— А разве… не наоборот? — промямлил я в ответ. Кажется, моя способность связно говорить несколько ухудшилась. Печально, но не смертельно.
— Он умёр. Вчера утром, до митинга. Я даже прийти не смогла. Мне кажется, я заслужила, мм?
Я замер. Наверное, моё лицо в этот момент было невероятно глупым, потому что подруга хихикнула в свободную ладонь. Но я… просто вывалился из этого размягчённого алкоголем тела, чтобы иметь возможность обдумать сказанное.
Я сразу понял, о ком она. О своём муже, разум которого медленно пожирало маленькое чёрное пятнышко на рентгеновском снимке. Наверное, когда ему оставалось всего пара часов, в чёрное пятнышко превратился весь его мозг. Я даже вздрогнул. Это должно быть очень страшно — видеть, как человек перед тобой с каждым днём теряет способность мыслить. Без возможности вернуться в сознание, дать знать, что всё ещё здесь. Или уже не здесь.
— Он умер полным овощем. Знаешь, я ведь даже не заметила сначала: лежит себе, как обычно. Даже по волосам его погладила. Улыбалась, рассказывала о картинах, о работе. Как обычно, — она усмехнулась, и в этой усмешке сквозило какое-то болезненное облегчённое веселье, нервное и усталое. Будто это всё было не с ней. Так странно. — А потом он качнулся — и я увидела, что губы у него синие. Губы, понимаешь? Синие губы!
Она, скорее, непроизвольно, облизнула свои, отсалютовала мне стаканом и сделала большой глоток прозрачной, чуть желтоватой жидкости. Должно, должно быть наоборот. Но сейчас ей это нужно — глоток концентрированного пламени.
— А потом? — я говорил как-то робко, будто Улица сама была больна.
Она приподняла брови и пожала тонкими плечами, скрытыми лимонно-жёлтым кардиганом, наброшенным поверх чёрной туники. Пряди тёмных волос выбились из высокого хвоста, и она отбросила одну из них изящным движением. Словно отмахнулась от воспоминаний, а не от раздражающего локона.
— А потом — скорая. Врачи мельтешили, я еле успевала отходить с дороги. Такая суета из-за того, кто уже мёртв. Не глупо ли?
Она задумчиво постучала по губе указательным пальцем правой руки. На среднем не было обручального кольца.
— Ну, — тихо, торжественным шёпотом произнесла подруга, — за то, чтобы врачи были так же расторопны с живыми больными, как с мёртвыми!
Мы чокнулись. В каком смысле, решайте сами. Мне хотелось есть и плакать.
Время перевалило за полночь. Большинство Городских уже не стояли на ногах, и потому расположились на одеялах и в низких мягких пуфах. Стихла музыка, и было довольно непривычно сидеть здесь и пить под тихий, ленивый гул безмятежных разговоров. Но я понимал — мы заслужили это спокойствие.
Кто-то зашуршал бумагой. Я поднял взгляд и осмотрелся. Тоненькая девушка с короткой светлой стрижкой перебирала листы, исписанные мелким торопливым почерком, кажется, выискивая что-то конкретное. Все в нашем кругу заинтересованно на неё глядели, и даже голоса постепенно стихли. Поэт. Они редко выставляли творчество на показ, но все безумно любили моменты, когда это происходило. Мы словно особенные, ведь человеку комфортно с нами; он готов поделиться своими мыслями, и они восхитительны.
Тем временем, девушка нашла, что искала, и теперь медленно дышала, готовя голос. Разговоры стихли совсем. Все ждали будто какого-то чуда, и она действительно хотела показать нам его.
Началось.
— Смотри, как глаза краснеют,
Как сжаты сухие губы.
И слушай, как голос хриплый
Всё шепчет: «молчи, молчи».
Ты сам разругался с нею.
Признайся, всё как-то глупо.
И тонны бумажной «липы» —
Лишь капля в море причин.
Ты вспомни, поплачь немного.
Смотри — все ладони в саже.
Умойся солёной влагой,
Топи её боль в слезах.
Иди же своей дорогой —
Не делай всё только гаже.
Ты стал одержим бумагой, —
Не светом в её глазах.
Вы оба чуть виноваты.
Ты — в том, что не смог отвыкнуть,
Не смог устоять, остаться
И не утонуть в словах.
Она — что комочки ваты
Так долго боялась вынуть,
Боялась уйти, расстаться,
Стать воздухом в головах.
Жизнь кроется не в улыбках,
Не в книгах и не в газетах,
Не в громких словах красивых,
Не в цикле «работа-дом»,
А в глупых простых ошибках,
В коротких ясных ответах,
В готовности стать счастливым —
Ты к этому не готов.
Такой тишины я ещё не слышал: такой полной, густой и непрозрачной, позволяющей представить всё, что угодно. Представить себя на месте лирического героя. И да, это абсолютно точно не должно быть так легко. Несчастный, потерявший связь между словами и реальностью, отталкивающий близких равнодушием и показушной идеальностью — думать, что вы действительно настолько похожи, что один может заменить другого, больно и в чём-то даже мерзко.
На лицах остальных отразились похожие ощущения и мысли. Улица сжала губы и тяжело, медленно дышала, и глаза её были пусты. Наверное, она вспоминала, как проводила вечера в Городе, упиваясь вседозволенностью и шумом, вытесняющим грустные мысли, хотя должна была в эти моменты быть с мужем, так нуждающемся в поддержке близкого человека. Даже если любви нет и никогда не было, Клара — самоё родное, что у него оставалось; и когда Клара стала Улицей, помешанной на путешествиях и рисовании, мужчина остался наедине со своими страхами и демонами. Сейчас Улица не жалела, — поверни кто-то время вспять, она бы сделала точно так же, — лишь нечто задумчивое и печальное появилось в её образе. Привкус осознания ошибок, которых нельзя, да и не хочется исправить.
***
Район нарушил третье правило.
Совсем мальчишка, — лет 15-16 всего, — пришёл к нам вместе со старшей сестрой. Перспективный молодой художник, обожающий всё цветное и необычное, как, в общем-то, все подростки. Разве что руки у мальчика из того места росли, и хватило смекалки догадаться, куда уходит Шоссе по вечерам и увязаться с ней. Он многим нравился — такой молодой, а уже противится навязанному мнению большинства. Да и ему всё очень нравилось: я общался с ним пару раз, и глаза его горели таким восторгом при рассказах о новых мольбертах, инструментах и красках в баллончиках (Район был достаточно разносторонне развитым), что усомниться в этом было сложно.
И вдруг он сорвался. Решил заявить всему миру о себе, мол, — «Смотрите, какой я талант! Почему вы не видите? Как вы можете быть настолько ограничены?». И, несмотря на то, чем всё закончилось, он был прав. Да, он поступил по-детски глупо, но мыслил абсолютно по-взрослому. Нам всем хотелось бы сделать так же: выбежать на главную площадь, выйти из тени, чтобы упиваться собственной разнузданностью. «Смотрите на нас», — кричат внутри наши маленькие гении, требующие внимания толпы, а не нескольких скупых хлопков товарищей по несчастью. Мы — эмоциональные эксгибиционисты.
И многие действительно так делали. Очень многие, совсем как Район, разрисовывали стены потрясающе красивыми портретами, картинами, выводили инициалы. Но в чём было их отличие: они не попадались копам. Они вообще никому не попадались, раз уж на то пошло — делали свою работу, удовлетворяли своих демонов тщеславия и исчезали в ночи, никем не узнанные. А мальчик не смог. И теперь наш маленький мирок грозился обратиться в блестящую, светлую, но никому не нужную бесполезную пыль.
Вполне логично, что Район раскололся на допросе. Теперь все знали, что его зовут Ричард, и абсолютно ничего другого от Ричарда не ждали: он был действительно зависим от мнений, — неважно чьих, — и быстро сдался под разочарованным взглядом матери.
И одновременно с этим сдал всю информацию: о людях, которых знал ближе остальных, об оборудовании, обстановке, назвал адрес и часы, когда Городские собираются в полном составе. У полицейских было практически полное досье на наш образ жизни, взгляды и интересы; я чувствовал, как что-то липкое стекает по горлу, сбиваясь в тугой ком где-то в желудке. Грязь с их форменных ботинок, когда они будут ходить по Городу, по ставшим родными покрывалам, морщась и отшвыривая от себя как бутылки из-под пива, так и нотные листы и немалых денег стоившие кисти, — вот что, казалось, готово стереть мои внутренности в кровавую кашу. Это было противно, как-то даже физически больно, и на зубах скрипел песок.
Обо всём нас предупредила Шоссе, во время переговоров попросившая называть себя исключительно Оливией, да и то после того, как девушка представится. Все согласились. Она была тихой и слишком маленькой для того, чтобы остаться; будто каждый шаг в сторону Города растворял частичку её тела, и в итоге от Шоссе осталось бы лишь несколько атомов. Все чувствовали это каким-то неведомым внутренним чутьём, и, разумеется, всецело ему доверяли. Я — не исключение.
Этим вечером опять было непривычно тихо, но на этот раз мне почему-то жутко хотелось прервать эту тишину. Чем угодно: смехом, глупым выкриком, ударом кулака о столешницу — но сделать так, чтобы всё вернулось на круги своя. Чтобы это место осталось в памяти как балаган, шебутной и шумный, радостно носящийся за собственным драным хвостом.
На всех были цветные маски, как тогда, на митинге. Но я узнавал знакомых по очертаниям губ, татуировкам и форме талантливых пальцев. Я знал, на что они способны, и просто не мог забыть, как под защитой этих серых, пошедших трещинами стен, рождались шедевры.
Все стояли неподвижно и порознь; только Башни нервно жались друг к другу, и Пак держал Улицу за руку. Бездействие тяготило чуть ли не сильнее молчания.
Наконец появились полицейские. Огнестрел всё ещё был скрыт чёрной, даже на вид грубой тканью кобуры. В руках некоторых были такие же чёрные полицейские дубинки. Эти люди и сами были какими-то чёрными — форма, вооружение, тени, наползающие на лица. Они стояли перед нами хорошо слаженным тёмным строем, чем-то нестерпимо напоминающим глубокую пропасть или бездну. И, подобно всем порядочным безднам — а эта, несомненно, таковой являлась, — она всматривалась в нашу яркую разномастную толпу своими жуткими глазами. О, их было не меньше 50, этих самых глаз — как будто мы действительно могли быть «вооружены и опасны». Но факт остаётся фактом, и мы продолжали буравить друг друга взглядами.
Это был конец. Офицеры смотрели жестоко и с подозрением, мы — с усталой обречённостью.
— Когда-нибудь это должно было произойти.
Да, когда-нибудь. стоп, что? Я напрягся, пытаясь оглядеть ряды Городских, не поворачивая головы. Но мне и не пришлось бы, потому что нарушивший почти что священную тишину голос принадлежал человеку из передних рядов. Это был Суд, и он медленно и с максимальным достоинством, доступным мужчине его комплекции, шёл к нашим «врагам».
Несколько полицейских повернули головы в его сторону — всего четверо, если быть точным. Остальные продолжили наблюдение за людьми в толпе с даже возросшим вниманием. Они думают, что это отвлекающий манёвр, но…
Я опять осмотрелся. На каждом лице, которое я смог зацепить, читалось непонимание. Это значило, что мужчина решил единолично защитить своих почти уже детей, и в рукаве у него не было никаких козырей, кроме нашей смекалки и способности к быстрому ориентированию в ситуации. Не сказать, чтобы ими отличались я или Улица, — девушка вцепилась в руку Пака, словно тот имел возможность телепортировать её из этого молчаливого кошмара.
А старик шёл. Те четверо, что следили исключительно за ним, потянулись к оружию похлеще дубин, и Суд, заметив это, поднял руки над головой. А потом запела Аллея.
— I’ve had enough,
There’s a voice in my head
Says I’m better of dead…
Её голос был чистым и точным, как внезапный удар под дых. Она пела, будто находилась где-то не здесь — пела с лицом таким каменно-спокойным, что можно было подумать, что вовсе не она. Но губы Аллеи явственно шевелились, и слова в густой тишине казались выстрелами.
— …But if I’ll sing along a little fucking louder
To a happy song
I’ll be alright.
Полицейские на этот раз действительно сильно напряглись, и самые, наверное, слабонервные, достали пистолеты и направили в гущу толпы.
Я знал эту песню — до боли близкую и какую-то бесконечно живую. Когда плохо до судорог в теле, когда хочется просто закрыть глаза и умереть — комедии не помогут. Сладости и улыбки не помогут. И ты просто напеваешь «счастливую песенку», потому что это всё, что тебе осталось. Напеваешь, пока текут слёзы по щекам, пока гудит в голове, пока, наконец, затягиваешь петлю на своей шее. «Ну, неужели ты не чувствуешь себя намного лучше?!». И Аллея выбрала её, именно её, как ту самую «счастливую песенку». Потому что уже ничто не поможет.
Я почувствовал, как моей руки коснулась чья-то чужая, холодная и судорожно что-то сжимающая. Нащупав мою ладонь, человек — я так и не рассмотрел, кто это был, — разжал пальцы, и я увидел записку.
«PRETEND THAT’S ALL O’KEY»
Притворись, что всё нормально. Звучит, как слова поддержки, но на самом деле, это — строчка из исполняемой женщиной песни. Одна из последних, и до неё осталось всего пара четверостиший.
Я передал бумагу дальше и приготовился. Если это то, о чём я подумал, самое главное — не стоять на месте. Иначе тебя просто похоронят заживо.
Я рванулся с места одним из первых. Всё ещё ничего не понимающие офицеры растерянно бросались то в одну, то в другую сторону, сжимающие в руках оружие, из которого не могли выстрелить за неимением приказа.
— «Дети. Среди нас дети». — успел подумать я, проталкиваясь через дрожащий, словно мороженное желе, строй стражей правопорядка.
Смятение, суматоха, призывы к спокойствию — я бежал, ни на что не обращая внимания, видя перед собой лишь маняще раскрытую дверь. Рядом с ней лежало два бессознательных чёрных тела, и я, выбегая, совершенно случайно прошёлся по их рукам. Оставалось лишь надеяться, что полицейские смогут пошевелить ими, когда очнутся.
Множество людей бежали рядом со мной, и я не мог понять, как держатся маски на их лицах, потому что моя уже висела буквально на волоске. Но они были не так уж и нужны: в этой мешанине людских тел нельзя было разглядеть и собственного носа, не то что лиц.
Я не видел, удалось ли схватить кого-либо из наших. Не видел, гонятся ли ещё за нами, когда нёсся вперёд по глубоким сугробам. Наш путь устилали маски, и можно было видеть, как разбегались люди, а после исчезали в темноте подворотен и переулков. Я и свою маску бросил на снег: насыщенно синяя с золотыми вкраплениями, она переливалась и казалась жутко неуместной на белом покрывале. Февраль только начался, и снег был холодны и чистым.
Единственное, о чём я думал в тот момент: где теперь я буду проводить эти вечера.
***
Прошло три месяца. В течении этих трёх месяцев газеты, не переставая, писали о том, что «логово разврата» и «пристанище сектантов», именуемое Городом, наконец разорено, и честные люди могут вздохнуть спокойно. Издания восхваляли храбрость и мужество полицейских, участвующих в захвате «горячей точки», печатали душераздирающие интервью, в которых Городские, самые миролюбивые из всех встречавшихся мне людей, выставлялись чуть ли не террористами смертниками.
— «Терроризм? Серьёзно? Да кто вообще может поверить в такую чушь!», — думал я.
Но все верили. Я слышал, как шептались мои коллеги, как они осуждали и злословили, надеясь, что как можно больше этих «психов» оказались за решёткой. Мне хотелось крикнуть им: «Они всю жизнь были за решёткой! Все эти предрассудки заставляли их сидеть в скорлупе, и только они нашли способ быть и работать СВОБОДНО, их вновь швырнули в одиночки!» Я даже начинал думать, что лучше уж тюрьма, чем существование без возможности провести медиатором по струнам и снова услышать любимые мелодии.
Но, знаете, я продолжал жить. Ходил на концерты Вивальди, посетил несколько художественных выставок с друзьями, делал вид, что искренне восхищаюсь поэзией древних греков. А сам собирал свои прожитые годы по кусочкам. Продал машину, сославшись на то, что хочу завести семью и присматриваю транспорт покрупнее. Никакой семьи, кроме любимого инструмента, мне пока был не нужно, а транспорт покрупнее мне действительно был необходим — в итоге я купил трейлер и заплатил знакомому, чтобы тот изрисовал его яркими цветами. Получилось просто восхитительно, но я долго прятал эту красоту, продолжая готовиться. Следующим шагом были вещи, от которых я потихоньку освобождал квартиру — технику я продал, материалы по работе и дешёвые сувениры выбросил, а самое дорогое — подарки Городских, фотографии и открытки, — сохранил и перенёс в новый дом на колёсах.
Саму квартиру я тоже вскоре продал — всего несколько дней назад. Мне понадобятся средства, чтобы достаточно долго находиться в дороге с минимальным доходом.
Загранпаспорт стал действительно большой проблемой. Правительство явно не собиралось так просто выпускать за границы своего влияния кого бы то ни было, тем более по неясным причинам и на неопределённый срок. Мне пришлось расстаться с большей частью сбережений и огромным количеством нервных клеток, которые я потратил в спорах с: фотографом, секретаршами, адвокатом, работником офиса и прохожими, которые ненавидели спешащих людей. А я, несомненно, спешил — свобода от масок и недоверчивых взглядов, слухов и грязных сплетен нужна мне, как глоток свежего воздуха.
Но теперь всё готово. Вещи собраны, чемоданы уложены, заявление об увольнении написано и, пусть и с некоторыми оговорками, но принято, и здесь, в Лондоне, меня больше ничто не держит. Кроме воспоминаний.
И поэтому я снова здесь. Я возвращаюсь сюда снова и снова, словно этот подвал — место преступления. Пространство до сих пор огорожено жёлтыми лентами, но последнее собрание Городских было так давно, что уже никто этим местом не интересуется. Пусто и пыльно, разве что перекати-поля не хватает.
На стенах — крупные разноцветные пятна: красные, зелёные, голубые. Словно радугу пролили. И это кажется мне смешным: шедевр абстракционизма, созданный руками хранителей правопорядка. За этими пятнами — граффити Улицы, родные и знакомые. Полицейским было лень заморачиваться покраской стен, и они просто совместили два «общественно полезных» дела: скрыли от посторонних глаз запрещённые картины и избавились от ненужных красок. Но, думаю, увидь это подруга, то она была бы только рада. Такой крупномасштабной работы у неё ещё не было, и господа офицеры только помогли миру стать ярче.
В одной руке я держу Викторию, в другой — распечатанное письмо. Я улыбаюсь, разглядывая пятнистые стены. Весточка от Улицы только подняла мне настроение.
«Здравствуй, Проспект! Искренне надеюсь, что у тебя всё плохо, потому что я тебя знаю: пока всё хорошо и продолжает идти своим чередом, ты предпочитаешь подстраиваться под других. Я хотела связаться с тобой с того момента, как оказалась вне Англии, но сам понимаешь — деньги, время, планы… Надеюсь, ты на меня не в обиде.
Начну с главных новостей. Во-первых: я уехала с Паком, и мы вчера поженились. Не знаю, когда до тебя дойдёт это письмо, но если захочешь поздравить нас с годовщиной, то она 1 мая. Всегда мечтала о свадьбе 1 мая — день весны, как-никак! Во-вторых: я жду ребёнка. У нас с Паком будет ребёнок! Я была чертовски уверена, что бесплодна, но теперь не сомневаюсь в обратном. И если ты поторопишься и как можно скорее свалишь из этой дыры, то вполне можешь стать крёстным. Надеюсь, ты так же рад, как и я.
Возможно, ты хочешь узнать, что стало с остальными Городскими. Я знаю совсем немного, на самом деле. Башни-близнецы прислали нам открытку из Токио, — кажется, их талант пришёлся по вкусу тамошним ценителям прекрасного. Ты бы знал, как я ими горжусь!
Ещё я слышала, что Аллея покоряет Нью-Йорк, — увы, до туда мы не добрались, осели в Детройте. Ребёнок — это не шутки.
Знаешь, несмотря на мою беременность, мы бы ещё немного поколесили по Штатам. Но! — угадай, кого мы встретили в Детройте? Сквера! Его теперь зовут Джон, он всё ещё талантлив, и мой новоиспечённый муженёк был просто счастлив, когда тот предложил ему играть в дуэте, как в старые добрые, хех. Тебе обязательно нужно их услышать.
А теперь ты. Если всё-таки у тебя всё хорошо, чего я дико опасаюсь — выйди на улицу и сыграй что-нибудь из Нирваны. Уверена, всё сразу станет плохо. Если же ты соизволил понять, что ты ничего не добьёшься, пока сидишь на попе ровно, и готов поменять место дислокации — я тебя прошу. Вернись в Город и сыграй ему на прощание „Mr. Brightside“. Классика жанра, так сказать.
Помни: есть всего три барьера. Общественное мнение, желание и возможности. Ты можешь преодолеть их все.
Адрес прилагается. Пиши, приезжай в гости.
С огромной любовью,
Клара»
Я кладу письмо на футляр гитары, новый, блестящий и дающий мне надежду. Вик в моих руках будто подрагивает от нетерпения — но нет, это меня бьёт мелкая дрожь. Ностальгия, возбуждение, адреналин и воспоминания, новые возможности — всё это смешалось в моей голове, доводя всё моё существо до состояния полнейшего счастья.
— Coming out of my cage,
And now my doing just fine.
Gotta gotta be down,
Becouse I want it all…
Мелодия проста до безобразия, и даже мне, не особо умеющему и любящему петь, удаётся ловить кайф от исполнения и звука, наполняющего разум и лёгкие. Я произношу слова и чувствую, как за ними стоит нечто большее: улыбка Улицы, танец близнецов, саксофон Пака, краски, краски, краски! И я знаю, что никогда сюда не вернусь, что этот подвал, возможно, так и останется обычным подвалом. Но эти пятнистые стены видели и слышали слишком многое, чтобы просто обо всём забыть.
Мне хочется двигаться и сходить с ума, и я подпрыгиваю на особо громких аккордах, и у меня сбивается дыхание, но это, в общем-то, абсолютно сейчас не важно. Пот течёт градом по моей спине, и обычная песня превращается в огненный шторм, в центре которого — я и все те люди, которым было и, возможно, до сих пор дорого это место. Голос срывается, и последние слова я буквально хриплю:
— Open up my egier eyes,
I’m Mr. Brightside!
Я сижу на коленях в центре пустующей бетонной коробки, и чувствую, как по моим венам разливается свобода.