Часть 1
4 октября 2011 г. в 00:01
Катрин всегда тяжело засыпала, но этот месяц обернулся для неё сущим адом – и в том числе из-за сна. А если точнее, то из-за того, что месяц стал сущим кошмаром, и Катрин даже начало казаться, что она потихоньку сходит с ума.
Она не любила спать, никогда не любила, боялась пропустить что-нибудь интересное – и вообще, есть же столько интересных занятий и без этого дурацкого сна – можно же потратить его с пользой. Книжку почитать, например. Ещё что-нибудь поделать. Да и не спала она никогда дольше шести часов, ей это было чертовски скучно.
Но в последнее время Катрин боялась спать вовсе не поэтому.
После смерти папы она словно потеряла равновесие. Не упала ещё, нет – просто летит в воздухе вниз, не понимая, что происходит, барахтается, машет руками и ногами – а опоры нет. Схватиться не за что. Раньше… а что раньше, раньше таких ситуаций не было. Эти взрослые только говорят, что поддержат, а что в итоге? Ну ладно мама, её реакция была предсказуемой – вспомнить только, как она взъелась на Сюзон за беременность, Огюстина тоже очевидно себя повела – старая мымра, карга, маразматичная девственница, можно подумать, ей больше всех досталось… Пьеретта на племянницу не обращала же внимания вовсе, равно как и Луиза, но Катрин чувствовала, что они словно… словно затаили против неё что-то. Словно это её разоблачение их пороков, которые и так всем были известны, что-то перевернуло в них, и теперь это отольется во что-нибудь для Катрин. Бабушка же вновь начала пить, ничего не может, ничего не хочет, просто сидит у себя и плачет. Сюзон ходит с поджатыми губами, и каждый вечер читает обессиленной и ещё больше озлобленной сестре нотации, завершая их «Я надеюсь, ты подумаешь над своим поведением» — да кто бы говорил про примерное поведение, чертова шлюха!
В общем, оказавшись в безнадежной для себя ситуации, у Катрин не оставалось больше союзников в этом доме – можно подумать, они когда-нибудь были…
Хотя нет, кое-что все же приводило Катрин в спокойствие и даже немножечко давало надежду на светлое будущее.
Даже после разоблачения Катрин Шанель в доме больше любить не стали – напротив, Катрин даже показалось, что как раз в первую очередь винят её, ведь если бы она тогда ничего не сказала, ничего бы и не произошло – и плевать, что это больная логика и самообман: ведь намного же проще обвинить чокнутую извращенку, чем выказать ей благодарность, отвратительные стервы… Это Катрин бесило даже больше, чем отсутствие у этих людей каких-либо принципов, благородства, что ли. И даже Пьеретта, из-за которой Шанель пока держалась в этом доме, позволяла себе отпускать саркастичные шуточки в её адрес и не мешать тирании со стороны бабушки и мамы.
При всём при этом Шанель продолжала держаться, продолжала во что-то верить, даже готовить для этих, унижающих её, людей еду, продолжала жить, черт возьми! И не просто жить – когда у Катрин случилась истерика почти сразу после самоубийства папы, именно она подошла к ней, обняла её за плечи, и девочка, разревевшись, как мелкая дура, прижалась к ней. Шанель гладила её по голове, как маленькую девочку, и ничего не говорила, просто стояла и гладила, хотя уж она-то знала, что Катрин в таком состоянии может и начать драться, кусаться и вообще… А вот остальные говорили, говорили, не останавливаясь. Больше всех брызгала слюной карга Огюстина, которая махала руками и строила из себя невинную жертву коварных интриг «этой малолетней сволочи». И ещё куча народа, которые говорили, говорили, говорили… И винили. Её и отчасти Шанель.
После, правда, было немножко легче, но всё равно: между запертыми в доме женщинами началась холодная война. Если они и раньше друг друга боялись и ненавидели, то теперь происходило нечто то же самое, только уже зная друг о друге все-все-все, и, как ни странно, молча.
Но это все не шло ни в какое сравнение с тем, насколько сильно стали ненавидеть и игнорировать Катрин и Шанель.
А она не ломалась. Удивительно, но она продолжала держаться. И не так фальшиво и наигранно, как Сюзон, пытавшаяся сделать вид, что «ничего не было, ничего на самом деле не было, и все хорошо» (ага, а брюхо ей, видимо, сделал дух святой, не иначе) – просто… ну, держалась, по-другому тут и не скажешь. Она единственная, кто тепло общался с Катрин в это время, никогда не гнала её с кухни, если той вдруг пришло в голову посидеть там и почитать; а когда Катрин начинала плакать, всегда обнимала и утешала, как никогда не делала мать. В такие моменты Катрин становилось… уютнее, что ли. Как никогда не было до этого.
А ещё она никогда не лезла к Катрин с разговорами, как делали остальные. Они вообще не разговаривали, и даже когда Катрин дочитывала книжку, она не рвалась её обсуждать, как делала раньше, она просто сразу же начинала читать новую. И так оно могло длиться весь вечер, иногда ночь, когда Шанель разрешала девочке оставаться на кухне, и иногда даже утро, если Катрин к тому моменту не засыпала. Впрочем, даже если она засыпала, то все равно через некоторое время просыпалась с дикими криками – ей никогда не снились кошмары до этой зимы, однако же в это время они её преследовали постоянно. Причем чаще всего один и тот же, с незначительными вариациями: потерянное, испуганное и одновременно с этим пустое и безразличное лицо папы и выстрел…
— Я убегу.
Катрин сидела на стуле, поджав острые колени под голову; она была очень похожа на кузнечика – маленькая, в зелёной одежде, с какими-то непропорциональными острыми чертами лица… бесёнок, а не девушка. Особенно когда говорит такое.
— Что вы, мадемуазель…
— А что такого?
Вызов в голосе. Как будто она мальчишка, а Шанель – старый добрый наставник, которого она вызывает на дуэль из-за какой-то мальчишеской глупости.
— Я устала тут, понимаешь?
Конечно, Шанель понимает, ведь это она утешает эту глупенькую несносную девочку, когда её в очередной раз доведёт семейка до слёз. Но, мадемуазель, Вы же сами виноваты…
— Устала. Меня тут все ненавидят, все!
— Ну, бросьте, мадемуазель…
— Бросить?
И в стену летит чашка, оставляя за собой чайный след – на полу, на столе, на одежде, даже на еду отчасти попал. Хрупкий фарфор не выдерживает столкновения с жестокой реальностью в виде кирпичной стены, и, трагично звякнув, рассыпается на кучу острых осколков.
— Шанель, хватит! Не утешай меня!
И ведь только минуту назад эта девочка была тихой и спокойной. Пила чай, завернувшись в одеяло, смотрела бесполезным взглядом куда-то в стену, а теперь – покрасневшая, яростная, глаза блестят, готова вот-вот заплакать. Шанель не знала, что с ней делать в таком состоянии.
— Тебя ведь тут тоже ненавидят, Шанель, я знаю!
— Пожалуйста, мадемуазель, успокойтесь…
— Что тут у вас происходит?
Огюстина совсем не похожа на благородную старшую сестру – ни малейшего аристократизма матушки, острое лицо, резкие черты лица, тонкие, накрашенные дешевой помадой губы – после смерти папы Катрин она больше не видела смысла делать себя красивой и вернулась к тому образу жизни, который и вела до этого. И даже, кажется, стала ещё хуже.
— Господи, я сейчас умру от всех этих криков!
— Заткнись, кошёлка! – У Катрин удар от папы; женщин она не бьёт, но толчок в плечо тётушка Огюстина воспринимает по-женски: расширенные глаза, открытый овальный рот, прерывистое дыхание, и протяжное «Ах!», когда она сползает по стене на пол…
— Мадемуазель!
Шанель всегда помогает тем, кто в беде. Кажется в беде. Даже если это тётушка Огюстина, симулирующая такие приступы по несколько раз на дню. Тётушка выдает что-то вроде «Мне… мне дурно… я умираю…», Шанель же, положив её на ряд мягких стульев, затравленно смотрит в спину уходящей быстрым шагом в свою комнату взбешенной Катрин.
Катрин почти никогда не плачет. Это глупо, плакать ей, такой сильной, любимой дочке папы – практически «папин сынок», не то что мамина дочка Сюзон, которая, как оказалось, вообще почти ей не сестра. Папа учил её драться и никогда не стыдился её, даже тогда, когда из школы приходили жалобы на её поведение – Катрин умела постоять за себя и била мальчишек даже выше себя. Папа же смеялся и показывал ей на это большой палец, а потом учил правильно пользоваться ножом.
С папой было хорошо. Не то что с этими… этими…
Она яростно швыряет вещи в чемодан – не складывая, не расглаживая, только самое необходимое: деньги, паспорт, несколько книжек и папин нож – только не пистолет, от одном упоминании о пистолетах ей теперь становится дурно. Верёвка. Кое-что из одежды. И дневник – не дай боже эти твари обнаружат её дневник, она же тогда совсем, совсем умрёт от стыда…
И тут Катрин вспомнила. Папина фотография.
Черт возьми, папина фотография.
Она не должна оставаться тут, у них. Ни в коем случае не должна. Иначе – она знает, как её мать с ней поступит: просто отвезёт на дачу все папины вещи, и они там порастут пылью. Она была бы и рада их выкинуть, но не выкинет же – будет лицемерить, что «это память»…
Забвение хуже смерти.
Ходить она, кстати, научилась же у него: бесшумно крадётся в кабинет, минуя рассекающую по коридорам шлюху Луизу, которой давно пора сменить наряд горничной на платье проститутки, и входит в кабинет. Ничего не тронуто, ничего не передвинуто, не поколеблено – боятся что-либо здесь делать. Суеверные. И слава богу – она хватает фотографию в рамке, где папа ещё живой и улыбается, сидя возле камина, и быстро бежит в свою комнату.
Катрин вновь открывает чемодан и тут же охает: поверх одежды лежал пластиковый бокс, в котором лежало несколько пирожков, яблоко и сыр. То, что она к себе никак не могла положить сама.
— Спасибо, — шепчет Катрин и кладет фотографию в чемодан. Ей даже стало неловко покидать этот дом: ведь Шанель же остается одна, совсем одна здесь, среди этих гадюк, тварей… и никто ей не поможет. Не Пьеретта же…
Впрочем, у Шанель больше шансов жить тут спокойно, чем у неё. И она сама выбрала свою дорогу.
С этой мыслью Катрин резко щелкнула защелкой чемодана и направилась к черному входу: завтра должны были приехать ремонтники, которые откроют ворота дома – Катрин совсем потеряла ключи от них, и пришлось вызвать ремонтную бригаду, а из-за метели они не могли приехать к ним раньше – но, в отличие от них, Катрин не считала для себя зазорным перелезть через стену.
Бежать. Только бежать вперёд, подальше отсюда.
Папа бы одобрил, думает Катрин, напоследок оставляя в холодильнике (совсем уже поздно, и кухня пуста, это просто отлично) записку для Шанель, с надписью «Спасибо».
Папа бы точно одобрил.