ID работы: 6643396

Несерьёзно

Слэш
PG-13
Завершён
8
автор
Размер:
7 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
8 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      Много лет спустя, перед самым расстрелом, Дима припомнит тот далёкий день, когда Гуанако впервые повёл его в Порт.       Порт был самым старым районом города Бедрограда. Если быть точнее, Порт был старше всего Бедрограда, потому что город построили уже вокруг Порта и только ради него. Потому что давно, очень давно, века за три до Революции, когда Росской тогда ещё Конфедерации был нужен выход к морю, его пришлось в буквальном смысле этого слова создавать с нуля, и жить здесь оставались лишь моряки с рыбаками. Потом, конечно, прибрежное поселение расширялось, заполнялось народом, но всё же между старейшим городским районом и его последователями установилась некоторая грань. Уже в предреволюционном Петерберге связи между городом и Портом были редкими: в Порту была таврская община, подпольные бои и прочие полузаконные вещи, а в городе хозяйничали наместники Европ и жили по установленным Четвёртым Патриархатом правилам. После Революции ситуация не только коренным образом не изменилась – Порт окончательно стал каким-то обособленным городским районом, с собственными законами, собственной властью и практически без возможности попасть в него.       Почти никто из жителей Бедрограда, ни разу не выезжавших отсюда, не мог похвастаться тем, что видел Порт.       Дима мог.       Гуанако привёл его сюда ранним субботним утром, когда Бедроград ещё спал или, по крайней мере, только-только собирался просыпаться. Раннемартовское солнце ещё не выкатилось на небо, и тёмная синь куполом накрывала город, и Порт, и море.       Официальных входов в Порт было четыре. Неофициальных – много больше, и Гуанако воспользовался одним из них, чтобы первым, что увидит Дима, стало море.       До того момента Диме казалось, что море – это что-то такое очень бурное, клекочущее, бушующее, но тем субботним мартовским утром оно было гладким и тихим и почти сливалось с небом, потому что было таким же глубоко синим.       Затем Гуанако повёл Диму к Святотатычу: познакомить, наладить контакты. Точно так же за несколько лет до этого он приводил сюда своих студентов-контрреволюционеров. Дима не был контрреволюционером и сомневался, что ему вообще нужны знакомства в Порту, но не отказывался. Это было интересно, а ещё грело душу то, что такими знакомствами мало кто (даже Ройш, а это уже кое-что!) может похвастаться.       День в Порту был длинным, но прошёл как одно мгновенье, и море, Святотатыч, куча каких-то левых моряков – приятелей Гуанако, встречающихся на пути и то и дело бросающихся радостно здороваться (бросались здороваться с объятиями, конечно, к портовому, в тельняшке даже, выглядывающей из-под расстёгнутого плаща, Гуанако, потому что профессора Гуанако в такой компании представить тяжело было даже Диме), в памяти Димы слились. Обилия новых впечатлений он не выдерживал, поэтому переваривались они как-то частями, а потом долго ещё эти части всплывали в памяти.       Гуанако потом сказал, что мало кого сюда водит – не для того, конечно, чтобы показать, как Дима ему дорог, а просто так, и это «просто так» Дима оценил больше всего прочего.       Конечно, мало было удивительного в том, что Гуанако пришёл сюда с Димой, человеком, в общем-то, не чужим. Но это – что не чужим – стало известно и понятно много позже, когда Гуанако вот так запросто (так же, как рассказывал о реформах Набедренных, так же, как вёл пьяные кухонные разговоры) обмолвился об их отношениях. До этого Диме казалось, что всё ограничивается одними только эротическими контактами. Поэтому, если честно, его факт их отношений тогда прямо-таки удивил.       Потому что никто ни о каких отношениях и словом не обмолвился, когда они сперва провели вместе ночь, затем столкнулись в коридоре БГУ, потом снова провели ночь, а через какое-то время стали жить вместе.       «Всё равно это всё несерьёзно», – думал Дима, засыпая в объятиях профессора Гуанако в его бедроградской квартире.       Не более серьёзным казалось спустя неделю стоять перед шкафом Ройша и, поворачиваясь то к одному, то ко второму (от Ройша к шкафу и обратно), собирать вещи и, будто оправдываясь, говорить о переезде – и отношениях (в которые Дима тогда сам верил с трудом и ссылался скорее по аналогии с самим Гуанако).       «И что, что преподаватель? Преподаватели не люди, что ли? Им нельзя? – Дима бросал рубашки, подтяжки и галстуки в чемодан, почти не заботясь о том, чтобы их сложить. – А даже если и так, где это написано? Кто нам запретит? И что нам сделают?»       Ройш вообще-то молчал, и только человеку, который хорошо его знал (а Дима знал его хорошо), было понятно, что́ он думает. Ройш не рассуждал вслух, но тоже считал всё это несерьёзным.       (Спустя восемь лет, после Бедрограда, чумы, Колошмы и жизни в степи Дима уже и думать не думал о серьёзности, всё так же прижимаясь к бывшему заключённому 66563 – и тогдашнему шаману).       О серьёзности их отношений, как раньше о самих отношениях, они не говорили – зато говорили о многом другом, проводя ночи на кухне и ежедневно, но спонтанно, чередуя алкоголь с чаем: начиная с религии (в которой Дима не разбирался от слова совсем, зато любил порассуждать, если Гуанако закинет удочку) и заканчивая оскопистскими салонами и борделями вообще (о которых Дима знал несколько больше).       Дима неоднозначно относился к своему отряду, и это им тоже доводилось обсуждать неоднократно. Он любил его, как любил вообще всё Всероссийское Соседство в его проявлениях; но в то же время отряд (после побега, конечно, и переосмысления всего детства и той пары лет отрочества, которые прошли между ним и поступлением в БГУ) вызывал ряд вопросов, и вопросы эти были не самыми приятными.       С другой стороны, не будь отряда, не было бы Диме так легко с Гуанако по ночам. (Заметка на полях специально для тех, у кого фрайдизм головного мозга (для Димы тоже): легко в плане осведомлённости и широких, хотя и не слишком глубоких познаний). Потому что на первых порах именно обсуждение специального отряда было самым живым. Потом, обсуждая отряд, переходили от него к тем самым борделям, от борделей – к салонам, от салонов – к Вениану Валентиновичу («Валентиновичу, Дима, запомни хотя бы это!»), а от Вени («Вене, Гуанако. Ну сам подумай, зачем мне его отчество знать?! Этот, в честь которого Университет назван, явно его не по отчеству звал, ему другое важно было!») – к Революции. И за всеми этими разговорами ночь проходила как-то незаметно, терялась; а Дима недоумевал, как это вообще произошло.       Потому что жить с человеком – с нормальным человеком, а не затюканным Ройшем, который кроме как на девушек ни на кого не заглядывался (хотя и это нельзя было назвать заглядываниями) – и проводить ночи за разговорами было странно.       Не все ночи, конечно, но всё же.       За всеми этими разговорами никто из них никогда так и не заикнулся о серьёзности, но Дима перестал мысленно говорить «Это несерьёзно»; Ройш тоже, кажется, перестал, и почему-то это не могло не радовать.       Потом, много лет спустя (одиннадцать, что ли? Правда? А ведь, казалось, только вчера студентом был), когда Гуанако уехал в Ирландию, забрав с собой Онегина, а Дима – в Столицу, ему хотелось бы, моглось бы сказать: «Это несерьёзно, потому что…» – но отчего-то не выходило.       Потому что несерьёзность предполагала совсем другого, а двенадцать лет отношений, семь из которых были проведены на краю мира, к этому другому не относились, и даже Онегин не мог этого изменить.       Это нельзя было назвать несерьёзностью – чем угодно, но только не так; но Диме было совсем не до того, чтобы пытаться как-то обозначить эту ситуацию. И она аж до сентября осталась где-то там, в закромах памяти, рядом с прочим аккуратно складываемым туда пиздецом. В Бедрограде после этого делать было нечего, и Дима подался в Медкорпус.       Вторая (на самом деле третья, но прошлая не считается, поэтому – вторая) поездка в Столицу была очень похожа на первое возвращение в Бедроград, только вместо паники – то ли непонимание, то ли злость, то ли грусть, хотя скорее всё вместе и в весьма странных пропорциях: грустить Дима не умел и не любил, а злиться на Гуанако у него никогда не получалось.       Когда Гуанако умер – пропал в экспедиции и не давал о себе знать, – а Дима жил у Габриэля, это была не грусть. Растерянность, непонимание, но не грусть.       Когда в руки Димы попали расшифровки, когда из-за него и из-за своей глупости угодил на Колошму, когда его пытали, ебали двадцать младших служащих, заставляли убивать и пытались убить – даже тогда Дима не грустил, а испытывал сложные комбинации эмоций, где для грусти места уже попросту не оставалось. Всё это состояние стало настолько привычным, что Дима и забыл, что когда было как-то иначе.       Было.       Как-то подозрительно легко было с Гуанако. Подозрительно до той степени, что Дима поначалу почти не верил: засыпал и просыпался (и просыпал пары тоже) в его квартире, ходил по тем же комнатам, пользовался той же мебелью, но периодически думал: «Скоро это кончится».       Это не кончалось долго, и, в общем-то, кончилось не по их прихоти.       Потом, спустя годы, было почти так же легко – Дима точно так же жил с Сепгеем Борисовичем: так же засыпал и просыпался (просыпал работу тоже) в его квартире, ходил по тем же комнатам, пользовался той же мебелью и уже почти не думал, что скоро всё кончится. Но всё кончилось, и, в общем-то, тоже не по их прихоти; вернее, по их, но не в том смысле, потому что чуму в Бедрограде всё-таки придумал Дима, и кому, как не ему, теперь приходилось её расхлёбывать (исключительно метафорически, потому что хлебать заражённую вирусом воду, пускай даже у него и был иммунитет, Диме не хотелось).       Сепгей Борисович воспринял это спокойно. Сепгей Борисович был готов, давно готов, сорок раз проинформирован и четыреста раз проэкзаменован (Дима никогда не учился в аспирантуре, но, похоже, некоторые преподавательские замашки передаются половым путём) на случай допроса фалангами о Диме – Диме Ройше – и его внезапном исчезновении.       Сепгей Борисович был готов, воспринял спокойно, отпустил Диму – Диму Ройша, потому что, судя по всему, Смирнова-Задунайского отпустить ему не удалось.       О Сепгее Борисовиче Дима вспоминал меньше, чем стоило бы, учитывая его благодеяния, но больше, чем хотелось бы (чем хотелось бы Гуанако, учитывая их неоднозначные отношения; неоднозначные отношения Сепгея Борисовича к Диме, конечно, и Димы с Гуанако). Хотя, конечно, глупости это всё: у Гуанако не было поводов, и он это знал.       Потому что Дима за эти дни уже неоднократно рассказывал отдельные подробности (и ведь это не ему хотелось, ведь спрашивали) своего пребывания в Столице.       «Я буду у вас жить, – сказал Дима, в первый же день, заходя в квартиру Сепгея Борисовича, – если, конечно, разрешите», – добавил он, подумав, что пистолет, отданный на Колошме, и причины, побудившие Сепгея Борисовича это сделать, могли уже ничего не значить.       Значили.       Потому что Сепгей Борисович позволил жить у себя, потому что помог устроиться в Медкорпус, сработаться с Шапкой – и сыграл безумно влюблённого в Диму – Диму Ройша. Настолько безумно влюблённого, что это даже почти объясняло нарушение закона и непротокольное использование ревизорской печати.       «Дима», – обращался к нему Сепгей Борисович, когда они сталкивались на работе, и заговаривал – о чём-то весьма отвлечённом, зато таком, что все сразу в очередной раз убеждались в его чувствах.       Сперва Диме казалось, что Сепгей Борисович очень хороший актёр, потом Диму начала грызть совесть, и он понял.       «Сепа», – отвечал Дима – Дима Ройш, – и ворковал всё о тех же милых бессмысленностях (наверное, воркующий Дима смотрится смешно), а потом они расходились, и вечером дома встречались уже Дмитрий и Сепгей Борисович.       За всю эту эпопею длиною в лето они ни разу не переспали, хотя Дима знал: Сепгей Борисович не откажется, – а сам был не против, только это «не против» объяснить было очень сложно, а на душе от него было неспокойно.       Когда в твоей жизни слишком много случайных (или неслучайных) сексуальных связей – это уже входит в привычку, но некоторые из них Дима себе простить не мог.       К «некоторым» сексуальным связям, которые Дима не мог себе простить (неслучайным, почти трезвым, не из чувства или желания, а из-за боли), относились все, что были у него с Габриэлем Евгеньевичем Онегиным (просто Габриэлем) на третьем курсе.       Он тогда узнал его адрес – просто, пришёл – просто, позвонил – с трудом.       «Гуанако умер», – сказал Дима, когда Габриэль открыл дверь. И зашёл. И вышел – только спустя несколько месяцев. На Колошму.       С Габриэлем они раньше не общались – только виделись в Университете, – но тогда почему-то это совершенно не было проблемой, потому что была существенная проблема, потому что существенная проблема объединяла лучше, чем могло бы объединить что-либо другое.       Потом воспоминания о тех нескольких проведённых в квартире Габриэля месяцах стали самыми невыносимыми в жизни Димы. Правда, понять причину, как ни пытался, он не мог. То ли было не по себе от того, что трахался с ним, то ли от того, что мысленно при этом с ними всегда был Гуанако.       А признаваться в этом Гуанако было невыносимее всего.       Признавался Дима спустя несколько месяцев, когда внезапно проснулся, уткнувшись куда-то Гуанако в плечо (тогда, как тот говорил, Дима был слишком маленьким, растерянным и смешным, но самому Диме смешно совершенно не было). И первые дни, проведённые Димой в одиночной камере Гуанако, сводились к разговорам – длинным-длинным, бессвязным разговорам, когда Дима рассказывал всё. Как они с Габриэлем сперва долго вспоминали, потом долго пили, а потом очень долго трахались; как они читали расшифровки разговоров Гуанако с Савьюром и как после этого Диме было уже абсолютно всё равно.       «Забирайте меня, если нельзя иначе», – сказал тогда Дима Андрею, потому что в ином случае забрали бы ещё и Габриэля. Допустить этого Дима не мог, потому что и без того Габриэль страдал уже немало; потому что Дима видел, как смотрит на Габриэля Максим. Видел, а потому не мог допустить этого: слишком хорошо понимал, что тот испытал бы.       Тогда Дима действительно приготовился к расстрелу – но расстрел был фальшивым.       Потом Дима долго пытался понять, зачем это всё вообще было, но понять не мог.       Спустя несколько лет Дима понял, что дело было только в том, что Андрею было скучно (как и потом, с четырьмя безымянными, твирью-в-жопу и вообще всем); тогда хотелось его – нет, не прикончить – всего лишь заставить испытать всё то же самое. Бессмысленной жестокости Дима не понимал. Но готов был отставить это непонимание в сторону, на несколько часов заменив его чисто исследовательским интересом: зачем так поступать? есть ли в этом смысл? можно ли получить от этого моральное удовлетворение? – можно.       При мыслях о бессмысленной жестокости в голову приходил отряд, блядский отряд, в котором, кстати, Андрей и воспитывался – видимо, методов работы набрался оттуда.       В блядском отряде жизнь была беззаботной, но ни за что Дима не хотел бы вернуться туда, потому что это, конечно, был бесценный опыт, но давайте о нём забудем, забудем, блядь, кому я сказал.       Гуанако, который поначалу даже, кажется, интересовался Диминым отрядом, как только понял, что эта тема вызывает не самую лучшую реакцию, прекратил; не навсегда, конечно – будто Гуанако что-то могло убедить прекратить подъёбывать Диму, – но во всяком случае он знал, когда стоило остановиться.       И за это Дима тоже был благодарен Гуанако отдельной строкой.       (Он был благодарен Гуанако за всё и настолько, что ни в одной тетради мира не хватило бы отдельных строк, чтобы записать всё это).       За все то время, что прошло с их знакомства до Колошмы, Гуанако вообще относился к Диме так, как до этого никто не относился (после – относился – Сепгей Борисович, но о нём думать не стоит, потому что эта сюжетная линия жизни Димы осталась почти нереализованной), отчего у Димы образ Гуанако был каким-то слишком идеализированным. Это потом, уже на последнем Димином курсе, когда в его руки попали расшифровки из камеры на Колошме, – образ Гуанако как-то пошатнулся; пошатнулся – как оптическая иллюзия в степи (болотные испарения, непонятно как отражённые лучи солнца, дрожащий воздух), – но потом всё же вернулся в прежнее состояние. Он вернулся – а Дима нет. Потому что от этих расшифровок Диме стало настолько не по себе, что это было невыносимо.       В следующий раз настолько же не по себе Диме было только спустя шесть лет, по совсем уж непохожему поводу, когда степнячка принесла уродливого младенца с выколотыми глазами.       «Обработайте ему ранки, доктор», – попросила она, и Дима, превозмогая не то чтобы отвращение, но что-то близкое, обработал.       Спустя две недели младенец помер, потому что его ебанутая мамаша в заживающие глазницы затолкала пучки твири.       Дима (спасибо Андрею Эдмундовичу) прекрасно понимал, что перед смертью ощущало маленькое уродливое тельце степняка. И именно от этого ему было не по себе.       Спустя год, в сентябре тысяча восемьсот восемьдесят третьего, не по себе уже не было. То ли количество страдающих студентов были слишком большим, то ли Дима стал менее восприимчив к чужим страданиям, но реагировать, как реагировал на смерть младенца, уже не удавалось.       Тогда, впрочем, свою роль наверняка сыграла и атмосфера степи, и то, как мамаша с остальными членами племени (и с Гуанако – Дима наблюдал за ними со стороны) провели какой-то ритуал, хороня уродца. Ритуал был непонятным, но торжественным, напыщенным даже, и Диме, человеку цивилизованному, был как минимум непонятен – поэтому вызывал множество вопросов. Со студентами (что страдающими, что умирающими) такой хуйни не возникало.       «А зачем это?» – спросил тогда Дима, когда степняки разошлись и на месте ритуала (голая земля, догорающий костёр, свежезакопанный холмик с камнем – на камне знаки) остались только они вдвоём.       Гуанако, растрёпанный от своих непонятных шаманских плясок с бубном (действительно с бубном – он даже ещё был в руке), пожал плечами – не от незнания, а по привычке.       «Потому что они ебанутые. А если тебя интересует не моё важное и сугубо объективное мнение, а их точка зрения, то потому, что шельмы ясно дали понять, что младенец принадлежит им, а это, как ты, конечно, не знаешь, потому что прогуливал историю религии, высочайшая честь.»       Дима, конечно, этого не знал, но напоминать со стороны Гуанако было настоящим свинством, поэтому Дима обиделся, и обижался аж до самого вечера, пока Гуанако не вернулся в их юрту (совместную, конечно, потому что как доктор может лечить людей, если он не связан с богами?). Дальше обижаться не получалось, и Дима Гуанако простил.       Потом снова потянулись какие-то дни в степи, какие-то разговоры – много разговоров, – а потом в степь решил нежданно-негаданно нагрянуть прогресс, и Гуанако с Димой поспешно смылись оттуда, а через несколько дней провалились в Хуй.       Скажи Диме раньше кто-нибудь, что диплом историка религии может спасти жизнь, Дима бы заржал. Заржал и рассказал Гуанако, а тот присоединился бы – и закончилось бы всё как раньше: смехом, пьянкой и утренними размышлениями, а стоит ли идти на пару. Но когда в Хуе их обступили грёбаные скопцы и хотели добиться непонятно чего (вернее, очень даже понятно), было не до смеха – совсем не до смеха. Дима даже не до конца понял, как Гуанако из такого привычного себя превратился в доброго скопцовского бога и как он из Димы сделал бога злого.       (Всё тот же участок мозга, который складывал куда-то весь пиздец, видимо, сработал очень хорошо, потому что из посещения Хуя в Диминой голове остались только обрывки, но и этого хватало).       В Бедроград после встречи со скопцами они попали как-то слишком быстро, и, знай Дима, что случится там, он с радостью растянул бы это «быстро» лет эдак ещё на семь. Потому что семь лет в степи рядом с Гуанако, которые кончаются блядским обожествлением у скопцов (ресурс мозга сжалился и подкинул Диме ещё некоторые детали), лучше, чем неделя в Бедрограде, которая кончается тем, что Гуанако увозит Габриэля Евгеньевича в Ирландию. А чтение давно уже забытых расшифровок из камеры Гуанако, где он с мёртвым уже Савьюром и где нет Димы, всё равно лучше, чем подслушанный под дверью кухни разговор с живым Онегиным, где всё так же нет Димы.       Наверное, примерно в этот момент прежний, семнадцатилетний Дима, мог бы снова повторить своё «Это несерьёзно» – грустно, но с извечной долбанутой улыбкой; но Дима нынешний понимал, что это совсем не оно.       То, что произошло в мае, – не несерьёзность.       То, что произошло в мае, и названия-то толком не имеет, потому что даже ближайшее – недоговорённость – не очерчивает всего круга проблем. Потому что недоговорённость предполагает какие-то невысказанные мысли; у Димы же мыслей даже не было – они формировались позже, много позже, когда высказывать их не представлялось возможным.       Но от всего этого, чем бы это ни было, хотелось самым трусливым образом сбежать, и Дима сбежал – сбежал туда, куда (помимо Бедрограда) вечно притаскивала его жизнь.       Когда-то давно, когда Диме было семнадцать (и такой период в его жизни был, о чём вспоминать не всегда – отношение к воспоминаниям варьировалось в зависимости от местонахождения, физического состояния и окружения Димы) и он вернулся на несколько дней в Столицу, потому что звали (сложные жизненные истории о том, как кто-то когда-то ебался с людьми не потому, что ему от этого было хорошо (морально – физически хорошо было), а потому, что это было выгодно), он и думать забыл о Бедрограде на какое-то время. Даже, кажется, возвращаться туда не собирался. Тогда, правда, ещё не было Гуанако, он даже на горизонте не маячил, так что Дима относительно понимал, что им тогда двигало. (Хорошо, что до конца не додвигало – но это немного другая история).       Потом, когда Диме было уже не семнадцать, а двадцать семь, а за спиной добавились два года пьяных кухонных разговоров с Гуанако, Колошма, чума и жизнь в степи, он часто вспоминал Бедроград – и несколько дней в Столице, разорвавших это всё.       Не горевал по ним, даже не думал специально – они приходили сами, упорно селясь в голове.       «Вообще-то мне это очень не нравится», – признался он Гуанако однажды, вжимаясь в его плечо. Плечо пахло травами и немного отвлекало от Бедрограда и Порта с его запахом морской соли.       «Хочешь, к духам за помощью обратимся?» – то ли в шутку, то ли всерьёз спросил Гуанако, пальцами перебирая Димины волосы. Дима покачал головой и сильнее вжался в плечо Гуанако.       Потому что к духам, даже если они действительно существовали и могли помочь, обращаться не хотелось. А прикосновения Гуанако успокаивали.       Успокаивали они всегда: с той самой поры, когда мысль о том, что всё это несерьёзно, ушла, и до того момента, когда Дима очнулся в одиночной камере на Колошме. Потому что каким бы радостным на всю голову идиотом Дима ни казался другим, у него тоже были проблемы, и Гуанако эти проблемы прекрасно считывал и решал – проблемы Гуанако решал всем, но проблемы Димы он решал почти всегда исключительно тактильно – и они исчезали.       Когда тактильного решения проблем не стало, потому что Гуанако упекли на Колошму – потому что Гуанако сбежал на Колошму от тебя, чтобы ты наконец ощутил себя взрослым-и-самостоятельным, – сразу стало как-то пусто и растерянно, и девятнадцатилетний Дима почувствовал себя потерянным, каким даже в пятнадцать не был.       Тогда проблемы навалились скопом, но с этим скопом Дима упорно сражался, изображая из себя всё более и более радостного на всю голову. Сперва, конечно, получалось не то чтобы очень (откровенно хреново получалось, честно говоря – кто-то тогда кислую Димину мину сравнивал с Габриэльевгеньевической – только для Габриэльевгеньича это норма, а для Димы таковой никогда не было), но потом как-то привыклось. И ничего, все верили в Димину радость-на-всю-голову. Верили настолько, что даже переубедить их Дима не пытался – нахрена?       Правда, за радостью-на-всю-голову для настоящей радости времени как-то не находилось, но повода не находилось тоже, поэтому Диму это почти не волновало.       Когда в воскресенье, во второй день чумы, снова появился Гуанако – снова возникла какая-то надежда, вера и прочая муть, у Димы уже даже сил не было радоваться, потому что он столько раз Гуанако терял и находил, что этот цикл казался слишком бесконечным.       Он столько раз терял и находил Гуанако, что это стало привычным.       Поэтому потом, когда на девятый, что ли, день чумы, Гуанако сказал, что не ему одному решать, оставаться или ехать (это Дима узнал из подслушанных от Святотатыча обрывков), и это звучало уже как-то привычно и очень, очень избито.       Впрочем, как оказалось позже, решать действительно приходилось не им двоим – решение принимали все: Соций (потому что если объявятся в Бедрограде, им действительно устроят весёлую жизнь), Святотатыч (потому что корабли – контрабандные корабли, а на другом двум мертвецам Всероссийское Соседство попросту не покинуть – находятся в его подчинении), Порту (потому что, конечно, Гуанако наладил выплату долгов, но всегда найдутся недовольные), ну и в самую последнюю очередь – им двоим.       Дима, впрочем, ничего не решал.       Диме не хотелось ничего решать.       Диме хотелось только перестать уже рефлексировать (дорефлексировался ведь до пиздеца – зачем? – Гуанако всё равно рядом).       И, может быть, в степь. Ещё на семь лет.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.