//
12 июня 2018 г., 14:42
Федора никогда не заботил весенний период.
Вместо этого он проявлял неравнодушие к зиме, чей мертвенно-цепкий холод был способен пробрать до костей — и оставить в плену с кружевным инеем на ресницах. Он всегда находил любопытным, что такая непостоянная и словно бы незначительная вещь, как температура, может приговорить человека к смерти, если тот не найдет укрытия от нее. Надежды на спасение отсутствовали, ведь он искренне верил в неумолимость природы, ее жестокость — и это заставило его самого испытывать нечто сродни почтению к царственной стуже. Во всяком случае, ему был знаком болезненно-белый, с голубыми разводами вен, цвет кожи, шершавой и обветренной, и чернеющий пурпур обмороженных пальцев — такими обладали те, кто был гораздо менее хитер, чем он, и потому не смел оказаться в чужом доме (или даже постели), окруженный теплом и удовлетворенный силой собственного обаяния. Конечно, это затерялось в прошлом, как и он сам; жизнь стала любить его сильней, несмотря на то, что он вырос и проникся к оной неприязнью — вероятно, по этой причине сердце его и не билось учащенно в пору возрождения природы; потому что он лицезрел слишком много процветающей жизни, невежественной к зиме, ее предшественнице и прародительнице.
Потому что все умирает в итоге.
Федора не заботил весенний период — пока он не ознаменовал встречу с ним.
Николай — творение весны; он сияет почти столь же ярко, сколь и полуденное солнце, до боли ослепительно и тем ужасно, но всякий раз Федор не может отвести взгляда: он пленителен. Он полон жизни в той мере, с какой имеет желание ее уничтожить — неважно, в себе или других (если в первом он когда-нибудь преуспеет, то обратится в едкий весенний дым, в напоенный солнцем воздух — и сгорит весь, без остатка; Достоевский откладывает эту фантазию, гонит прочь до тех пор, пока более не находит сил ей противиться); он — воплощение самого сезона. Он прекрасен, и даже Федор испытывает куда меньше отвращения к солнечному свету и цветению, чем когда-либо мог себе представить.
И ничто не говорит о весне так выразительно, как цветы, источающие аромат благоуханной свежести; ничто не говорит о нежной страсти так искренно, как розы, восхитительные глубоко-багряным бархатом. Они напоминают кровь, струящуюся из сонной артерии и окатывающую червлеными брызгами — чья-то жизнь агонизирует у ног Гоголя, пока наконец не смолкает, обрезанная перочинным ножом (к вящему удовольствию Федора, который — вопреки распространенному среди подчиненных мнению — находит предсмертные крики раздражающей слух какофонией). Поэтому Федор выбирает именно розы — пик их красоты распускается девственно-нетронутыми лепестками, и шипы выглядят обманчиво-тонко, беззащитно — чтобы в следующий миг добавить немного цвета и превратить хрусткие стебли в нечто отвратительное, как тела грешников, и готовое завершить свое восхождение в божественный сан.
Он выстраивает их всех — от тягчайшего греха до самого незначительного — с широкими разрезами на горле, такими, что эти дугообразные раны ассоциируются у него с гротескной пантомимой улыбки: они счастливы наконец быть свободными (и бог, Федор отчаянно жаждет того дня, когда сам ляжет бездыханно — и станет последним, кто падет, но, ох, какое это будет облегчение). Они выглядят куда приятней, чем в жизни, но и в смерти им чего-то не хватает — розы дополнят их обмытый святотатственной кровью образ.
И вряд ли выбор случаен; Федор помнит, как несколькими днями ранее застал Николая приникшим к витрине цветочного магазина, с по-детски растопыренными пальцами на помутневшем от дыхания стекле: засмотрелся на роскошный карминно-пурпуровый букет.
Он получил все, что мог; соцветия, тронутые увяданием, обманчиво-мягкие и готовые затвердеть, как любая восковая фигура, были выброшены и раздавлены каблуком сапога: самый преданный ученик Бога достоин самых прекрасных роз. Так Федор оказывается коленопреклоненным, точно в желании сделать предложение — немыслимо отвратительное, ведь пальцы его копошатся в ранах, оттягивая кожу, оглаживают мышцы и вплетают в сухожилия стебли; нежность лепестков чернеет, поддаваясь распаду, в кровавых сгустках, и шипы протыкают еще не остывшую плоть.
Достоевского увлекает его занятие, и он искренен в старании украсить спасенные души, коим посчастливилось быть увековеченными в этом творении, — сосредоточенность делает его тугоухим, но Федор утешается мыслью, что Николай всегда умел подкрадываться бесшумно, и он все еще помнит, сколь восторженно заискрились глаза последнего, когда он сообщил, что отнюдь не многие могут так: выходит, Гоголь и впрямь особенно хорош. Впрочем, Достоевский неплохо осведомлен о собственном окружении и несмотря на то, что ему требуется примерно минута, дабы опознать личность, безмолвное присутствие постороннего человека он обнаруживает в разы быстрее (кажется, будто воздух циркулирует вокруг него — и это, верно, происходит, потому как Федор не припоминает, что чувствовал себя комфортно и почти согрето до появления Гоголя). Он поворачивается к нежданному — во всяком случае, не так рано — гостю лицом, и аметисты его глаз дробятся сотней оттенков, пока он моргает и мягко хмурится, приветственно кивая; его руки, окровавленные шипами и изрезанные старыми шрамами-серпами, все еще сжимают цветы.
— Федор… — Он слышит, как ветер играет в этом нежном и легком голосе, чьей сладости оказывается достаточно, чтобы перекрыть кислый запах гниения, и в один бесконечно прекрасный миг Достоевский осознает, что слышать свое имя ему много приятней, чем прозвище или статус самопровозглашенного Бога, когда оно мягко перекатывается на персиковых губах.
— Николай… это должен был быть сюрприз, — отвечает он столь же тихо, и в его голосе незначительная досада смешивается с любовным трепетом, напоминающим о летних днях, когда он произносит чужое имя. Гоголь качает головой, но в этом нет упрека, напротив — жест таит что-то близкое к застенчивости, и такое зрелище весьма редко: настолько он шумный и гордый — Федор наслаждается самим видом и тем, как молочно-белая кожа отливает налетом розового (цветки сливы, думает он, повторяют этот великолепный оттенок, и вспоминает, сколь радостно Николаю было застать пору цветения во время последнего визита в Японию), и движением, говорящим 'тебе не стоило' без единого слова на губах.
— Они прекрасны, — говорит Николай вместо этого, и непонятно, что он имеет в виду: трупы или розы, или и вовсе то, как кровь вязко склеивает чужие пальцы, так и не поднесенные ко рту в желании прокусить подушечку, обгрызть ноготь. У Федора нет возможности ответить: Гоголь слишком быстр для него, что восхищает больше, чем он когда-либо позволит ему узнать, и его губы прижимаются к губам Достоевского — становится ясно, почему розы признаны универсальным выражением страсти. Она льется с чужих губ червлено-металлическим вкусом, и Федор думает, что хотел бы утонуть в нем, если бы мог, но разум еще не покинул его, чтобы упустить поцелуй, жаркий и волнительный — эмоций больше, чем он когда-либо выказывал. У них всегда так: Николай не умеет скрыть и толики чувств, а Федор обнажает душу через касание губ, языка, через сжатие зубов на чужой коже — и ему безразлично падение цветов из ослабевших рук, безразлично собственное недавнее старание, чьи плоды ныне скомканы и грязны: все меркнет, когда Гоголь пытается передать нескончаемость своего обожания через один лишь поцелуй.
Он растирает на языке кровь — не редкость, что они целуются так, будто жаждут разорвать друг друга; возможно, они и впрямь это делают, впиваются клыками и когтями настолько, чтобы попасть в чужую душу и оставаться в ней до тех пор, пока не будут изгнаны. Достоевский видит, как алеют губы Николая — своя ли это кровь, смешанная ли с его, Федора — и как вздымается собственная грудь: Гоголь красив, когда его рот такого же цвета, что и внутренности, вырванные из чрева жертвы.
— Твой праздник слишком ранний для их цветения, — произносит он не громче шепота, точно опасается быть услышанным, и абсурдная мысль, что всемогущий Бог может чего-то бояться, невольно заставляет задуматься о наличии в ней рационального зерна. — Я хотел загладить свою вину.
Николай смеется, и смех его сравним с мелодичным перезвоном южных ветров; он обхватывает тонкое запястье, подносит к губам и целует, собирая рубиновые капли. Гоголь отрешенно думает, что Достоевский пахнет железом и цветами, пахнет смертью и красотой — никогда он не пробовал чего-то более трепетного и живого.
— Спасибо, — разбивается теплое дыхание о ладонь, и Николай прижимается к алебастрового цвета щеке, размазывает по ней свежую и начинающую подсыхать кровь. Федор вновь касается приоткрытых, словно просящих, губ — в монологе о блистании и блаженстве, и нет ничего слаще, чем обещание целого мира со всеми его радостями и болью.
Примечания:
заглядывайте на кофеек ↓
• вк: https://vk.com/halina_haiter
• тг: https://t.me/dark_chancellery
• тви|х: https://clck.ru/35fwkS
↑ я ленивая, но говорливая