Часть 1
9 марта 2013 г. в 16:04
Стою в "Стойле", как кобыла, посреди гамливой толпы. Незаметно бью копытом, ржу: уж больно страшные рожи, даром что поэзия, поэты. Муз уже сняли другие, и сегодня их здесь не видать.
Есенин, черт бы вас драл и вся сатанинская когорта.
Маленький забулдыга, еще утром глядевший на меня трезво и честно, теперь подло дрых среди всей этой забродивше воняющей пьяни - и он среди них - главная пьянь, в самой красивой, самой противной красной косоворотке с отливом.
Я опоздал.
Мне просто нужно было "да" или "нет". Предвидел последнее, но надеялся.
Хотел тихо, не острозубя, поднять со стола последнего поэта деревни и получить от него заветное слово.
Не получилось. Его пьяное царство вздыбилось и забурлило. Когда распухшие, нечеловечьи рожи распознали во мне Маяковского, едва не накинулись со всякой мебелью и кухонной утварью.
Набросил Есенина на плечи, как дама горжетку, и вышел под градом неизящной брани и стекла. Есенину, кажется, попало по башке бокалом. Ничего, не было жалко.
На улице меня уже никто не преследовал. Донес его до лавки у парка, положил – снял горжетку из последнего поэта.
От него неистребимо пахло тошнотно перебродившим алкоголем, как будто он месяц уже не просыхал. Не просыхал, наверное, но утром он вентилировал одеколоном, это было поприятнее.
Я сел у него у головы, поднял за кудри, авось проснется от боли - но ничего. Тогда положил его к себе на колени и стал дуть ему в рожу воздухом и хлопать по щекам.
Похлопал, подул, смотрю на ладони - все в пудре.
В актеры бы ему - ишь, как страдает по гриму, и рубашки его красные...
Дрыхнет, как сволочь.
- Сережа, деревня горит, горим, Сережа! - заорал я ему в ухо, смеясь про себя.
Он соскочил, заметался, пьяно сверля глазами парковую темноту. Разглядел меня, зарычал, бросился душить.
- Есенин, сядете, в больничку обратно упечетесь! - крикнул ему, держа за сильные запястья со вспученными от напряжения венами. Его ладони с короткими пальцами торчали у моего лица так близко, что мне приходилось отворачиваться от них. Он все пытался меня достать, бил коленями по ногам, коленями по коленям.
Потом завыл и уткнулся рожей мне в плечо, упал и придавил собою.
Сидел, как девочка, плакал в нервном припадке, вяло пытаясь мутузить.
Я натянул на него полы пальто с обоих сторон - их ни черта не хватало - еще бы, такая детина вымахала, но ему, вроде как, было потеплее, поспокойнее.
- Куда притащил, гадюка?! – фыркнул он.
- В парк, Сережа, спите, - спокойно издевался я. - Как унес вас из пивнушки вашей, так и домой донесу. Всегда мечтал быть грузчиком, знаете ли... А уж поэтов носить - это как самому к литературе прикоснуться...
Он разозлился, напрягся, сполз с остова моих ног на лавку, рядом.
- Вырос с версту ростом и думаешь, что самый умный? Оглобля, - плюнул он мне в лицо и ударил кулаком мне по бедру, больно, до синяка. - Натурально, шпала, - и еще раз плюнул - не образно, а на землю, слюнями, и утер грязной рукой рассопливленную слезами морду.
Я усмехнулся.
- Мне наплевать, я хороший! - вяло огрызнулся я. - Вы подумали о ЛЕФе? Я пришел в вашу курильню не затем, чтоб вас спасать, я не альтруистичен по природе своей.
- Вы по природе своей... - начал Есенин, как будто собираясь закончить это острой и удачной штукой, но не смог, вздохнул, икнул, - идите вы нахер со своим ЛЕФом, мне ваше лицо не нравится!
- Что вам мое лицо? Не смотрите в него и все, носите повсюду с собой зеркало и любуйтесь на вашу собственную пропитую прекрасную морду.
Он взглянул на меня из-под бровей, снизу вверх, как молодые бычки на топор смотрят.
- Издеваешься, сука? Понабрался желчи и плюешься во все встречные лица, будто красивее сам от этого становишься. Тьфу на тебя.
Я ничего не сказал, не глядя на него, встал, пошел домой. Ничего не хотелось и ни во что не верилось: какой бессмысленный и даром отданный в эти пьяные лапы вечер, так противно...
Есенин все сидел на треклятой лавке. Ноябрь холоден, бесприютен, сам по себе – тоска, сам в себе мерзнет. Он сидит. Как будто нарочно не пойдет обратно в свой кабак, умрет, сукин сын, героически, от переохлаждения. Люди будут говорить - Маяковский.
Убийца. Утащил.
- Пойдешь со мной? - спросил я, сам для себя неожиданно.
- К Брикам твоим? - усмехнулся он.
- А у твоей Бениславской лучше? - поддал я.
Он покачал головой из стороны в сторону, с большой амплитудой, как это обычно делают пьяные.
Встал, шатаясь. Ухватился за искривленный хребет лавки, и тут же его и вырвало. Как душу из себя тащил, ей-богу. Блевал он до изнеможения и почти до слез.
Последний поэт деревни, мать его.
- Процесс написания ваших стихов, наверное, похож на это, - любовно заметил я, разгибая его из полусогнутого положения. Он был бледный с синя, только глаза на лице и чернели.
- Мои стихи - не блевотина какая, - ответил он сдавленно.
Его вырвало еще раз - желчью на мои ботинки.
- Ну вашу мать, башмаки новые, - скривился я.
- Изви-и-и-ни-и-ите, - тявкнул Есенин. - Не прицелился!
Сквозь черноту дворов тащил я его долго и упорно. Собак он шугался, как бешеный, чуть что - всей своей твердой тяжелой тушей наваливался на меня, сжимая руку через рукав. Один раз бормотнул:
- Человек... Там...
- Есенин, вы бредите, - успокоил я.
Так и дошли до дому. С Бриками я уже не жил, из-за того, что Лилечка спуталась с Краснощековым - даже фамилия у поганца была мерзкая.
По ним обоим я скучал страшно. Квартира была пустая, женской рукой неглаженая, неуютная. Жил я на коробках с тех пор, как переехал. Меня это угнетало.
- Нехорошо вас как-то лечили, Сережа. Лечили, лечили, да недовылечили, - бормотал я, ковыряясь в непривычном замке.
- Пошел нахер! Ты там не был, не знаешь, как было... там. Все.
Я вспомнил свою бутырку. Конечно, не знаю. Куда мне - я рос на Олимпе, писал стихи у Зевса на коленке, оглаживаемый по коротко стриженой башке нежной десницей.
Фиалка, домашний цветок.
Не постеснялся, сказал ему.
Он выругался по-сапожничьи, обернул мою руку своей, щелкнул замком, ключом, моими пальцами хрустнул больно.
- Куда вам, ВладимВладимыч, ты даже дверь открыть не можешь.
Ввалились в квартиру в драке. Больше смеялись, чем дрались: я был, что ли, счастлив. Не бил, но сопротивлялся. Есенин - то же самое. Будто было хорошо, сам не знаю.
Расстались неохотно, как влюбленные.
Отвел его на кухню, посадил у окна, открыл ему форточку - пускай пообдует перегар.
Сам стал ставить чайник, все еще в пальто и в ботинках полуобблеваных, потом вспомнил, стало омерзительно, вернулся в прихожую, все оставил там.
- Есенин, отчего вы пьете как скотина? - спросил я, вернувшись. - Я едва вас узнал давеча на вокзале.
Своим сказал - браться за вас надо, прямо вот крепко браться, - я повернулся к нему от плиты, и показал ему сжатый свой кулачище. - Иначе жалко вас, вы все-таки страшенно талантливый.
Смотрю на него - он цветет, как папоротник, не иначе.
- Вы как Бениславская, Володя, - сказал он с грустью - я не понял с какой, с его искусно искусственной или натуральной.
Я, сам не зная, отчего, подумал, что с Бениславской он спал. А со мной не надо, я не как Бениславская.
- Упаси господь меня от судьбы этой бедной женщины.
- Что ж в ее судьбе бедного? - взъерепенился Сергей.
- Любит вас, любит, а вы по шлюхам шляетесь.
- И по вам, - добавил он.
Я усмехнулся, разлил чаю по кружкам, ливанул холодной заварки в кипяток, ему - полкружки, себе немножко, и сунул ему под нос.
- Жрать небось хотите, Сереженька?
- Поел в "Пегасе". Упаси господь меня от ваших яств, - съязвил он.
Я пожал плечами, стоя к нему спиной. Я есть хотел страшно. Стал жарить себе яичницу, нарочно - подумал, разбил побольше, чтоб, мало ли, не жрать на истекающих голодом глазах.
И правда - глаза истекали.
Он дулил чай, уставившись в окно. На что смотрел - неясно, как будто окна разглядывал в стене напротив. Было бы что разглядывать - сам часто пялился, ни одной красивой бабы за шторой не раздевалось еще ни разу.
И даже неба не было видно.
- Заканчивайте пялиться в стены, садитесь и ешьте.
- Тошно...
- Как хотите.
Минут через десять, попивая свой замечательный слабый чай, спросил его:
- И все-таки, не пили бы вы.
- Не учите! - закричал он.
- Тсс, не один живете, - пригрозил я. - Если не стихи читаете, извольте потише. Вы не в кабаке, а в коммуналке, уж простите, - измывался я.
Сергей сел на табуретку напротив.
Уставился в свою тарелку и остывшую в ней яичницу.
Минут за пять все смел.
Сказал "спасибо" с обреченной благодарностью.
Сказал "я подумаю насчет ЛЕФа, я больше не пьяный" с раскаянием.
Сказал "я переночую у вас" как само собой разумеющееся.
- Сколько угодно. И где ваш замечательный Мариенгоф, чью роль я сегодня играю, - не спросил я, и бухнул кружкой об стол.
- С женой спит, - нарочито безразлично ответил Есенин.
- Ревнуете?
- Толя совсем обо мне позабыл, чтоб его, - с тоской неизбывной и сто раз пережеванной.
- Любите страшно, - бил я, чувствуя, как внутри у него все начинает литься выпитым вином и кровоточить.
- Идите к черту, не спрашивайте, ради Бога, отстаньте, - запричитал он и окунул пальцы в волосы.
Поднял из пустой тарелки взгляд на меня, заметал по моему лицу.
- У вас такого не было, - сказал Есенин.
- Я не спал с мужчинами, чрезвычайно этому рад.
- Было холодно... А-а-а, чего я оправдываюсь, перед кем! Пойду спать, дайте одеяло. Cколько времени?
- Второй час, - ответил я. - Одеяло возьмите на постели.
Он, ставший посреди коридора, обернулся.
- А вы что же?..
- А я под пальто, - усмехнулся я. - Или вы предлагаете исполнять мне роль Мариенгофа до конца? А вы тогда - Лилечку мне замените.
- Язык бы тебе оторвать, падла, - сказал Есенин беззлобно и ушел в коридорную темь.
Вошел в комнату вскоре, в мою единственную - спит, бедное, свет фонарный льется на волосы. Спит в моей постели, под моим пальто, притулившись к стеночке приглашающе.
Долго думал. Курил у окна, не спал, хотя хотел.
Плюнул. Падла.
Лег рядом.
Уснул с мыслью: "Просто, Сережа, будьте".
Почему-то думал, что не сбудется.
Не сбылось.