ID работы: 6724439

Доброй ночи, юность моя

Слэш
NC-17
Завершён
31
автор
Размер:
7 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
31 Нравится 1 Отзывы 3 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

До чего ты бедна. Столько лет, а промчались напрасно. Добрый день, моя юность. Боже мой, до чего ты прекрасна. Иосиф Бродский, «От окраины к центру»

Он возвращается несколько дней спустя. Бросает машину на обочине, гремит подошвами по ржавым перекрытиям и трапам и останавливается на пороге. Самодельный фонарь, подвешенный под скатом жестяной крыши, выхватывает из темноты его лицо так странно, необычно — сверху вниз, бликуя в непривычно серьезных глазах, пряча губы. Мутное оконное стекло размывает желтый свет слюдяным туманом. — Пустишь? — Проходи. Он запирает дверь за спиной, выставляет на стол бутылку из кармана плаща, по-хозяйски достает стаканы, почти вслепую, ориентируясь ощупью в тесноте каморки. Его руки до сих пор помнят каждый острый угол. — Вино? — По старой памяти. — Я свою достану? — Калиновую-то? Доставай. Пока он не снимает плащ, он похож на призрак. Скупого света за окном не хватает, чтобы воплотить его в человека, насытить кровью и вытянуть из тени. Его оживляет звон стекла в руках, тонкий стук бутылочного горлышка о мутный, треснувший по ободку стакан. Желтая лампочка под потолком, тускло разгоняющая темноту. Скрипучий диван, принимающий его тело знакомым откликом пружин. — За наших? — Нет, Коль. За тебя. — Хорошо... За тебя. После настойки вино, не такое терпкое и не палящее глотку, почти не чувствуется во рту, перетекает на языке водой. После того, как вспомнишь, что от Москвы до Тихвина порядка девяти часов по трассе, а время за полночь, перестаешь спрашивать себя, зачем он здесь и как уговорить его остаться. — Я постелю? — А ты себе стелешь? — Никогда. Сплю одетый прямо так. — Тогда погоди пока... Дай я на тебя посмотрю. Он из тех, кто, смотря, действительно смотрит, так внимательно и вдумчиво, словно пролистывает хронику. Его взгляд можно почувствовать, как прикосновение, и от него тепло на душе и морозно на коже. — Ты теперь носишь очки? — Только иногда... — Сильно село? — Сильно. — Побочки? — И это тоже. Читаю по ночам. Отвлекает... Помогает не рассыпаться раньше времени. Успеваешь поймать его взгляд в угол, где, зажатая между стенкой и подлокотником, пылится стопка потрепанных старых книг. Они появляются, как бродячие собаки, из ниоткуда, цепляются за карманы и руки, когда выходишь в город за продуктами или за мелкую копейку подряжаешься грузчиком на переезды. Выпадают под ноги, ластясь к сапогам, урчат желтыми страницами с замусоленными краями, принимая тебя за хозяина, говоря о тебе, как о хозяине. «Кожа на лице и руках у меня была обожжена». Лем, «Солярис», глава «Малый Апокриф». Он всегда лежит на самом верху, корешком вверх, скрученной на краях обложки крышей для небоскреба. — Ты его так и не прочел? — Ты же меня знаешь. У меня другой отдых. Вечно представляешь себя на месте Криса Кельвина, особенно на последних страницах, когда к рукам несмело, любопытствующе ластится слишком могущественная для человека сила. Когда он смотрит в глаза и в его зрачках плещется черноводье, неосторожно понимаешь, что за пять лет сотворил себе из него далекий, до дрожи под коленками непостижимый океан. — Мишань, я тебя спрошу?.. — Спрашивай. — Почему мы тогда с тобой разошлись? Я еще года два помнил, наверное, а потом забыл совсем. Хотел тебя спросить, но где я тебя найду... — Я тебе очень крепко наврал. Точнее, наконец-то сказал правду. И ты решил, что так больше не сможешь. И что смысла у этого никакого нет. А я себя настолько виноватым чувствовал, что даже не возражал. — И что, и ты все пять лет... — Тянуло порой. Но с работой не до того было. Мне к тебе из Москвы все-таки бешеный крюк делать надо, если без повода. И потом... — Он зажимает в зубах сигарету, ту, что покороче, покрепче, и прикуривает, прежде чем успеваешь достать спички. — И потом навязываться тоже не хотел. А здесь дело подвернулось... — Идиот... Что ты мне тогда такого рассказал-то? — Ага, я тебе сейчас душу наизнанку, а ты меня — за порог на ночь глядя. Когда он молчит, забываешь, какой он во многом незрелый, мнительный, резкий. Смотришь в глаза, на сетку морщин в уголках, на растрепанные брови и млеешь, и по движениям уголков губ в бороде угадываешь его скупые эмоции. А стоит рот открыть — и все иголки наружу. И ладонь сама ложится на плечо, пытаясь их пригладить, не боясь уколоться. — Меглин... Ты посмотри на нас с тобой, на меня посмотри. Мне сорок лет, я живу в ебаной каморке на старой верфи, у меня нихуя нет, кроме бухла в погребе и сраного чучела. Мне уже не жить — доживать осталось, а однажды меня так скорчит, что меня к Бергичу с полицией привезут и уже назад не выпустят. И тогда все, пизда рулю, обколют, как дикобраза, и будет мне что воля, что неволя. А сейчас я здесь, и ты здесь, и за окном река, июль за окном, можно выйти подышать, и я пьян ровно настолько, чтобы в голове шумело. Мне хорошо, Меглин, может, впервые так хорошо за эти пять лет. И я не знаю, что ты такое должен мне сказать, чтобы я тебя выставил за дверь. А он затягивается, щурит кошачьи глаза, ухмыляется и выдает: — Меня на самом деле зовут Родион, я не врач, а следак по особо опасным, и обезвреживать таких, как мы с тобой, моя работа. Еще меня самого тащит в пациенты Бергич, но я не даюсь, хотя, конечно, сижу на таблетках. Сколько осталось — не знаю, но смертельный шприц в бардачке вожу. Ну и насчет жены я тебе тоже напиздел, это стажерка, прокурорская дочка, и я б отказался, но не могу. Ну что, не выставишь? — Нет. Оставайся. — Это хорошо. Это даже чуть больше, чем хорошо. Это лучится ясностью ярче любой лампы. Когда он тушит на дне стакана недокуренную сигарету и тянется к губам, в лицо резко и жарко бьет спиртом, табаком, горькой калиной и виноградом. От этого запаха поджимается что-то внутри, и тянет шептать и жмуриться. — Если я поднесу тебе ко рту спичку, ты всю верфь спалишь нахер. — А ты не подноси. — А ты не провоцируй. Я на учете. Поцеловать его первым, заткнуть рот, пока не ответил. Вздрогнуть оторопью, когда от кончиков пальцев, гладящих под рубашкой ребра, побежит живой огонь, разрывным ударяя в голову. Слизнуть металлический привкус с губ, случайно трогая языком бороду. Это все еще помнит тело. Помнит — и узнает снова желтую лампочку под потолком. Кое-как застеленный диван, разложенный на всю каморку. Путающиеся в ремнях и пуговицах пальцы, пересохшее от голода горло. — Тебе с дороги нужно..? — Нет, я... — Вот и хорошо. Без подробностей... Он похож на зверя, когда снимает с себя человеческую шкуру. Крепкий, мощный, напружиненный, как туго согнутый тяжелый лук. Немного дикий. Шрамы на его лопатках, ребрах, под мягким волосом на груди, от ножа, от пули, от веселой жизни — они оживают, если коснуться их рукой, зарыться пальцами оборотню в подшерсток. — Этот я не помню... — Это год назад. Ничего серьезного. А ты похудел, ты знаешь? — Что, совсем? — Раньше кости не так торчали. — Тебе неприятно? — Что ты... — Он трется носом о плечо, прикрывая глаза, и в груди слева сладко и больно тянет, как на дыбе. — В тебе все хорошо. — Даже руки? — Особенно руки... — Извращенец... Шрамы роднят тех, кто их носит. Они покрывают кисти так плотно и давно, что не существуют от них отдельно. Он всегда дрожал, касаясь их, дрожит и теперь, не над рубцами — над руками, и, кажется, действительно их любит. Обожженные, худые, наспех перемотанные по свежим волдырям грязным пластырем. Чувствительные. Когда он проводит языком по ямке ладони, по рассекающим кожу линиям, то невольно вздрагиваешь. Вздрагиваешь, закусываешь губу и сдавленно стонешь, сдвинув брови. Смотришь из-под ресниц, как он скользит губами по темным шрамам на пальцах, прикусывая у самого ногтя, прежде чем зовуще откинуться на спину. Нет. Зовуще — это не его слово. Голодно. Это точнее. Обходиться слюной и моторным маслом уже привычно. Больше все равно ничего не найти. У масла самого по себе запаха почти нет; это пахнет с пропитанных им дочерна пальцев — горелой, копченой, слегка бензиновой горечью. Запах настолько родной, выворачивающий наизнанку голодным нутром, что хочется слизнуть его прямо так, притянув к себе за раскрытые бедра, поймать языком бегущую к копчику каплю. — Ч-черррт... — Нравится?.. Попроси еще... Наверное, этот диван — единственное место в мире, где он не требует, а просит. Забывая злиться, краснеть, настаивать на своем, просто раздвигает подогнутые ноги шире, насаживаясь на скользкие пальцы, и просит. Больше никто не заставит, больше никому он и не позволит. — Родька, дьяволище... — Скажи это еще раз. — Что? — Я пять лет не слышал, как ты меня по имени зовешь, по настоящему имени. Пожалуйста... Одно чертово слово. И стон, короткий, отрывистый, и пальцы, впивающиеся в удерживающие колени руки. И голова кружится, кружится, кружится. И губы тянутся к губам, глотая резкий выдох. — Ррррродька... Ему подходит это имя. Рычащее, раскатистое, рокочущее на языке, скатывающееся с него на каждом выдохе, на каждом движении камнепадом. Крепкое, как его руки, цепляющиеся за запястья, предплечья, плечи, как идущая красными пятнами от возбуждения шея, как подающиеся навстречу бедра. И имени он подходит. Его не боишься сломать, с ним не сдерживаешься, склеиваясь, спаиваясь, сплавляясь кожей. Спутываясь. Разрываясь. Спутываясь снова. Он кусает губы, запрокидывает голову, подставляя поцелуям шершавое горло, и молча просит еще. Стонет, получив свое, уже в голос, не сдерживаясь, заглушая звенящий в ушах детский крик, и выгибается, такой невозможный и долгожданный, что за это — за все эти пять лет ожидания и невозможности — его почти ненавидишь. — Смотри на меня... Я хочу тебя видеть... Задушить его нахер. Сжать пальцы под кадыком, на редкой острой щетине, ощущая пульс артерии в такт собственным рывкам. У него восхитительно пустеют глаза, стоит сдавить горло сильнее. Спазм прокатывается волной по всему телу, от напрягающихся губ до взмокших бедер, и когда это тело, сильное, медвежье, конвульсивно выгибается навстречу, сжимает в себе до темноты перед глазами... Видел бы он себя. Видел бы, как он завораживает, когда сдается. Жаль будет это забывать. А ведь однажды придется. И как он впивается в лопатки, жадно глотая воздух, стоит ослабить хватку. Как розовеют скулы и влажно слезятся глаза. Как он вскидывает навстречу бедра и скулит, толкаясь в зацелованную ладонь, как отрывисто стонет на ухо, когда к нему наклонишься, слизывая пот с виска, хрипя в пахнущие вытертой наволочкой, машинным маслом и крепкими сигаретами волосы. У него черный, выжатый взгляд сытого зверя. Он прячет его под ресницами, когда устает держать глаза открытыми. Желтая лампочка бликует на его мокрой коже. На него невозможно не смотреть, даже когда в глазах темнеет и дрожь, выстрелив вверх по выгнутому хребту, стекает в хлипко подкашивающиеся руки. У него на плече всегда было удобнее, чем на любой подушке. Он тихо прерывисто смеется, стоит пощекотать взмокшими волосами ключицу, но не отталкивает, лишь вздрагивает в последний раз, когда разжимаются мокрые пальцы. На липкой ладони через солоноватую горечь еще чувствуются моторное масло и бензин. — Родь... — Да? — Я понимаю, дела, работа, мотаешься туда-сюда... Но ты постарайся как-нибудь еще раз, до похорон, а? — Если сам доживу. Старею, Коль. В этот момент понимаешь, что пять лет сами по себе не пропасть, будь их хоть семь, хоть десять. Но где-то между двумя полночами пролегла тонкая пограничная трещина, отпечатавшаяся морщинами на лбу, шрамами на коже, ожогами на руках. Может, даже сбоем в кардиограмме или шумах головных сосудов. Тонкая линия, отделившая, как красным росчерком — тетрадные поля, то, что было когда-то, от того, что еще будет. На поля, конечно, залезать можно. Но неправильно. — Я боюсь, что однажды это тоже забуду, Родь. И все, что ты мне рассказывал, и тебя настоящего. И... просто тебя. Я когда тебя увидел, сперва не мог понять, что же в тебе не так, я тебя вроде бы другим знал... — Ну так пять лет хуевой жизни кого хочешь изменят, че ты думаешь... — Не, не в этом дело. Мне казалось, что я тебя помнил, каким ты был, до мелочей. А тут вдруг приезжаешь ты, другой совсем, и я как-то... Вдруг я тебя уже забыл, а потом, вспоминая, просто придумал заново? — Хорошо хоть придумал? — Не. Ты лучше оказался. Такой, каким и должен быть... Родь... — Черные пальцы нервно чертят на груди изломанные линии. — Я постараюсь не забыть, правда постараюсь. Но если вдруг что... Приезжай ко мне напомнить? А лучше раньше. Чтобы и не забылось вовсе. И правильно он не отвечает. Все ведь и так понятно, без слов: приедет, если доживет... Если оба доживете.

***

А полгода спустя столкнешься с ним в голубом коридоре и даже не спросишь себя, что он здесь делает: наверняка пришел к Бергичу по своим, профессиональным. Только вцепишься в плечо, теплое, крепкое, оборотневское, и шепчешь, и зовешь его тем именем, которое сохранил в памяти, даже забывая собственное: — Мишань, поговори с ним, пожалуйста, я так не могу больше... — и не поймешь, почему у него внезапно так потускнели глаза. Огорчился, наверное. Конечно, от такой-то наглости... Не надо его отвлекать. Глупо. Все равно ведь не хватит смелости и сил спросить, что же такое случилось пять лет назад, что больше он к тебе не приезжает.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.