Он — самый громкий. Он — самый заметный. Он — чёртов Есенин.
И если Сергей окончательно заболел активизмом, то Владимир, как ни странно, заражается им самим. Решается стать ведущим в этом деле. Потому что, раз новость или какое-то лицо так волнует публику… Почему бы и не заняться этой темой? Тем более, писать сейчас почти и не о чем. Ничто так не волнует общество и самого журналиста как этот неуловимый поэт.***
Есенин сбегает от журналиста. Скрывается, как может, в толпе. Игнорирует раз за разом не отвечая. Приходится искать пути обхода (или подхода?) Поэтому Маяковский знакомится с близкими Сергею людьми, старается получше подготовиться. Узнаёт немного больше, но это самое «немного» расстраивает, даже. Ведь друзей у юноши настоящих было мало. Приятелей — тьма. Нахлебников еще больше. Только никто из этой своры не мог помочь найти иль договориться с Есениным. Кричали во всеуслышание, что друзья, а на деле… Так или иначе, один из настоящих друзей сам объявляется на пороге. Блок, у которого журналист имел честь брать интервью. И тот, как ни странно, смог поспособствовать встрече. Конечно, даже с его помощью вытащить Сергея на разговор выходит не сразу. Первое время Есенин увиливает даже от своего друга, что помог ему, в общем-то, пробиться. Но, как Александр и говорил, тот переменчив и непостоянен. Так что, в определённый момент сам идёт навстречу. — Итак, наверное, мне бы стоило спросить, в чём причина постоянных побегов от меня, но, мне кажется, я не дождусь ответа. Так что, когда вы решили стать активистом и почему? — Ну надо же, с места в карьер… И никаких вопросов о писательстве? — На данный момент, всё же, вы больше увлечены гражданским активизмом. Или нет? Сергей смеётся тихо, осматривается по сторонам. Для встречи он выбрал небольшое и достаточно непопулярное кафе. Видно, считал, что здесь их не застанут особо любопытные взгляды. В конце концов, тащить журналиста к себе домой (или самому тащиться в его) было достаточно неудобно, проблематично и попросту неприятно. А местечко было тихим, приятным. Не мучило глаза яркостью, но и не раздражало однотонностью. Мебель, само помещение и даже посуда разнились между собой в оттенках коричневого. Может, даже, вернее сказать «кофейных» оттенках, ведь пол и стойка для заказов напоминали сильно кофе со сливками. Правильное такое, светлое-светлое… — Эти две вещи переплетены. Я не сразу начал писать стихи с заметным вызовом в них. Да и сейчас у меня есть множество иных работ. Просто, знайте… Маяковский, верно? Есенин ждёт кивка, вновь усмехается, уже слышнее, после чего перемещает руки на горячую чашку. А Владимир невольно цепляется взглядом за пальцы. Рассматривает лицо, так же, мельком. Замечает уже обветренные губы. И вновь переключается на свой блокнот. Конечно, у него шла запись, но пометить что-то важное, сразу записать — сродни жизненной необходимости. — Товарищ Маяковский… Эти две вещи тесно переплетены. Просто однажды я понял, что высказываться из своей уютной квартирки в сети — мне никакого интереса. Обидно даже, что всё происходит без меня. Вот и объединились две вещи — любовь к искусству и протест. Постепенно поэт расслабляется. Это видно, ведь он опускает плечи, прекращает намеренно вытягиваться, будто ожидая опасности, распрямляться, стараясь поддерживать свой рост на отметке хоть как-то близкой к той, что указывалась в мед карточке. Почти сто семьдесят, да пары сантиметров не хватило. Жаль. Есенин откидывается на спинку удобного кресла, куда спокойнее своими голубыми глазами изучает собеседника. Без агрессии теперь, вовсе. С интересом. Ведь не слышал пока выпадов, не слышал злобы. Обвинений в чём-то. А раньше именно из-за этого все интервью и шли коту под хвост. Ведь вместе с всеобщим признанием Сергея так же и ненавидят. Вот он и сдался. Почти. Маяковский прокручивает в голове сотню добрую обычных, так называемых «базовых» или «универсальных» вопросов. Но ни один из них не подходит. Не хочется задавать их, скучные они слишком, не подходящие. Да и заканчиваются быстро, из-за того, что однообразные. Потому, как-то, Маяковский импровизировать начинает. Смелеет, так же, как и его собеседник. Перелистывает блокнот свой, вчитываясь в заметки. — Вы из этих? Ну, у вас же были стихи на эту тему, да и… Владимир надеется, что его поймут. Всё же, говорить об этом громко и напрямую до сих пор было чем-то странным, необычным и неприемлемым во многих кругах. Да и вопрос этот уже не обязан входить в интервью. Он скорее свой, личный. — Не сказал бы. — Но вы были на одном из парадов? — Глупо полагать, что человек не может выступать за чужие права. Ведь в гринписе не состоят растения, а против жестокости в обращении с животными выступают отнюдь не собаки. Вы сами-то хоть раз были на прайде? Я был. Август прошлого года, Амстердам. И это было чудесно. Мы шли и раздавали людям цветы, которые один из участников привёз из своего цветочного магазина… Блондин прикрывает глаза, видно, стараясь вспомнить все важные фрагменты того дня. Говорит много, не прерываясь почти, увлекается. И Маяковский невольно проникается этим, ловит себя за очередной улыбкой, брошенной ненароком в сторону поэта. Пусть и сдерживаться пытается, но не выходит. А время… Времени так мало. Оно всё летит, летит, пока не ловит его кто-то, пихает в коробку и отбирает навсегда. Этот кучерявый юноша, смешной такой, писал про девушек. Вечно писал про девушек. Часто тех, что сбегали прочь. Но на деле — сам он был таким. Сегодня — с тобой. Завтра — с кем-то ещё. И нужно радоваться, что тебе уделили секунду. Минуту. Час, ночь, день. Это безмерно много. И так же бесконечно мало. Ведь они уже просидели куда больше нужного, час-полтора с того момента, как Владимир остановил запись. Говорили обо всём на свете, будто бы знакомы были несколько лет. Никому вовсе не хочется уходить, хотя зовут иные дела. Собственные жизни. И Маяковский, вроде, уже готов распрощаться навсегда, ведь ловить юношу так сложно, как тот, сам от себя такого не ожидая, приглашает его поучаствовать в одном из митингов. И, кажется, Маяковский сходит с ума. Ведь он согласен.***
Брюнет усмехается, когда вновь встречается с Есениным. В этот раз — без диктофона, блокнотов с ручками. Жалеет, правда, об этом быстро. Ведь в голове, при первом же взгляде на поэта, проносится одна мысль, которая могла бы стать неплохим заголовком. Что-то вроде слов о том, что у кучерявого этого какая-то своя, особенная порода. Выведенная для бунта, крика. Неспособная усидеть на месте, плохо поддающаяся дрессировке. Подойдёт она, конечно, не каждому… Но Маяковский точно бы завёл себе такую. До нужного места — нужно ещё дойти. В тишине достаточно неуютно, а начинать разговоры вне рабочего процесса Владимир как-то давно разучился. Времени не находилось, на обычные прогулки, знакомства. Всё в работе, работе, ведь нельзя упустить ничего важного. Но вновь его спасает инициатива Сергея. — Кажется, тебе интересна литература? — Читал Рождественского? Воздуха — воздуха! Самую малость бы, самую… Маяковский смеётся глухо, после, отчего-то, решая переделать строки под себя. — Я задыхаюсь при виде тебя, забываю главное. — Неплохо. — Переделывать чужие строки — такое себе умение. Так что я не поэт. — А жаль. Журналист старается найти на чужом лице насмешку, уловить в голосе сарказм. Но ничего из этого не наблюдается. Светловолосый юноша лишь головой покачал, улыбнувшись как-то грустно. Действительно жаль. Надо же. И Владимиру горько становится, тоже. От всех тех обрывков, что среди недописанных статей потерялись в глубине тяжёлого дубового стола. От того, что скопилось их огромное количество, а вспомнились они лишь сейчас — невзначай, за разговором. Однако грусть эта позволяет вздохнуть полной грудью, успокоиться, отвлечься от проблем. Маяковский прекращает думать о том, сколько ещё не сделано, сколько нужно сделать… Лишь так же качает головой самому себе и продолжает идти чуть позади поэта. Позволяет себе едва заметную улыбку. Усмехается и понимает, что наконец живёт.***
Давай нарисуем плакаты С бессвязными наборами букв И с ними выйдем на площадь
— Тащи сюда ватман и краски! Они в кладовке, где-то. Я пока обзвоню кого надо и сразу вернусь. Журналист чувствует себя как ребёнок, который в суматохе пытается закончить дурацкий школьный проект. Причём, закончить пытается его в чужой квартире — теряется, в попытках найти кладовку. Потом там, с трудом не устроив погром, находит всё нужное, возвращается назад на кухню и раскладывает добычу на столе. Его же буйный друг, придя, фыркает, раскатывая ватман по полу и кое-как придавливая его края книгами, первыми попавшимися под руку. И в этом весь он. Можно даже не рассказывать о характере и вкусах, просто вспомнить пару мелких ситуаций, когда Сергей приходит и переворачивает всё с ног на голову. Ребёнок, заточённый в теле взрослого. Такой смелый, отчаянный. Верит, что может изменить мир. А ещё выглядит слишком счастливым, когда вырисовывает на плакате неаккуратные буквы. Забавно, Владимир думал, что почерк у него будет красивым, с завитушками разными. Но, видно, все они остались в светлых волосах. — Ты не против музыки? — Не против, если это действительно подходит под определение слова «музыка». Маяковский серьёзен, а поэт смеётся, после чего на телефоне выбирает первый попавшийся плейлист. А может не первый, потому что там песня за песней жанра одного. Голоса, мотивы, сама музыка… Всё похоже. Даже слишком. И всё бы ничего, но журналист понять не может всех этих песен о полях, деревьях, холмах, чужих странах. А потом не замечая, пусть и тихо совсем, но мурлычет себе под нос, вторя звонкому голосу о том, как дороги сплелись в тугой клубок влюблённых змей. И вот уже сложно попросить выбрать что-то другое, переключить, выключить вовсе. Хотя раньше Володя бы точно, не раздумывая, бросил бы что-то резкое. Ну точно с ума сходит, и сделать с этим ничего не может.Спеши за мной, дыши со мной, Узнай мою свободу. Спеши за мной, дыши со мной, Прими мою природу. Танцуй со мной, играй со мной, Узнай мою свободу.
Есенин не рыжий вроде, на лису из песни не похож, а слова так сильно напоминают его, что выть хочется. А тот не замечает, рисует себе, как рисовал, пока Владимир задыхается, путаясь в мыслях.***
»…Наверное, самое удивительное, что мне удавалось увидеть на своей работе — это контраст бледной кожи, едва ли не белых от света волос и донельзя яркого флага.»
Напишет Маяковский однажды, а пока он лишь завороженно смотрит на Сергея, во всём своём знаменитом обличье. Сравнение, наверное, прозвучит странно — но мужчина, кажется, влюбляется. Не в самого мальчишку, вовсе нет. Просто чувства иначе и не опишешь. Бешеный стук сердца, восхищение. Желание стать столь же важным или, хоть, более заметным. Не для толпы, не для других. Для Есенина этого, проклятого. О котором всё ещё не написали ничего верного, путного. О котором и самому Маяковскому писать будет бесконечно сложно, если и вовсе затею эту он не оставит.Флаги над головой вам заслоняют свет! Каждый сам за себя, выхода больше нет! Мир и любовь — здесь ожидает засада, Пока будет вновь и вновь тупое, бездушное стадо! Стадо!
Если вспоминать интервью, тот разговор в кафе и небольшие, кинутые, как бы невзначай, друг другу фразы, то сейчас кудрявый Серёжа звучит очень громко. Слишком, даже. Вызывающе, грубо, хотя оскорблений от него почти что и не слышно. И всё равно, в перерывах, когда блондину нужен лишний глоток воздуха или воды, он находит время поймать своими светло-голубыми его, Володины, тёмно-карие глаза. Улыбнуться, встряхнуть головой. А потом вновь переключиться, вскрикнуть, завести толпу, что и без того вторит каждому его слову. Чувства, как на концерте. И пусть у Маяковского нет блокнота, он записывает эти события, жесты и взгляды. В голову, невольно. В воспоминания. Не замечает, как толпой оказывается прижат к боку Сергея, как так же выкрикивает его лозунги, заглушая, даже, порой его звонкий голос своим — более низким, более сильным. Как слишком увлекается процессом, как теряет счёт времени. Так же и не замечает, в какой момент его захватывает желание остаться здесь, рядом… Навсегда.***
Всем нам дали, но не спросили, чего же именно мы хотели.
Заканчивается всё быстро довольно, но уйти Маяковский не может ещё очень долгое время. Ждёт Сергея, который говорил с людьми, что пришли только ради него. Автографы раздавал, фотографировался, кому-то просто отвечал на вопросы. Владимир чувствовал себя неловко. Будто он охранник его или вовсе здесь лишний. Стоит в стороне, пусть и не далеко слишком и лишь отпугивает всех своим хмурым видом, взглядом исподлобья. И, как верный пёс, радуется, когда поэт лишний раз взглянет на него. И готов, даже, хвостом помахать, когда Сергей наконец вновь подходит ближе. — Закончил? — Закончил. — Пойдём? — А ты провожаешь? — Конечно. Есенин смеётся, журналист улыбается ему невольно, на деле радуясь, что наконец они уйдут от всей этой толпы. Только вот ещё брюнет ловит себя на мысли о том, что лучше бы никто из неё не смог вновь пробиться в «знакомых» или «приятелей» мальчишки. И не ревность это, а просто… Волнение. Необъяснимое, странное беспокойство. Уж слишком много «друзей» отыскалось на просьбу Владимира связаться с поэтом. И слишком много из них ни черта о нём не знали. Хотя, может и сам он ничего не узнал. — Рисунки на стенах ранее — искусство. Сегодня — вандализм. И так ведь во многом, во многом! Нам дали свободу слова, но в любой момент могут её отобрать, подмять под себя, изменить… Не отошедший, явно, от события Сергей, продолжает свои тирады. Задыхается, но голос у него всё равно не срывается, не сбивается. Звучит ровно и уверенно, что до глубины души поражает журналиста. А в голову сами собой пробираются вопросы. Непривычные такие, странные. — Что для тебя мир? Маяковский непривычно долго тянет вопрос, состоящий лишь из четырёх слов. Кусает нижнюю губу, ощущая непонятное волнение. Из-за него же встряхивает головой, старается отвлечься. — Идеальный? Наверное, это тот, где никто не суёт свой нос в чужие дела. Где все спокойно живут как хотят и не мешают другим. А «другие» не делают вид, что кто-то им мешает. Кто-то верит, кто-то не верит. Кто-то любит, кто-то нет. Каждый занят своим, но никого вокруг не волнует, чем именно. Чтобы не думали наперёд, чтобы меньше плохо… — Плохое ведь, оно, абстрактное очень. Как и хорошее. — И то верно, однако, Владимир, поймите меня, у нас есть стереотипы даже о том, чего мы не видели и, может, не увидим никогда. Пришельцы. Столько рисунков, столько фильмов… Всего так много, мы попросту сложили представление о том, чего даже может не быть. — Может поэтому они и не прилетают? — Может и так. Маяковский смеётся, а Сергей хмурится так, недовольно. Губы поджимает, будто бы обидившись, но не сдерживается, тоже смеётся. Останавливается посреди мостовой, зарывается пятернёй в волосы, после чего осматривается вокруг и приставляет ладони ко рту, пытаясь изобразить рупор. — Граждане, граждане! Внимание, ведите себя хуже, ведь в стране — дефицит виноватых! Есенину всё равно на последствия и порой это переходит все границы — с ним просто невозможно на улицу выйти без приключений. Волнуешься невольно, а что люди скажут? А что будет? А что выйдет? А в итоге не выходит ничего такого. Если и выходит, то у поэта везде есть связи и он даже штрафов с арестами умудрялся избегать, что уж там обычный вскрик на улице. Сейчас даже час не поздний, никто в окно не лезет, ведром воды смыть спесь не пытается. Да и не дотянется — далековато парочка от окон. — Ну, раз сейчас наш мир не идеальный — будем бороться. — За собак, растения и прочих? — За собак, растения и «прочих» в первую очередь.***
Большую часть времени Маяковский посвящает Сергею. Остальное время — уделяет статье о нём. Это «остальное время», обычно, ночное. Из-за чего Володя подсаживается крепко на кофе, энергетики и мысли о поэте. Удивительно, но это заставляет его так же взяться за стихи. Свои, собственные, ведь Есениновские он знает наизусть. (А кто не знает?) Только вот вяжутся они невольно с темами чужими, бунтарскими. Или кудрями, глазами, улыбкой, смехом. Из-за этого Владимир вновь старается убрать их подальше в стол, но сходит с ума, заболевает ужасно, ведь они «пишутся» прямо в голове и не избавишься от строчек этих надоедливых, суетливых, пока из мыслей не выкинешь на лист бумажный. Какое-то время они не встречались, но из-за этого диагноз становится лишь серьёзней. Владимир писать ему начинает, узнавать, что и как. Всё чаще ищет его имя-фамилию в сети, и понимает, что это не зря, когда Есенин умалчивает, что влип в неприятности, а знакомый журналист опровергает это сразу же, рассказывая о новой драке. Слишком вызывающая надпись на футболке, такой же дерзкий тон, взгляд. Вызывающий Сергей. Его даже если в самые нейтральные тона одень, заклей рот — всё равно такой. Уж найдёт, как исхитриться, может жест непристойный покажет, может глаза слишком показательно закатит, а всё равно кого-нибудь несдержанного на себя натравит. И Владимира это вовсе не удивляет. Скорее ревновать заставляет. Он хочет, чтобы такие взгляды доставались лишь ему. — Ты без меня теперь никуда ходить не будешь. Бросает Маяковский таким тоном, что явно не терпит возражений. Сейчас он по-хозяйски перемещается по чужой кухне, ставшей знакомой и родной. Уже почти не осознавая действий, тянется на нужную полку за кофе, потом за чашками. Себе — почти без сахара. Сергею — три, может четыре ложки, и чай, а не крепкое чёрное варево, что появилось здесь только из-за владимировской прихоти. Разобравшись со всем, брюнет хлопает по карманам. Сначала — брюк, потом уже и выше идёт. Находит сигареты, затягивается, с усмешкой глядя на сморщившего нос Есенина. Вон, он ради него даже ближе к вытяжке встал, а тот всё равно смотрит недовольно. Наглец. — Володя, прекратите дымить и без вас тошно. — Блеванёшь и славно будет, ты заслужил. — Как грубо. У поэта синяки на руках, щека разодрана, из-за того, что его приложили о стену. Губы разбиты, искусаны, может, точно сказать Маяковский не в силах, да и писать о таком не намерен. Даже товарища отговорил как-то, а теперь, вот, Сергея уговаривает, дома сидеть, да лишний раз на улице не появляться. — Так, значит, мне совсем теперь одному ходить нельзя? — Совсем. — А ты, надо же, драться умеешь? — Уж получше тебя. Да и выгляжу я куда серьёзней, уж прости. — Нашёл чем удивить, однако… Ладно, спорить тут глупо. Сергей отмахивается, притягивает к себе кружку, второй рукой листая ленту в телефоне. Кажется, бросает даже, что-то вроде «спасибо», после чего улыбается и подталкивает телефон ближе к краю, по направлению к своему собеседнику, ставшему чуть ли не сожителем, сколь много за последнюю неделю часов он тут пробыл. — Что там? — Мы, рядом. — Забавно, но мне от этого какой толк? — А такой! Не думаешь, что сам можешь стать главным лицом статей, а? Так ли часто журналисты участвуют в чём-то подобном? А ты участвовал, а не просто пытался записать происходящее, заснять, выведать. Ты отличаешься от них, Маяк, отличаешься и это может заинтересовать людей. Владимир вздрагивает от этого «Маяк», что со школьных времён не слышал. Хмурится, думает. Ну не радовала его возможность быть объектом интереса. Не такая. Всё же, это его работа — вопросы спрашивать, к людям лезть, приставать. Искать пути, лазейки, находить, на что можно надавить, на чём сыграть. Здесь юношеская радость была совсем ему чуждой. Вот он и толкает телефон назад, а потом и табурет ближе к Есенину, садится рядом, выпуская облако дыма в потолок. — Показывай, раз тебе так это нравится. И не пищи на ухо, раздражает. — Как скажешь, милый, как скажешь. — И милым не зови. — Как грубо. Журналист вздыхает и прикрывает глаза, считая, мысленно, до трёх. Молится даже, пусть и не верит, вспоминает и Христа, и Деву Марию, ведь, если убийство не грех — то преступление. А сейчас он явно готов и согрешить, и сделать шаг навстречу тюрьме, если этот избитый мальчишка продолжит так глупо себя вести. Ну неужели жизнь ничему не учит?***
— Володя, ах, я так устал. — Так отдохни. Не вижу здесь проблемы. У активиста почти зажили ссадины, пропали синяки. И губы у него были бы в порядке, если бы не подвергались ежедневным укусам. Дурацкая привычка, ну вот не может Сергей просто так оставить их в покое. Маяковский и сам уже не так, чтобы нужен рядом — следить за кудрявым не надо, но взаперти этой вольной птице было скучно. Так что, в чужой квартире оказывается ноутбук Маяковского, за которым тот работает каждый вечер. Дожидается определённого времени и уходит, обычно, к себе. Они общаются немного, а Владимиру уже кажется, что они знакомы чёрт знает сколько. С детства, может. И Сергей, кстати, думает так же, потому что давно никого так близко к себе не подпускал. Только вот мужчина об этом знать не знает. — Да от этого не отдохнёшь. От жизни я устал, от жизни, Володя. От мыслей, от всего, что творится вокруг. Я развлекался раньше, сейчас же бросил это, стараюсь быть полезным… Но не умею просто жить. Мне вечно что-то нужно, в спешке я будто не ловлю моменты, не вижу цели, толку; и плохо мне от этого, так плохо! Тоска меня съедает, стерва. Да и внутри случился маленький бардак. Повезло ещё, если только маленький. — За вечер с этим мы не разберёмся. Иди спать. — Ох, даже мы? Выходит, мои проблемы теперь наши? — Ты меня слышал. Живо. Он не спрашивает даже. Хмурится больше прежнего, поднимаясь из-за стола и кивая в сторону коридора. Уж какой вечер они проводят вот так вот, на кухне, но чтобы приходилось укладывать трезвого Сергея в постель — такое впервые. Однако тот в кровать не спешит. Стоит на месте, где стоял, руки на груди сложил и смотрит хитро так, аж бесит. — Ты заболел или оглох? Я, вроде, уже раза два сказал. В третий раз я повторяю вещи редко, да и людям обычно не нравится. — И почему же? — А потому что тогда нахалов вроде тебя тащат за волосы. — Ну, если ведут за волосы, то почему бы и не сходить? Маяковский слышит щелчок. Сначала, думает, сустав хрустнул, а потом понимает, нет. Револьвер. Воображаемый. Только не ясно, над чьим виском он завис. Хотя, наверное, это и не так уж важно. Ведь спустя пару мгновений вырывающийся и смеющийся поэт оказывается на его плече, а после и в кровати. — Мне иногда кажется, что ты выходец Союза, просто опоздал родиться на несколько десятков лет. Так и вижу тебя с планами, семьянина серьёзного, примерного… Работником года. — Кто знает, может быть и опоздал. Хотя не тебе о таком говорить, я за эту неделю лишь окончательно убедился в том, что понятие режима у тебя наглухо отбито чужими кулаками. — Да нет, оно с рождения такое. — Ты… Спи давай. — Останься. — Останусь, если ты заткнёшься. — Заткнусь. — Блять… У тебя жар! Владимир не сможет сказать, как сидящий дома активист умудрился заболеть. Однако в голове его тоска, болезнь и «житиё в неволе», как сам он выражался, складывались в слишком крепкую цепочку. Конечно, звенья могли существовать и по отдельности, но только скрепляется два, как, сразу же, появится и третье. Творцы, оказывается, натуры трепетные и нежные, даже если по шее получают регулярно. Всего немного и они готовы слечь. И оттого желание заботиться о них сильное, что на последствия плевать. Пусть потом и самому придётся чихать да одними таблетками питаться. Как там? Забей, прорвёмся. Особенно если жаропонижающее будет под крылом.Дано мне тело — что мне делать с ним, Таким единым и таким моим?
— Мне кажется, что когда человек не может мечтать — он умирает. — И к чему это? — К тому, что я давно разучился, но всё ещё здесь. Маяковский вздыхает лишь, проводит пальцами по волосам. Не понимает, видно, смысла слов, привык к странной речи поэта. А Сергею от этого хуже становится. От непонимания чужого, что списывает всё на издержки профессии да жар.На стекла вечности уже легло Моё дыхание, моё тепло.
Иногда Есенин думает, что было бы проще, если бы он в миг куда-нибудь пропал. Что стихи его залюбили бы больше, что самого его зауважали бы. Что люди, которым он действительно важен, осознали бы эту самую важность, пожалели бы о том, что вытирали о него ноги. И вроде мысленно он тянется к петле, к лезвию, табурету или даже крыше, а потом вспоминает, что вернуть ничего назад не сможет. А в голове ведь ещё столько строк, бросать их жалко. Не себя, на себя всё равно. Алкоголем можно изводить тело, драками. Только вот творца из себя не выбьешь и пока он жив — сам выживать будешь, писать стих за стихом, рассказ за рассказом, песню за песней. Родившись однажды с музой, ты обрекаешь себя на вечные муки, на бессонные ночи. Обычно, кстати, творцы так изводят себя, что сил у них не хватает на остальное. Например те же, простые, человеческие отношения. В простонародье таких называют «перегоревшими». Но Есенин сейчас только-только разгорается. А дров в костёр подкидывает Маяковский, вместе с которым и сгореть не жаль. Напротив, хочется даже. Ведь чем ярче пламя, тем легче рассеять тьму, верно? И именно поэтому он держит его ближе. Донельзя близко. Настолько, что чувствует его дыхание, такое же горячее, как и огонь, на своей шее. Настолько, что целует жадно, заставляя сгорать вместе с ним. Настолько, что сходит с ума. Сергею плевать на жар, на болезнь. В общем-то, даже на порядки какие-то плевать, когда рядом с ним оказывается этот журналист. И дело не в том, что уверенность прибавлялась, не в том, что за этими широкими плечами ничего не страшно, а в том, что человек этот свой. Буквально свой — с***
— Я хочу выпить! — Ты пил вчера. — Вчера было без тебя. — Потому что я не пью. — А теперь пьёшь! Надо же, курить курит, а для алкоголя правильный слишком? Для породы Есениных подходит отлично фраза вроде «то, что тебя не убивает, попробуй ещё раз». Да, сильнее это мальчишку не делало. Причём, от слова совсем. Но он раз за разом наступал на любимые грабли. И Владимир даже рад, что может быть рядом, притормозить Серёжу, если что, отвести в сторону от особо недружелюбно настроенных людей, однако… Эта тяга к самоуничтожению его напрягала. Очень. Но, пока он ничего не может с ней сделать. Хотя это вопрос времени. Ведь он обязательно займётся и этим вопросом. — Надо здесь всё… Засадить всё берёзами, нахуй! Восклицает уже знатно выпивший Сергей, что без видимых остатков совести виснет на Маяковском, как на спасительном круге. — Берёзы-ебёзы, нахуй они тебе в городе сдались, пьянь? — Берёзы, они… Они нужны. Какая разница, где? Исконно русское дерево, имеет право на жизнь. — Твоя печень тоже имеет такое право, но, отчего-то ты её не слышишь. — Эээ, ты печень мою не трожь! — Да что там трогать, нечего уже. Есенин открывает и закрывает рот, пытаясь найти нужные слова, но не находит, затихает. Становится серьёзным. И если бы не его вес, что ясно ощущается плечом, то можно было бы принять его за вполне себе трезвого человека. Но это временно. Ведь мальчишка неожиданно решает оттолкнуть от себя Маяковского, вцепиться в перила мостовой тонкими пальцами, после развернуться и начать читать те стихи, о которых Володя точно не думал. — Мне нравится, что вы больны не мной! — Серёжа. — Мне нравится, что болен я не вами. — Сергей. — Что никогда тяжелый шар земной… — Есенин, мать твою! — Не уплывет под нашими ногами! Маяковский стонет от отчаяния и ему уже даже не смешно наблюдать за тем, как глубоко вздыхает мальчишка перед последней строчкой, как он наклоняется вперёд и обращается к нему слишком громко. Он старается не думать даже о возможном подтексте, отвлекается, стараясь не думать о том, что они чуть ли не живут друг с другом и пару раз даже ночевали вместе. Только вот мысли цепляются за «болен», из-за чего становится печально как-то. Такая хорошая ложь. Ведь Маяковского уже ничто не вылечит. Серёжа одновременно близко и так далеко. — Да перестань же ты сходить с ума, ну что это такое? — А ты разве не читал горе от ума? Может сойти с него, это то, что всем нужно. — Я согласен обсудить этот вариант развития событий дома. — А я согласен… Не согласен, блять, заткнись и поцелуй меня! Вот теперь Владимир не сдерживается, смеётся, отчего пальцы на чужой кофте сжимаются лишь сильней, не позволяя едва стоящему поэту упасть. Быть может он и в себе был, просто косил под пьяного, чёрт его знает. Но такая странная тяга к любви и вниманию, причём, именно его — была странной. Слишком странной, неправильной и смешной. На кой-чёрт кому-то вроде Есенина вдруг понадобился кто-то, вроде журналиста? — Я ему серьёзные вещи говорю, а он смеётся. — Серьёзные, это о берёзах? — Да пошёл ты! И Владимир бы пошёл, если бы активист вдруг вновь не вспомнил о том, что у него, вообще-то, активная гражданская позиция. Потому что он вспоминает, приподнимается, как может, на носки, заставляет журналиста наклониться и жадно впивается в его губы. Теперь уже Маяковскому как-то не смешно. Отталкивать — страшно и жалко. Переждать — на удивление сложно, дыхание у поэта явно развито, потому как отстраняться он не собирается. Во рту чувствуется вся та странная смесь алкоголя, выпитая Есениным за ночь. И то ли совсем малой части от всего выпитого градуса хватает, чтобы стало жарко, то ли этот поцелуй выполняет свою функцию и окончательно сводит брюнета с ума, но он срывается, наконец. Отвечает на наглый жест, прижимает мальчишку к себе. Прерывается ради краткого вздоха, после чего начинает новый поцелуй и едва ли сдерживается от того, чтобы поднять Сергея на руки. Мало ли, ещё вырываться начнёт. Маяковский путается пальцами в волосах поэта. Путается так же в его мыслях. Торопливой речи. Не успевает ухватиться за взгляд, так и норовящий прыгнуть с вещи на вещь. А солнце едва ли начинает освещать улицы, только-только гаснут первые фонари и тьма сходит на нет. — Давай мы с тобой будем как Сид и Нэнси? Поэт напоминает подростка. Влюблённого, мечтательного, наивного и своего. И от этого только больше хочется над ним поиздеваться. — Сид воткнул нож в Нэнси на кухне семь раз. Маяковский усмехается и склоняет голову, облизывая губы. А Есенин пожимает плечами, привыкший, видно, к таким колким замечаниям. — Тогда Сидом буду я.***
В один из прекрасных дней они срываются прочь, просто потому что Есенину скучно. На самом деле его скука, это желание прикончить себя. Не буквально, скорее, образно. Хочется расстаться со своим вторым, «мерзким» я, забравшим и впитавшим в себя всё самое плохое. Обиды, злобу, прочие неприятные поэту черты. Но убить этого «себя» сложно очень, поэтому приходится сбегать иногда, путать следы. Сергей, не говорит об этом, толком, конечно, молчит, тоскливо глядя в окно, однако Владимир и понимает его и без слов. Тащит на последнюю электричку, идущую чёрт знает куда. Выдёргивает потом так же, ревниво как-то, на одной из далёких станций. Они вместе бродят по незнакомым тропинкам, выходят на холм. Обычный такой, заросший травой, невысокий холмик. С него видно поля, берёзы, далёкий лес. А если поднять голову выше — видно звёзды. Так они и сидят, на удивление, молча, глядя в небо.***
Маяковский так и не выпустил статью. Зато написал свою собственную, в стихах. О том, как влюблён в эти глаза, с нежностью смотрящие на него по утрам. О том, как ему нравятся непослушные волосы, краснеющие на морозе щёки, смех, вызов и протест, что Есенин несёт через всю жизнь. Пока выходит много, даже слишком, но однажды Маяковский точно выберет лучшее и подарит своему возлюбленному бунтарю. А сейчас… — Хватит рыться в моих вещах! — Ну я одним глазком! — Что я тебе сказал? — Но… — Один. — Я не поведусь на это. — Два… — Прекрати, я не ребёнок. — Точно не ребёнок? — Ладно-ладно, не смотрю, только давай без этих вот родительских отсчётов! И вовсе я не люблю тебя, лишь просто так решил посвятить тебе эти 384 стиха.