larva

G
Завершён
139
автор
Фэндом:
Размер:
19 страниц, 6 017 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
139 Нравится 32 Отзывы 29 В сборник

Часть 1

Настройки

my favorite thing about you is your smell you smell like earth herbs gardens a little more human than the rest of us Rupi Kaur, milk and honey

(now)

Ханамаки внимательно разглядывает обглоданную ветвь грушевого дерева — можно до неё дотянуться и срезать. В правой руке он держит садовые ножницы, левой нервно трёт переносицу: ну вот, теперь это всё на нём. Раньше съеденные гусеницами ветви срезал или дедушка, или дядя — первый скончался, а второй сейчас далеко. И нельзя сказать, что Ханамаки обременяет это обязательство: уход за садом подобен своего рода наследию. А наследие ведь не всегда идёт от отца… Поможет грушевым листьям выжить — исполнит семейный долг. Такое вот ощущение, и, наверное, нечто большее, чем просто ощущение. Да и без всего — Ханамаки кажется, что с деревом умрёт и он. Что-то умирает неизбежно, чему-то можно добровольно позволить умереть — этого чего-то в жизни так много, что допустить еще одно, важное — непростительно. Конечно, он боится гусениц — боится настолько, насколько, наверное, и не следовало бы. Но поделать с этим ничего не может: мелкие черные личинки будто вот-вот рассыплются прямо на волосы или останутся под ногтями, и гусеницы, которые прячутся за листьями, заползут под футболку. Господи. Помоги ему, господи. Едва ли Ханамаки когда-либо был так набожен. Он тянется к основанию ветки и подносит ножницы. Ветвь покрупнее раскачивается, и листья с личинками чуть не задевают щеку. Повозившись еще немного, Ханамаки занимает наиболее безопасную позицию и всё-таки срезает «болячку». Теперь можно увидеть под листьями замерших гусениц — и вот одна уже медленно подползает к краю. Ханамаки откровенен с собой: ему страшно. Он бежит к центру двора и оставляет там ветку. Вскоре к ней прибавятся и другие. И потом Ханамаки сожжёт их всех. Он переводит взгляд к окну кухни: мама смотрит, грустно улыбаясь. — Не надо, — просит Ханамаки, но знает, что его не слышно. Именно тут, наверное, и стоило бы поблагодарить бога. Ханамаки возвращается в сад, теперь уже к другим деревьям. Срезать ветки с личинками оказалось сущим пустяком: у некоторых деревьев все ветви в толстых, длинных гусеницах. Они белые, волосатые и очень пушистые, они… Ханамаки отпрыгивает, когда чувствует, как что-то ползет по руке, от запястья к локтю. Даже знает, что такое это что-то. Но куда ему уйти от своей руки — не знает. Он быстрым движением смахивает с локтя гусеницу и бежит к дому. Оставляет садовые ножницы возле раковины, открывает кран и выдавливает на руку несколько крупных капель жидкого мыла. — Тебе уже двадцать, — мама появляется в дверном проёме, весело поднимает брови, — а боишься так же, как делал это в тринадцать. — Некоторые страхи вечны, мама, — говорит серьезно, но улыбается ей. Мама тянется к Ханамаки, нежно гладит его по щеке. — А я заварила жасминовый, — подмигивает. — Не могу, нужно закончить, пока не стемнело, — Ханамаки смывает с рук пену, до покраснения трёт полотенцем кожу, потом вдруг поворачивается к маме спиной. — Посмотри, ничего нет? — Ничего-ничего, — успокаивает, — Хиро, может, нужна моя помощь? — Нет, я должен сам, — Ханамаки поворачивается к ней и целует в лоб. — Вот, значит, как поступают с вечными страхами. — Да, мама, — обходит её, останавливается у двери, — устал видеть их во сне. Сон Ханамаки часто видит почти одинаковый: будто он лежит в своей постели здесь, в загородном доме, и вдруг замечает, как по стене ползёт гусеница. Потом чувствует, что гусеницы и в его ногах, и под ним. Он ёрзает в кровати, но не может слезть, и так продолжается весь сон. Наверное, если ад и существует, он будет именно таким. В целом, Ханамаки любит растения, но ужасно боится насекомых: будь то муравьи, букашки какие-нибудь или те же гусеницы. Тем более — гусеницы. С этим своим противоречием он привычно справляется: поливает посаженные дядей цветы и деревья, срывает сорняки, пачкаясь в мокрой почве, или собирает орехи. Больше всего нравится возиться с цветами: следить, как раскрываются бутоны роз или ухаживать за луковицами нарцисса. Впрочем, в его отношении к насекомым есть исключение: Ханамаки любит бабочек. Красивые и свободные, они всегда завораживали. В детстве он даже пытался ловить их банкой — не было сачка, — и однажды смог поймать одну. Но не стал её мучить и сразу же выпустил. Красота вне свободы неотвратимо пугает. Он хорошо это понял гораздо позже, уже на первом курсе, когда увлёкся Фаулзом. Ханамаки подбирается к ветви яблони, прикидывая, с какой стороны лучше срезать. Еще несколько лет назад, когда они были здесь с Матсукавой… когда они были здесь с Матсукавой, гусеницы съели весь тутовник…

(previously)

Дерево стояло в центре двора, между домом и виноградником. Ханамаки покачивался на гамаке, в саду, пяткой упираясь в ствол дуба, и старался не смотреть. Бригада специализированных рабочих срубала тутовник — шумела пила и еще какие-то инструменты. Инструменты, о которых Ханамаки не знал, о которых ничего не хотелось знать. Хотелось плакать. Но он улыбался. И всё-таки посмотрел. — Мне кажется, — Ханамаки ткнул пяткой Матсукаву — тот стоял, облокотившись о дуб, у ног Ханамаки. — Кажется, будто мы тоже вот так живём. — Как живём? — Матсукава схватил Ханамаки за пятку и осторожно уложил его ногу на гамак. — Как это дерево. Поначалу мы такие красивые и зеленые, полные сил, полные дать что-то и что-то принять. А потом появляется другое, готовое нас убить. И мы вянем. — Похоже на рак, — кивнул Матсукава и присел на корточки. — Ты прав, природа — и всё такое. Но если копнуть глубже, — он прищурился, — мы больше похожи на этих гусениц. — М-м. — М-м-м. Крупная ветка с шумом свалилась на крышу дома, и с неё — на землю. Ханамаки вздрогнул. — Мы ведь не такие страшные, — он снова толкнул Матсукаву пяткой, очень слабо, — мы красивые. Как растения. — Мы животные. — Нет. — Макки. — Не читай больше Паланика. — Хорошо, буду. Матсукава сдался, устроил стопу Ханамаки на своём плече. — Разве эта красота так важна, Макки? — Она подкупает. — Ясно, — выдохнул Матсукава, — ладно, признаю, я тоже поначалу пялился на Ойкаву. — Тебе нравятся парни? — удивился Ханамаки. — Нет, но Ойкава красивый. Цитирую: «Красота подкупает». Ханамаки выпятил подбородок, опустил ногу с плеча Матсукавы к его животу и попытался пощекотать. Но Матсукава не боялся щекотки. Зато её боялся Ханамаки — Матсукава схватил его пятку и медленно провёл пальцами по стопе. Ханамаки дёргался, пытаясь выбраться, но это ему не помогло — и тогда он упал с гамака. Как только Матсукава отпустил его ногу, Ханамаки отполз к абрикосовому дереву — гамак был привязан к нему с другой стороны — и, обессиленный, облокотился о толстый ствол. — Другое предположение, — Матсукава поднялся и подошел к Ханамаки, ткнул пальцем ему в лоб, — что, если кто-то — это дерево, а кто-то — такой же, как эти гусеницы? Что делать гусенице? — Не убивать дерево. — Но как ей выжить? Ханамаки замялся — а ведь правда… как ей выжить? — Я не знаю, — честно ответил он. Матсукава опустился на колени напротив него. — Они убивают дерево, но ведь ты любишь надевать шелковый платок своей мамы. — Я это в шутку, — отмахнулся Ханамаки. Матсукава только пожал плечами. — Если выбирать, — он неглубоко копнул землю средним пальцем, — я бы причислил себя к гусеницам. Вернее… никакого выбора. Я — гусеница. Ханамаки рассмеялся и попросил снова: — Чувак, хватит читать Паланика. — Ничего ты не знаешь, Макки, — улыбнулся Матсукава, — ты ведь такой цветочек. — А то. — Будучи гусеницей, сложно смотреть на растения. Когда ты не просто не талантлив — когда ты ленив, когда ты… не достаешь. — Ма-а-атс, — Ханамаки рухнул ему на грудь, — нельзя так много думать, нам всего шестнадцать. — Ты прав, может, поэтому я чувствую всё именно так. Преувеличенно, — согласился Матсукава. — Но гусенице сложно смотреть на дерево, когда нужно пройти вперед. — Может быть. — Например, — осторожно продолжил он, — Ойкава. — Что — Ойкава? — Ойкава — дерево. Ты видел его подачи? — Маттсун, мы два года в одной команде. — Это был риторический вопрос, Макки, — Матсукава уложил ладони на спине Ханамаки, чуть прижал его к себе. — В следующем году он станет нашим капитаном. — Не Ивайзуми? — Нет. Ойкава. — Посмотрим. — А еще он красив, и это… как ты сказал? — Пошёл ты, — фыркнул Ханамаки. — Ах да, — Матсукава усмехнулся, — это подкупает. — М-м. — Я не умею стараться так, ну… должным образом. Чтобы с результатом. — Бред, — Ханамаки повертел головой и теперь сам обнял Матсукаву. — И у меня нет того, что могло бы подкупать. Я не так красив. Наверное, я просто не красив. Но не подумай, что я себя принижаю. — Я постараюсь, — пробубнил Ханамаки. Матсукава больше ничего не сказал, но, казалось, сказать нужно было еще многое. Ханамаки немного подумал, а потом всё-таки спросил: — Завидуешь? — Я не… — Я не о той зависти… — Ты меня не понял. — Боже. — Тупая башка, Макки. — Прости меня. — Нет. — Не простишь? — Ладно. Слушай, есть такая истина: гусеница никогда не завидует дереву. Гусенице хорошо быть гусеницей.

(now)

«…ведь потом она становится бабочкой,» — должен был продолжить он. Но не продолжил. А Ханамаки тогда не додумался. Наверное, отчасти потому, что Матсукава и правда не был так талантлив и так старателен. И так красив. Темнеет. Ханамаки собрал все срезанные ветки в небольшую тачку и покатил её в сторону двора. Опрокинул их, не глядя помахал маме — она стоит и смотрит на него, он знает. То, что мама стала соучастником его… чувств — сперва это как-то пугало. Но Ханамаки не умел отвергать её — и никогда не сумеет, слава богу. Если бы не она, он бы давно тут свихнулся. Сжёг бы, наверное, весь сад. И себя вместе с ним. Ханамаки достает из кармана спички, разом зажигает две и бросает на ветки. А спички гаснут. Зажигает снова и подносит на этот раз осторожнее. Ждёт, чтобы конец одной из веток загорелся, и только потом отходит. Снова провал. Тогда он идет к чулану и приносит оттуда бутылку с керосином. Обматывает тряпкой одну из веток, бросает к другим и даёт волю огню. Мама выглядывает из окна: — Соседи снова будут жаловаться на дым. — И будут жаловаться, если гусеницы перейдут на их деревья, — смеётся Ханамаки. — Закрой окна и подожди меня в доме. — Нет, — говорит она, — я к тебе. Она спускается с крыльца почти сразу, еще и с двумя чашками чая. Протягивает одну Ханамаки. Огонь поднимается выше. А ведь Ханамаки до сих пор не понял, как Матсукава умудрился выбраться из кокона так быстро.

(previously)

После того случая с тутовником (в конце мая) Ханамаки не видел Матсукаву всё лето. Тот должен был остаться на Хоккайдо с дедушкой и работал в туристической зоне, даже мороженое иногда продавал. Как это он стал таким красивым — до сих пор загадка. Но если без преувеличений — Ханамаки, наверное, в какой-то момент просто разглядел эту его красоту. Нужно было только оформить её — и Матсукава оформил. Он стал свободнее, будто решительнее. Проще. Только Паланика читать не перестал. На его лице часто было это выражение: немного скучающее, временами надменное. Это путало. Это восхищало. Перед тем как влюбиться в Матсукаву, Ханамаки его захотел. Сейджо. Третий год. Матсукава. И что-то хрупкое, до чего так страшно было дотронуться. Им всё еще было по шестнадцать, а Матсукава будто перепрыгнул года два, а то целых три: вытянулся, отрастил волосы, улыбаться стал по-другому. Он был всё тот же — и всё же совсем другой. Теперь его хотелось обнимать дольше, да и эти объятия Ханамаки рассматривал как преступления — он не мог больше сидеть, уткнувшись в его шею. Даже пот Матсукавы стал пахнуть иначе. Наверное, если бы они встречались иногда летом, перемены в Матсукаве не так шокировали бы Ханамаки. Привыкал он всю осень. Только теперь уже не к Матсукаве — к себе. С Матсукавой изменился и сам Ханамаки (что касается внешности, едва ли он мог ухватиться за что-то, но всё же тоже подрос), теперь нужно было жить в согласии со своими чувствами. Ибо эти чувства — совершенно новые, пугающие и незнакомые, — изменили не только отношение к Матсукаве, но и всё мироощущение Ханамаки: любое представление о вселенной или взгляды на политику. Даже у абрикосового сока был теперь другой вкус. Казалось, Ханамаки был неизлечимо болен. К зиме он кое-как свыкся с мыслью, что Матсукава — теперь другое. Он еще надеялся, что это пройдет, что это, может быть, какое-то помутнение, даже винил себя: только он, придурок, мог влюбиться в друга всего лишь потому, что тот стал красивее. Что тогда делать Ивайзуми? Правда, ответ напрашивался сам: красота Ойкавы даже для Ханамаки, который узнал его только на первом году старшей школы, стала чем-то обыденным. Наверное, думал он, так же будет и с Матсукавой. Только знал: такое не случается. Даже признавался себе: он не хочет. Как бы ни было страшно — не хочет. И хватит… Однажды в феврале Матсукава остался у Ханамаки на ночёвку. Мама была дома — вечер субботы, долгожданный отдых с любимым ноутбуком и не менее любимым чаем. Она заварила им жасминовый, оставила на тарелке печенье и шоколад и ушла к себе. Матсукава жевал и рассказывал что-то о крокодиле с его четырехкамерным сердцем: в классе он был лучшим в биологии — даже лучше Ойкавы. Поначалу Ханамаки делал вид, что не замечал этого соперничества — нужно отметить, одностороннего. Позже стал попрекать этим Матсукаву — немного в шутку, и еще меньше — всерьёз. Матсукава говорил очень долго, и Ханамаки всегда его внимательно слушал: сам удивлялся своей способности и откровенно пялиться на живое лицо, и вникать в смысл каждого слова — даже тайно этим гордился. И тогда, на кухне, Матсукава рассказывал ещё о каких-то животных, и Ханамаки вдруг вспомнил тот их разговор на даче. Он легонько коснулся пальцем нижней губы Матсукавы, стирая с неё крошку, и спросил: — Теперь ты больше не гусеница? Матсукава нахмурился, отпил чаю. — Не знаю, — признался он. — Что-то изменилось? — Ты. — Правда? Это смешило. Матсукава всегда был проницателен и хорошо знал себя: не заметить перемены в себе же он не мог. И едва ли от него ускользнула та робость, что появилась в отношении Ханамаки к нему. Вот что пугало по-настоящему. — Теперь ты ба-а-абочка, — Ханамаки лениво растянул гласную. — Потому что я стал… выглядеть взрослее? — Может быть, может быть. — Знаешь, Макки, ты тоже изменился. Ханамаки вздрогнул. — Успокойся, внешне, — заверил его Матсукава. — Может быть. — Как это? — Ну вот, — начал Матсукава, — ты тоже подрос. Волосы вот красиво подстриг, — весело хмыкнул, — стал совсем-совсем как цветочек. — Ну тебя, Матс, — бросил Ханамаки, краснея. Матсукава рассмеялся. И спросил: — Это всё, что тебя беспокоит? — посмотрел на Ханамаки внимательно. — Моё внешнее? — Нет, — честно ответил Ханамаки. — Я читал в гугле о твоих гусеницах. Короче, там в одной статье говорилось, что гусеница, превращаясь в бабочку, полностью меняет своё тельце. Ну, типа… она тает? Блин, как там было… Вот её тело буквально переплавляется в другое. В общем, это уже совсем другое становится. От прежней гусеницы остаются только ножки. — Хочешь сказать, что от прежнего меня остались только ножки? — казалось, Матсукава вот-вот рассмеётся. — Может быть, — серьезно сказал Ханамаки. Матсукава потянулся к нему, нежно коснулся его подбородка. — Metamorphosis, — он улыбнулся, — что ты, что я — без разницы. — О какой связи ты говоришь? Ханамаки дрожал. — То, что ты меняешься из-за меня, значит… Матсукава не продолжил — остановился из-за Ханамаки: у того из рук нелепым образом выскользнула чашка с чаем и покатилась к углу стола в сторону Матсукавы, напачкав ему свитер и брюки. — Я дам тебе одежду, — пробормотал Ханамаки вместо извинения. — И полотенце, — попросил Матсукава и ушел в ванную. Полотенце Ханамаки отнес ему сразу же — протянул через приоткрытую дверь, коснувшись руки Матсукавы, сухой кожи у большого пальца, и остался стоять даже после того, как услышал щелчок — Матсукава заперся. Ханамаки прислонился к стене, слушая шум воды, и потянулся к выключателю. Можно сыграть с Матсукавой в игру. Можно сделать что-то ответное. Едва ли Ханамаки понимал тогда, на что ему хотелось ответить — только чувствовал. И этого чувства было достаточно, чтобы выключить свет в ванной. Шум воды прекратился. Матсукава крикнул: — Свет! Ханамаки молчал. — Макки, — позвал Матсукава. А потом — негромкие шаги и снова щелчок. Матсукава вышел, обернутый в полотенце, держась за ручку двери. — М-м. — М-м-м. Вода стекала с волос, по шее, на грудь. Матсукава стоял весь мокрый и горячий, и на секунду Ханамаки пожалел, что начал это — но только на секунду. Ханамаки так нужен был друг. Хотелось просто упасть на колени и признаться. Позже Ханамаки сильно радовался, что не сделал этого: герои его книг говорят, что бог не любит коленопреклонных. Говорят, Дисмас достоин большего уважения, нежели Гестас. Да и любовь, она ведь не стоит того, чтобы падать из-за неё на колени. Теперь, спустя почти четыре года, Ханамаки знает: Матсукава бы понял, но уже не был бы близок ему. Не потому что неловко из-за любви — нет, нет, совсем нет. Матсукава просто был тогда ему богом — и он, подобно богу, тоже не любил коленопреклонных. Ханамаки только громко сглотнул, попытался улыбнуться. Страшно представить, что тогда вышло из этой улыбки — но Матсукава вдруг резко придвинулся, прильнул мокрой ладонью к шее Ханамаки. Сказал: — Ты… Хиро, ты не должен так делать. Ханамаки кивнул. Когда Матсукава нажал на выключатель и снова заперся в ванной, Ханамаки опустился на пол, жадно глотая воздух. Так нелепо. Но так справедливо: он не должен был этого делать. И знал: это касалось не только игры со светом. Матсукава появился в комнате Ханамаки всё в том же полотенце. На кровати его ждала небрежно брошенная одежда, у окна — Ханамаки. — Одевайся быстрее, заболеешь, — бросил Ханамаки и отвел взгляд к окну: дорогу перебегал кот, и его чуть не задавило авто, на скорости свернувшее на повороте. Ханамаки замер. Кот, невредимый, но напуганный, убежал в обратном направлении, к парку. Ханамаки запомнил его потому, что слишком хорошо понимал — и оказался на его месте почти сразу. И тоже выжил. Но чего ему это стоило. Чего ему это стоило… Матсукава появился сзади неслышно. Он стоял к Ханамаки вплотную, его влажные кудри щекотали ухо Ханамаки, а дыхание приятно пьянило: Ханамаки чувствовал его щекой. Потом Матсукава уложил голову на его плечо и спросил: — Что там? — Там кот. — Где? Я не вижу. — Он сбежал. Его чуть не задавила машина. — Как думаешь, он бедняга или счастливчик? Матсукава отошел. Хотелось вернуть его к себе, очень хотелось, но Ханамаки не мог. Слушал, как он переодевался — так хотелось посмотреть, так не хотелось смотреть. Нужно было спросить тогда, что это за игра. Уже перед сном Ханамаки усадил Матсукаву на кровать, уложил его руки на своих коленях и обильно выдавил на них крем. — Это твоей мамы? — Матсукава зевнул. — Ты крадешь её косметику? — Я спасаю твои руки, они сухие-сухие. — Ты так внимателен, — хмыкнул Матсукава. — Не внимательнее тебя, — Ханамаки посмотрел на него в упор: Матсукава улыбался, и это обезоруживало. Ханамаки размазал крем по ладоням Матсукавы, огибая каждый палец, незаметно погладил его запястья и толстые вены, потом тоже зевнул. — Это странно, — сказал он. — Теперь ты не знаешь, гусеница ли ты. А ведь ты всегда хорошо знал, кто ты. Да? — Лучше себя я знаю только тебя, — Матсукава больше не улыбался и говорил серьёзно. — Поэтому я точно знаю, что ты у нас цветочек, Макки. — Да не цветочек я, — Ханамаки покачал головой. Он всё еще держал в своих руках руки Матсукавы. — Ладно, — согласился Матсукава, — тогда сойдемся на том, что мы оба — личинки. А потом добавил: — Ты не думай об этом больше. Но Ханамаки не мог.

(now)

Если они с Матсукавой личинки, тогда вот они сейчас, горят. Мама крепко обнимает Ханамаки за талию одной рукой, в другой держит чашку и улыбается. Хочется сказать ей так много, чтобы она знала. Но она ведь и так знает. Помнит, с чего всё началось, казалась такой невидимой и будто невидящей. Хотя бы это было не зря. Ханамаки смотрит на горящие ветви и вдруг замечает гусеницу, отползающую от костра. Давит её ногой. Потом говорит маме: — Вот наш биолог защищал их всегда, — играет бровями, имитируя Матсукаву, — а ведь они не приносят нам пользы: шёлк от них мы не получим. В бабочек превратится меньшая часть, да и то… если только превратится. Портят наши деревья — и всё. — Матсукава-кун и на это нашелся бы, что ответить, — смеётся мама. И правда. У него на всё находился ответ. Матсукава был красноречив, даже когда молчал. Иногда он посмотрит как-то странно — со знанием, совсем неизвестным ему, Ханамаки, даже слегка отстраненно. И скажет больше, чем мог бы сказать словами. А словами он умел сказать многое. Уже стемнело, костёр догорает. Завтра нужно будет проделать ту же работу — Ханамаки займётся другой частью сада, уже увереннее и без страха. Может быть, ему в этом помогут рабочие перчатки и кепка. Ханамаки лопатой сгребает золу с земли в ведро, пока мама возвращается в дом. — Иди пить еще, — зовёт она уже из окна. — Мне хватит чая, — улыбается ей Ханамаки. — А я предлагаю не чай, — мама смеётся. — Хм, — Ханамаки смотрит на неё задумчиво, — пожалуй, я приму твоё предложение, но сперва мне нужно в душ. Он поднимается в дом, забирает из комнаты банный халат и уходит в ванную. — Не закрывайся, — бросает мама, нарезая сыр. Почти тревожно. Ханамаки залезает в душевую, открывает кран и пытается настроить воду. Когда капли касаются лица — век, носа, губ, подбородка, — кажется, что всё будет нормально. Кажется, это только временно. Они ведь всё могли пережить. Ну, почти всё.

(previously)

Матсукава всегда знал, что Ханамаки нравятся пионы. Наверное, именно с этих пионов и начались настоящие проблемы — у Ханамаки, по крайней мере. Раньше он ограничивал себя одним лишь пониманием перемен в своем отношении к Матсукаве плюс знанием, что Матсукава так и остался его — только его лучшим другом. Но потом появилась она. Милая. Добрая. Глаза вот красивые. Целый набор. Вот кто настоящий цветочек, думал Ханамаки. Вот кто. Матсукава поступил на биологический, и Ханамаки был рад за него: он в некоторой степени отошел от внутреннего стремления обойти Ойкаву — от него он вечно отнекивался. Ойкава ушел в волейбол — вернее, с волейболом так и остался. А Матсукава нашел свое. Наверное, именно это и было всегда его. Она была его однокурсницей. Нашелся человек, который мог лучше понять все детали в рассказах Матсукавы о надпочечниках или особенностях чего-то там еще (Ханамаки не знает, не знает) и даже странные биологические шутки. У неё были короткие волосы, тоже розовые, но бледнее; мягкий голос и родинка на щеке, левой. Эйуми. Улыбалась всегда искренне. Ханамаки никогда не знал, что сказать Матсукаве о ней… Да нормальная? Господи. Она мне не нравится. Ненавижу. Зачем она сдалась тебе? Господи. Господи. — М-м, вы смотритесь, — лгал не слишком объёмно. Если по правде — смотрелись они неплохо. И ненавидел Ханамаки скорее себя, нежели Эйуми — за то, что злился на неё и на Матсукаву, за то, каким чудовищем представлялся себе из-за этой злости. Иными словами, Ханамаки очень ревновал. — Да мы не встречаемся, — нервно бросал Матсукава, когда они, бывало, сидели на кухне дома у Ханамаки. — Пока, — Ханамаки тоже нервничал. — Пейте чай, мальчики, — просила их мама. Потом она уходила к себе. Но они не могли пить чай. Ханамаки хотелось сказать ему всё, сказать, что он чувствует, хотелось упасть на колени и попросить его: прости меня. «Бог не любит коленопреклонных,» — повторял себе Ханамаки. Нужно было держаться. И Ханамаки сильно, сильно старался. Пионы. Матсукава знал, что Ханамаки нравятся пионы. И как-то раз он появился перед домом Ханамаки с букетом пионов, красиво одетый и даже надушенный. — Сумею произвести впечатление? — спросил он тогда. — Не на меня, — весело хмыкнул Ханамаки. — На тебя и не надо, — Матсукава прошел в коридор, протянул Ханамаки цветы. — Вот, это Эйуми. У неё день рождения, восемнадцать и всё такое. А, и еще, — он стянул с себя рюкзак и достал оттуда книгу, — вот это мне упакуешь красиво как-нибудь? Ты же знаешь, у меня руки из задницы. «И сердце у тебя тоже из задницы, Матсукава грёбаный Иссей,» — подумалось Ханамаки. Книгу он ему упаковал. Это был Хемингуэй, сборник нескольких произведений: «Старик и море», «Зеленые холмы Африки» и «Райский сад». — Сейчас все парни дарят девушкам то, что любят их близкие друзья? — невинно поинтересовался Ханамаки. Матсукава только пожал плечами. Улыбнулся. — Спасибо, Макки. И потянулся к Ханамаки, но тут же отпрянул. — Обойдёмся без поцелуйчиков, — отшутился Ханамаки, пихнул Матсукаве цветы с книгой и толкнул к выходу. — Иди уже, давай, давай, ты опаздываешь, пока, блин. Он захлопнул дверь, прислонился к стене. Зеркало напротив смотрело укоризненно. Ханамаки стало жаль парня оттуда. А ведь он так ненавидел жалеть себя. И всё же Ханамаки был прав. То, что эти двое сойдутся, оказалось делом времени. Матсукава никогда не признавал, что они с Эйуми встречаются — но они встречались. Ханамаки, ну, как бы… он был по мальчикам, да. Если точнее — по мальчику. Иногда ему казалось, что между ним и Матсукавой проскальзывает что-то слишком личное, почти неуловимое — но оно было, ощутимое, острое — и такое непризнанное. И всё он списывал на долю воображения, на жажду большего — жажду, которую не мог утолить никакими взглядами, никакими надеждами. Их просто не было. Тогда он и познакомился с Терушимой. По сути, они были знакомы еще со школы — Сейджо несколько раз попадали в строке турниров с Джозенджи. Но Ханамаки не знал его так, как узнал теперь, когда остался один: Эйуми безжалостно отбирала у него Матсукаву, и нужно было чем-то заполнить ту пустоту в сердце. А сердце горело. Конечно, Ханамаки понимал, что Терушима едва ли был способен притупить это чувство. Ничто не помогало — ни пьяные поцелуи в клубах, ни сигарета, одна на двоих. Терушима даже как-то отсосал ему в кабинке туалета. Проклятое воображение, оно подбрасывало ему Матсукаву — Ханамаки усиленно не закрывал глаза. Вместе они встретили лето. Часто ходили в кино, гуляли в парках и даже ездили к морю. Много курили. Ханамаки ничего толком не знал о Терушиме. Знать не хотелось. Хотелось только забыться, закупорить эту дыру в себе. Ханамаки понимал, что и сам ничего для Терушимы не значит. Им было хорошо и свободно. Большего и не требовалось. С Матсукавой Ханамаки общался редко, но о своего рода дружбе с Терушимой (Ханамаки даже не знал, какое имя дать их… совместному времяпрепровождению.?) все же прознал. Матсукава открыто недолюбливал Терушиму, он часто повторял: — Нормально, что он привил тебе эту привычку к курению? И что ты нашел в нем? Он что, хорошо шарит в твоей инженерии компьютерной? И почему я не знал, что тебе нравятся парни? «Потому что ты грёбаное говно, Матсукава Иссей,» — думал Ханамаки. «Потому что я люблю тебя,» — думал Ханамаки. А Матсукава много ворчал и много злился. Спустя два месяца, ближе к августу, они с Терушимой расстались — расстались так же легко, так же просто, как и сошлись. То ли надоело, то ли просто наскучило. И то и другое, наверное. Как раз тогда Матсукава и заявился к Ханамаки пьяный. Весь растрепанный, в помятой рубашке с застегнутыми не в ряд пуговицами. Он навалился на Ханамаки прямо в коридоре, горячо прошептал ему в шею: — Макки, Макки, Макки… — От тебя пахнет женщиной, — Ханамаки постарался, чтобы прозвучало небрежно. — А как должно, мой цветочек? — у Матсукавы небрежно получалось само собой. — Тобой, — честно сказал Ханамаки. Их застала мама: — Матсукава-кун? — посмотрела на Ханамаки. — Он в порядке? — Пьян, — успокоил её Ханамаки. — Хамамаки-сан, приветствуйте, — Матсукава попытался выпрямиться, но только еще крепче обнял Ханамаки. — Ой. Здра… здравствуйте… — Я разберусь, — Ханамаки оставил цветы на тумбочке и потащил Матсукаву к своей комнате. Уложил его на кровать, снял кроссовки и расстегнул ширинку на его джинсах. Матсукава оказался без трусов. — Мы переспали, — признался он, выбираясь из джинс и кое-как накрываясь одеялом. — Вы выпили? — Ханамаки уселся на стул напротив, запрокинул ногу на ногу. — Да вы что? — Нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет, — пробормотал Матсукава. — Я выпил. После. — Тебе что… не понравилось? — Потом, — попросил Матсукава, — потом расскажу. Иди ко мне. Макки. Иди ко мне. — Ты больной? Ханамаки хотелось встать и ударить его, но он не мог. Не мог встать — иначе непременно ударил бы. Он застыл, просто не в силах был шевельнуться. Казалось, ломается что-то хрупкое вокруг них. Некий ореол, который Ханамаки так и не смог разглядеть. — Лучше бы был, — Матсукава стал расстегивать рубашку, он часто дышал, — я… знаешь… — Нет. — Макки. — Что, Матс? — Она сказала… господи… она послала меня. — Почему? — Знаешь, вот. Из-за Живаго. — Что? — Бля-я-я. — Твою мать, говори нормально. — Короче. Мы… потрахались. Это было здорово, Макки. Твой Юдж-ж-жи так не умеет, знаешь. — Мы с Юджи не трахались, знаешь. — О, — выдохнул Матсукава. — Как хорошо. — Твою мать, Матс… — Оставь в покое мою маму, Макки, Макки, где мои пионы? — Я оставил их в коридоре. — Я принес их тебе. — Она их не приняла? — Я купил их для тебя. — А, — Ханамаки встал, его шатало, — Матс. Я не понимаю. — После секса… после секса мы не могли уснуть. Я спросил её о Пастернаке: как ей он? — И что? — Говорит, он не заслужил Нобелевскую. За Живаго. Боже. Боже, Макки. — Это… всё? — Не-е, — Матсукава вылез из рубашки, подвинулся к краю кровати, укрылся теперь полностью. — Я сказал ей… сказал ей, что зря, зря тогда мы переспали, раз она так считает. Сказал ей, что вот ты, Макки, и Пастернака любишь, и Хемингуэя. — А она? — Послала меня нахуй. — Блин. — Сказала, чтобы я шел тогда к тебе и спал с тобой. И вот я здесь. — Это всё теперь? — Нет, — Матсукава уткнулся носом в подушку, — сказала, что ты достал её. Что я люблю только тебя. — Что? — Я ответил ей: да. Я люблю его. Ханамаки присел на край кровати и спросил неверяще: — Что ты сказал? — Теперь спать. И не смей доставать футон. Сладких, цветочек.

(now)

Конечно, Ханамаки посмел достать футон. Нет, было бы здорово завалиться под одеяло с пьяным, голым Матсукавой, но… но. Теперь, вспоминая Матсукаву, который болтал глупости (а это ведь глупости, правда?), Ханамаки тихо смеётся. Он последний раз обливает лицо водой и закрывает кран. Выходит из душевой, кутается в халат. Смотрит на себя в зеркало. Странно. Теперь ему не жаль себя. Теперь… теперь снова пусто. На кухне его ждёт мама — с откупоренной бутылкой вина, нарезанным сыром и фруктами. Она раскладывает тарелки и достает бокалы. — Будет по-королевски, — заявляет она Ханамаки, когда тот проходит мимо. — Достойно тебя, — смеется в ответ Ханамаки уже из комнаты. — Нас, — исправляет она. Он достает из шкафа первое, что попадется, тут у него почти вся одежда домашняя: старые джинсы и футболки, завалялось даже худи, подаренное Матсукавой на втором курсе, перед его отъездом — черное, с эмблемой флойдов. Ханамаки смотрит на худи, сомневается, но всё-таки надевает, влезает в серые спортивки и выходит к маме. — Наконец, — вздыхает она, — я заждалась. — Прости, — Ханамаки садится на кресло возле стола, смотрит на телевизор. — Я не уверен, что хочу. — Тогда отключим. Он бежал от этого целый год. — Нет, посмотрим. — Ладно, — соглашается мама. — Ты смотрела без меня? — Нет. Она протягивает ему бокал с вином, пододвигает тарелку с сыром к краю стола. — Пей, — больше приказывает, нежели просит. — Не то чтобы я готовился к этому, мама, — Ханамаки отпивает и хрипло смеётся. — Наверное, нам не следовало покупать газету с программой каналов. — Какая разница? — Скоро узнаем. Ханамаки переключает каналы и останавливается на том, по которому покажут его биолога. Спустя год, повторная трансляция. Он не смотрел ни разу. Выпуск вышел в эфир в сентябре, после того, как Матсукава вернулся. После того, как Матсукава не вернулся. — Еще полчаса, — Ханамаки наблюдает за стрелкой на циферблате настенных часов. — Пока выпьем. — Правильно. И переключи на радио, может, послушаем какую-нибудь… м-м, рок-балладу. — Йе, мама, люблю тебя.

(previously)

Матсукаву приняли в Лондон на второй семестр по Exchange Student. А на зимних каникулах один из ведущих профессоров кафедры отправлялся на конференцию в Арабские Эмираты, куда пригласил трёх своих лучших студентов: Матсукаву, Эйуми и кого-то третьего — до этого Ханамаки уже не было дела. Он не знал, как переживет без Матсукавы несколько недель — о нескольких месяцах и речи быть не могло. Но она была. Ханамаки считал. С февраля до июля. Раз, два, три, четыре, пять. Не так много. Но без Матсукавы — отрезок длиною с вечность. Он не мог. Он не хотел. Ему пришлось. Пришлось молчать. Снова, снова хотелось упасть на колени и попросить: оставайся. Это было бы слишком глупо. Ханамаки не простил бы себе, если бы собственными капризами заставил Матсукаву не улетать. В конце концов, это был плюс для будущего Матсукавы. Они сидели в комнате у Матсукавы. Было холодно, конец января. Еще накануне отметили день рождения Ханамаки — прилично выпили, но лезть друг к другу не стали. О той пьяной выходке Матсукавы даже не вспоминали. Матсукава не притворялся, что забыл. Разве что упустил небольшую деталь. Небольшую и самую важную. С Эйуми они позже расстались, и Ханамаки не мог взять в толк, кто виноват больше — он или Пастернак. Сваливать на Пастернака было стыдно, а брать на себя — Ханамаки не совсем был уверен. С началом семестра из-за нагрузки в университетах они снова стали редко видеться, и Ханамаки… Ханамаки решил переждать. И растянул так до января. Теперь Матсукава пихал в чемодан презервативы. Хотелось спросить, зачем они ему, но Матсукава опередил вопрос: — В них удобно собирать землю. — Я тебе не верю, — рассмеялся Ханамаки. Матсукава только оскорблённо схватился за сердце. Ханамаки улегся на незастеленную постель Матсукавы, вдохнул запах простыней. — М-м. — М-м-м. Матсукава присел рядом. — Я вернусь к концу августа, — признался он. — Почему так долго? — Ханамаки вскочил, схватил Матсукаву за свитер и тут же отпустил. Снова лёг. — То есть… ты должен был вернуться до августа. — Профессор Минору снова зовёт нас на конференцию. Эту будут транслировать. В сентябре уже сможешь смотреть на меня с экрана. Матсукава наклонился к Ханамаки, ткнул безымянным его нос и добавил: — Вместе со мной, цветочек. Ханамаки толкнул его в плечо. — Сам такой. — Нет, я… скорее… м-м, — Матсукава резко поднялся и начал ходить по комнате. — Знаешь, сложно сказать. — Гусеница? Куколка? Бабочка? — Я не знаю, — он снова сел рядом. — Мне надо быть в аэропорту через два часа. — Тогда обними меня. И Матсукава обнял его. Залез на кровать с ногами, устроился рядом и случайно пнул его коленом в бедро. — Я буду скучать, — сказал он. — А я бы не хотел скучать по тебе, — усмехнулся Ханамаки. Но знал, что будет. По этому запаху, по рассказам, по голосу — по всему Матсукаве — по всему, по всему, по всему. — Но ведь я твой лучший друг, — возмутился Матсукава. — Нет. Матсукава привстал. — Нет? — он улыбался неверяще. — А что? — Я… я думал, мы с тобой… Макки, я знаю, мы мало общались, я многое упустил, но ты видишь и сам, я всегда возвращаюсь к тебе. Я всегда возвращаюсь к тебе. Иногда я думаю, мне не стоило уходить от тебя, ведь я возвращаюсь. — Уходить от меня? — Я всегда возвращаюсь к тебе, — повторил Матсукава. — Понимаешь? — Не думаю. — Макки, я… ты… я… я… — Блин. — Макки. Он снова обнял Ханамаки. Они лежали, молча. Было светло и больно. Когда Ханамаки проснулся, солнце уже село. И Матсукавы не было рядом. Ханамаки разблокировал экран на телефоне, Матсукава писал ему за два часа до. «Я взлетел.»

(now)

Сентябрьский эфир с Матсукавой Ханамаки тогда не посмотрел. Собирается смотреть его теперь, спустя год. Наверное, крутить на каналах уже нечего, вот и включают повторы. — Я сейчас, — говорит мама и выходит на веранду с пачкой в руках. Курить Ханамаки бросил. — Жду-жду. Смотрит на часы. Начинается минут через семь-восемь. Через пять он переключит. На рок-фм вдруг вещают флойдов. Господи. Ты играешь?

…hot air for a cool breeze? cold comfort for change? did you exchange a walk on part in the war for a lead role in a cage?

— How I wish, how I wish you were here, — шепотом подпевает Ханамаки, — we’re just two lost souls swimming in a fish bowl year after year… running over the same old ground… and how we… На «found» его голос срывается. Он не плачет, но слеза почему-то катится по щеке, к подбородку — и плюхается на грудь, на треугольник флойдов. Ханамаки вытирает лицо ладонью, и мама, вернувшись, делает вид, что ничего не случилось. Матсукава вернулся к концу августа, как и обещал. Написал Ханамаки короткое сообщение, как только его самолет приземлился в Токийском. Ханамаки ждал его не в аэропорту, не у себя — он снова пошел в его дом, выпил чаю с его родителями и поднялся к нему. Хотел… обрадовать. Пока Матсукава был в Лондоне, они старались немного выходить на связь. Больше переписывались, но иногда случалось и звонить по скайпу. Ханамаки скучал. Видел его фотографии с Эйуми — дружеские, дружеские фотографии. Искренне верил, что в презервативы вместо своего члена Матсукава пихал землю. Мама всё видела. Однажды она сказала: — Если ты полюбил его, отныне он твой. Его руки уже не назовешь чужими, его руки, даже если ты их не трогал, теперь твои. Губы, даже если он целует ими других — твои. Человек, которого ты любишь, навсегда остаётся твоим. И это хорошо. Это правильно. Ханамаки только кусал губы. Он не знал, что ответить. — Будешь еще? — мама подносит бутылку к бокалу Ханамаки и льет вино, не дожидаясь ответа. Передача уже началась. Вот показывают профессора, участников конференции — целый набор каких-то умных людей. Ханамаки цепляется взглядом за Матсукаву. Он сидит чуть позади, серьезный, вдруг зевает. Ханамаки смеётся, зовёт маму: — Боже, ты посмотри на него. Рядом сидит Эйуми. Смотрит по сторонам, потом сосредотачивается на профессоре Минору, когда очередь выступать доходит и до него. Ханамаки даже не вникает, о чем идет речь. От Матсукавы он слышал еще летом, что будут говорить о личинках гусениц. Матсукава едва попадает в кадр. Он говорил, им дадут слово в кратком интервью — можно будет хорошо зарекомендовать себя. Поэтому больше всего Ханамаки ждёт конца программы, а пока просто смотрит, смотрит на Матсукаву. Да, самолёт Матсукавы приземлился в Токио. Уже возле дома в авто, довозившее его с аэропорта, въехал грузовик. Ханамаки сидел в его комнате и услышал громкий скрип шин. Он выглянул в окно. Было светло. Было больно. Матсукава в коме уже десять месяцев. Ханамаки многое… многое должен был сказать ему. И снова ждёт. Он снова ждёт. — Ойкава-кун позвонит, когда он проснётся, — мама целует Ханамаки в щёку и убавляет звук на телевизоре. "Или позвонит, если он больше не проснётся," — думает Ханамаки, но одёргивает себя. Он не должен так думать. Он не должен так думать. Они молча досматривают передачу. Уже после конференции берут интервью у студентов. За Эйуми идёт Матсукава, но кадры почему-то резко перескакивают на следующего студента. Ханамаки слышит на фоне громкое «...бя, мой цветочек!» — голосом Матсукавы. Его вырезали из кадра. Господи. Какой придурок. Ханамаки так любит его. Он так любит его. Где-то через час, когда они с мамой распивают уже вторую бутылку, вибрирует телефон Ханамаки. Входящий от Ойкавы. Он принимает. — Макки, — сопит Ойкава, — Ива-чан… позво… ты… Связь обрывается. Проклятая сеть. Проклятый Ойкава. Ханамаки набирает обратно, но не может дозвониться. Через минуту приходит сообщение от Ивайзуми: «приезжай» И следом еще одно: «>:)»
139 Нравится 32 Отзывы 29 В сборник
Отзывы (32)