ID работы: 6733267

Синие письма Эммы Хаук

Смешанная
PG-13
Завершён
21
автор
Размер:
11 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
21 Нравится 5 Отзывы 5 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
«Между синим и серым идет постоянный бой, и, если тебе не нужна моя любовь, не держи меня...» Это Есенька ему Уэйтса подарила. Сказала, что такой пропитый голос не может ему не понравиться. Вероятно, намекала на то, что он алкоголик, а он с ней почему-то и спорить не стал. Это раньше у них случались бытовые, почти семейные разборки, когда стекла летели во все стороны. Она и штопор воровала, и бутылки била, и с осколком-розочкой к стене припирала... Ладно, ладно, не била она ничего, так, посмотрела пару раз с укоризной, да и то невнятно, своим вечным запутавшимся взглядом, словно опять забыла, какую эмоцию выбрать, чтобы выглядело естественнее. С ней вообще было скучно ругаться: больно правильная, разумная, так и лезет через наносную простоту и грубость девочка-отличница на новеньком авто. Любой спецотдел, куда бы их ни заносило, повергала в шок своими замашками и тяжелыми, у него же из кармана пальто украденными сигаретами. А для него — ну так, на четверочку. Из десяти. — Я вот думаю, — сказал он ей однажды, — че ты Сашу-то отвергаешь? Есенька от удивления чуть кофе не просыпала, благо, руки не дрогнули. — А что я должна с ним делать? — спросила она наигранно простодушно, и Меглин пожал плечами: — Ну не знаю, у вас ведь много общего. Есеня молчала какое-то время, напряженно сжимая в руках кофейную жестянку. Хотела было поставить ее с грохотом, но нет, убрала аккуратно, давая себе еще один шанс не сорваться, переспросила мирно: — Это например? — Так мирно, что аж скулы свело от святости и благодушия. И как оно из нее еще не вытравилось? Вот живучая же дрянь, никакие маньяки не берут. — Правильные вы до жути, — сплюнул он, — и жить всех учите по-своему. Даже, я бы сказал, заставляете. Боковым зрением он видел, как Есеня потянулась к чайнику, но тут же остановилась, помедлила, отдернула руку с тяжелым вздохом. Обернувшись, опираясь руками на обшарпанную крышку кухонной столешницы, она смотрела на него непонимающе и устало. — Я тебе что-то не так сделала, Родион? — Да нет, все так. — Он помотал головой и, открутив крышку с фляги, глотнул, не морщась, глухо кашлянул. — Все так, как надо. Все правильно. Все на «отлично». С красным дипломом. Есеня вздохнула и закатила глаза. — Ты все еще злишься? — На что? — переспросил Меглин недоуменно. Возможно, немного переиграл, переборщил с удивлением, зато на этой фарфоровой маске проступили какие-то еще эмоции, кроме бесконечной запутанности в бытии. — Не прикидывайся, ты же знаешь, о чем я, — раздраженно ответила Есеня, царапая край ящика. — Ладно, да, я согласна, я заставила тебя лечь к Бергичу, но он сам сказал: сейчас или уже никогда. И мы же вместе выбрали «сейчас»! — Не знаю, у меня этот выбор звучал как-то иначе. По-человечески со мной нельзя было все это решить, без ультиматумов? Нормально обсудить, а не как с больным ребенком? — Нормально? — повторила Есеня и удивленно вскинула брови, почти смеясь. — Ты будто бы согласился? Да ты же жить тогда не хотел, идиот! Тяжело оперевшись одной рукой на стол, Меглин медленно поднялся и отошел к стене, прижался затылком к холодному камню. Какое-то время он молчал, перебирая в пальцах нагретый металл фляжки, словно оттягивая бурю, а потом как-то разом ответил: — Не хотел. — И, чуть помешкав, добавил: — И сейчас не хочу. Вот тогда был скандал. Почти немой, без единого лишнего слова. Пока Есеня громила его кухню, он не мешал, смотрел молча, провожал в небытие тарелки, чашки, стекло навесного пожарного шкафа. Обиженной девочке нужно было покидаться в стену подушками, и не ее вина, что подходящего инвентаря под рукой не оказалось. Меглин стоял, потягивая из фляжки коньяк, и созерцал, подобно просветленному монаху, пока она, отправив в стену последнюю тарелку, не сдула с лица выбившуюся прядь, зло сверкая глазами, и не обернулась к стоящим вдоль окон полкам с кактусами. Тут уж он подобрался сам, готовый броситься наперерез, если придется, то и с ножом. — Только тронь — убью, — глухо выцедил он, недобро щурясь. Есеньке уже был знаком этот взгляд, когда из-под губ сами собой звериные клыки выглядывают. А девочка она всегда была умная, должна была смекнуть, что зашла слишком далеко и пора бы сдать назад. Смекнула. Отступила на пару шагов, давя подошвами тяжелых ботинок осколки в крошево, переводя растерянно-удивленный взгляд с кактусов на напрягшегося Меглина. И вдруг сорвалась на смех, совершенно нервический, больной, грозящий перерасти в форменную истерику. Вот уж некстати. Никакого желания возиться с истеричной шефовой дочкой не было. — А ты, Меглин, только с ними и можешь существовать, — выкрикнула она, едва отдышавшись, со смехом скаля зубы, — вот с этими своими психопатами, а до нормальных людей тебе!.. Вот и оставайся со своими кактусами, они тебя хоть терпеть будут молча, ты ж их так любишь! Тебе б лишь бы убогих на груди пригреть, чтобы потом обязанными себя чувствовали да зад лизали, парафреник ты хренов... — Есеня закашлялась, согнувшись в три погибели, и утерла слезящиеся от спазмов глаза, хватаясь за край сколотой раковины. — Больной, одно слово, и себе выбираешь таких же, один только Пино... — Пошла вон. Есеня вздрогнула и закусила губу, судорожно скребя ногтями по пожелтевшему акрилу. Ее, похоже, отпускало. Теперь она должна была начать извиняться, и начала, впрочем: — Прости, Родион, я... — А ему внезапно надоел весь этот разговор. — Вон пошла, — спокойно повторил он, прихлебывая из фляжки и даже не смотря в Есенькину сторону. — Давай-давай. Или мне тебя отсюда по частям в разных пакетах вынести? Она вроде еще что-то говорила перед уходом, орала, уже хлопая дверью. Крестила его мудаком и ублюдком, обещала рассказать отцу обо всем, что он творит, и добиться его окончательной отставки «без пенсии». Он только хмыкал, не оборачиваясь. Давай-давай, мол, девочка, попробуй что сделай против майора Меглина. Перебесись только сначала, а то кто такую истеричку-то всерьез воспринимать станет. Из всех обвинений поверят только в алкоголика, да и то — если следак не пьет, значит, он не следак, а так, офисная крыса, бумажки перекладывает. Впрочем, может, ему действительно стоит уже сбавить обороты и градус, поумерить аппетит. Бергич же ему так и сказал, когда выписывал: — Алкоголем можешь больше симптомы не тормозить, Родион, а то придется вместо психики лечить печень. — А кто сказал, что я им симптомы тормозил? — Он нагло, многозначительно ухмыльнулся, и Бергич почти отечески нахмурился: — Тогда тем более. Ты вполне способен вести нормальную жизнь, почти без зависимостей, даже работать в состоянии! Или ты не хочешь жить, как человек? Нормально жить, Родион? — Нормально — нет, не хочу. — А как хочешь? — Счастливо, Вадим Михалыч. А так уже, — вздохнул он, поднимаясь со скрипучего стула, прикусывая заросшую губу, — никогда не выйдет. — Ты уже забрал то, что хотел? — Внезапный вопрос заставил его замереть и обернуться прямо у дверей кабинета. Бергич смотрел на него внимательно и чуть озабоченно, тем пытливым взглядом профессионального мозгоправа, который через зрачок входит хирургической иглой прямо в мозг, распутывая ниточки нервных волокон. Меглин лишь коротко опустил веки, и Бергич тяжело вздохнул, сплетая пальцы на столе в крепкий замок, опуская взгляд на собственные костяшки. — Иди, Родион, — глухо произнес он, и Меглин ушел, не мешкая, стараясь не хлопать дверью слишком сильно. Только теперь, кажется, он по-настоящему оценил его врачебную тактичность. Но насчет алкоголя... Он глухо сплюнул за плечо и вновь приложился к фляжке, сползая по стене на пол, обтирая рубашкой старую штукатурку. Через полчаса запиликал в кармане пальто телефон — очередная прихоть не то Есени, не то Бергича, а, может, и обоих сразу. Меглин от него долго отбрыкивался, как мог, выступая с аргументами в духе «сорок с лишним лет живу без телефона — и ничего, не умер», но надолго его сопротивления не хватило, пришлось согласиться, пусть и настояв на грошовом кнопочном агрегате. Потом он долго выпытывал у Бергича, что нужно натворить, чтобы эту штуку у него по уставу психбольницы изъяли, не нарушив прав, но тот только изможденно вздохнул и закатил глаза, одними губами прося Меглина оставить его в покое, причем в весьма непечатной форме. Пришлось повиноваться. От телефона, впрочем, вреда оказалось еще меньше, чем пользы. Пока он лежал в клинике, ему время от времени писала Есеня, прежде чем нагрянуть во плоти, а потом потребность в этом отпала вовсе. Ископаемый пращур смартфона лежал без дела, почти не тратя батарею, и лишь изредка звонил Стеклов-старший. Он вообще как будто потеплел к Меглину, узнав, что тот все-таки согласился пустить себе по вене пару лекарственных капельниц. Вот и сейчас снова вызывал на связь — судя по всему, откуда-то с обочины магистрали, потому что к речи мешались шум проносящихся машин и приглушенная сводка новостей по радио: — Родион, ты у себя? — Где ж мне еще быть-то, — хмыкнул Меглин. — Сижу, оцениваю ущерб. Ты мне за Есенькины выходки круглую сумму должен, Андрей, твоя дочь разбила мой любимый пожарный шкаф. — Да видел я твой шкаф, ему цена копейка... — Цена — копейка, а моральный ущерб неоценим! На том конце трубки хрипло закашлялись: Стеклов, похоже, шутку оценил, но показывать этого не планировал. — А я как раз по поводу Есени звоню, — послышалось снова несколько долгих секунд спустя. — Меглин, что у вас произошло? — Уволил я ее, — отозвался он, цепляя зубами металлическое горлышко фляги на очередном глотке. — За некомпетентность, несубординацию, стрессонеустойчивость и вандализм. Надоело мне, Андрей, с дочкой твоей нянчиться, вот как-то взяло — и надоело. — Что ты с ней сделал? — Просто был собой. Оказалось достаточно. Повисла пауза. С той стороны провода приглушенный голос диктора преувеличенно бодро оглашал курс рубля к евро. Цифры были такие, что звучали бы уместнее скорбными завываниями под траурный марш. Наконец Стеклов снова прокашлялся: — Я тебе давно этого не говорил, Родион... Но спасибо. Меглин аж присвистнул от удивления: — За что спасибо-то? Что дочку тебе вернул? — За то, что хотя бы больше не утягиваешь ее за собой. А там, глядишь, выберется... — Выберется, ты не переживай, — заверил его Меглин, ухмыляясь в бороду. — Она у тебя девочка правильная, здоровая. Чего бы ей и не выбраться? ...Есеня Стеклова и правда выбралась, причем ей это как будто не стоило особого труда. Ничтоже сумняшеся сбросила с себя кожу матерого сыщика и вышла в свет талантливой молодой специалисткой со стажировкой у самогó Меглина за плечами и багажом бесценного опыта. За такой блестящий кадр, чистейшей воды ограненный алмаз, главы всех отделов — особенно тех, где она уже в тандеме с Меглиным мелькала, — готовы были головы друг другу поотрывать. Молодое дарование на подхвате у легенды сыска — это, конечно, не лавры мечты, но все же лучше, чем полная безвестность. От Стеклова Меглин узнал спустя какое-то время, что Есенька подумала-подумала, посравнивала предложения — да и подалась в напарницы...нет, не к Саше — к Женьке Осмысловскому. Дома, впрочем, больше ночевать не стала, на что Меглину сдержанно, полунамеками пожаловались. — Ну а что ты хочешь? — только хохотнул он, мусоля в зубах крепкую сигарету. — Безудержный молодежный секс — часть реабилитации. Это у нас с тобой, стариков, одна дорога — в алкоголизм, а им все пути открыты! — Я не могу сказать, что мне не нравится Женя, — протянул Стеклов на том конце трубки, и Меглин почти увидел, как тот кусает бескровную губу. — Но... — ...но он тебе не нравится, — докончил за него Меглин, — и ты почему-то решил обсудить это со мной. Хрена ль, Андрюш? — Я просто знаю, что тебе небезразлична судьба моей дочери, Родион, — спокойно ответил он, — что бы ты ни пытался доказать. Вот же упрямец, а. Понятно теперь, в кого дочурка пошла такая...упертая. — Андрей, — вздохнул Меглин, закатывая глаза, — ты похож на старую базарную тетку, у которой нет в жизни большей радости, чем с соседним прилавком обсудить, кто да с кем да на каком сеновале каких свиней пугал. Даже если мне и не все равно, чем твоя дочь занимается, — с нажимом произнес он, обрывая торопливые возражения на том конце провода, — мне нет никакого дела до того, с кем и как она это делает. Позвони мне, когда она узнает, кто и почему убил ее мать, вот тогда будет интересно. А пока — скукота. — А ты все-таки сука, Меглин, — медленно выцедил Стеклов полминуты спустя, и кнопки телефона от его голоса словно ледком подернулись. — Зря я к тебе тогда по-человечески отнесся. Надо было так же, как ты к своим: без жалости. Чуть что — сразу казнить. — У тебя была для этого масса возможностей, — парировал он. — Равно как и поводов понять, что я в твоем понимании сука. Не первый день знакомы, Андрюш. И ничего, уживались как-то. — Уживались-то уживались, когда ты не борзел. Говори все что хочешь, как хочешь, но Олю трогать не смей. Я же... — Стеклов снова глухо кашлянул и продолжил уже тише: — Я же тоже знаю, куда тебя ударить, Родион, чтобы больно было. Костры над рекой давно палил? Краска схлынула с его лица, и горло словно сжал стальной кулак, который стоило большого труда перебороть. — Что ты сказал? — выдавил он, коротко моргая: ему казалось, что полуразрушенная комната кружится перед его глазами. — Ты прекрасно понял, что я сказал, Родион. Прости. Это зло, но я должен был показать, как ты меня задел. — Откуда...откуда ты узнал? — тусклый голос сорвался на хрип; он не помнил его таким с последнего припадка. Рука, вцепившаяся в телефон, мелко дрожала и колотилась о небритую щеку. Стеклов ответил не сразу. Долго молчал: слышно было, как он тяжело сглатывал, то набирая воздуха в легкие, то все же не решаясь заговорить. — Пока, Родион, — наконец проговорил он и оборвал вызов. А Меглин еще долго сидел у стены, безучастный, словно тело казненного, пригвожденное к камню пулями и обрушившееся под собственной тяжестью. Прошло время, прежде чем он вдруг понял, что фляжка уже давно опустела и он, прикладываясь, лишь едва смачивает губы тем, что осталось на горлышке. «Мне нужен хлыст грома, мне нужны истошные бури, я не Авель, я всего лишь Каин...» Она сказала, что сама сводила для него подборку, собирала любимые дорожки по альбомам. Так это или нет, Меглин не знал, а спросить было не у кого. Это к Глухому можно было в три часа ночи заявиться со срочной и неотложной просьбой пробить по базам любую ерунду и в пределах получаса получить исчерпывающий и подробный ответ. Каждый раз, беря трубку, он ругался и обещал отключить на ночь звук, а то и вовсе снять слуховой аппарат, и каждый же раз забывал привести угрозу в исполнение. Но Глухого больше с ним не было, а второго такого мученика информационных технологий еще стоило поискать. От этой мысли самой по себе нехорошо царапало по сердцу ржавой вязальной спицей: терять хороших людей, порядочных, честных и самоотверженных, всегда тяжело. Главное теперь было не вспомнить, что именно с ним стало, как, почему — и что он мог сделать, чтобы это предотвратить. Такие вопросы уже не скребут иглой — распускают сердечную мышцу на тонкую, кровоточащую волокнистую пряжу. И тогда в его серо-синем мире вновь появляется алый цвет горячей человеческой крови. Внезапно оказалось, что жизнь слишком легко окрашивается в две краски, достаточно только бросить попытки расцветить ее искусственно. И тогда она сама устремится к естественной гармонии — сумеркам, холоду и бесцветным старым фотографиям. Синий мерседес на серой трассе. Синее небо над серой рекой. Или наоборот. Синий блюз и серые стены старого дома, сиротеющего без хозяйской любви, уже почти смирившегося с тем, что он — здание. Серое настоящее промозглого безрадостного утра и синее прошлое — — его синих писем. Голубые исколотые вены на бледной полупрозрачной коже. Невинно-небесная пижама, сбившаяся во сне на плечо, такая мешковатая, что в разрез воротника лезет острая, худая ключица. Короткая дрожь и сонный хрипловатый стон, когда он, осмелев, касается губами горячей кожи прямо над долгим выступом хрупкой кости. Тянется выше, щекочет кончиком носа щетинистый подбородок, с упоением выцеловывая по шее дорожку собственных меток. К тому моменту, как в палату заглянет санитар, от них и следа не останется: он, возможно, маньяк, но точно не идиот. — Сколько у нас времени? — одними губами спрашивает, едва отстранившись, нависая на прямых руках. — Час, — хрипловато выдыхает в ответ, протягивая обожженную руку к заросшей пушистой щеке, и ребячески-озадаченно улыбается, сталкиваясь в воздухе с тянущимися к ладони губами. — Если шуметь не будешь... — Когда это я шумел? — удивляется почти искренне. — Хоть один случай напомни. — Ну конечно, день без шуток про мою память — день впустую, да? — Не злится, не дуется, только сам улыбается еще шире и смеется, впопыхах закусывает губу, унимая собственную радость, переводя ее в глаза. И молчит, ни слова больше не произносит, только зыркает диким лесным зверенышем, охочим до фермерской курицы. Поверх — влага, средним слоем — огонь и лисья хитрость, и все это насквозь — тревогой прошито, странным даже для него беспокойством, больным, изматывающим. — Ну и чего ты хочешь? — его тянет взять за руку, почувствовать, как стискивают ладонь худые паленые пальцы. Всегда же вцепляется, как в последнюю опору. И теперь так же: крепко, отчаянно, порывисто, словно секунда промедления смерти подобна. — Ты знаешь... Я хочу, чтобы ты остался. — Ты же понимаешь, что я не могу. — Понимаю. Но... — Прячет настежь распахнутые глаза, кусает нелепо, беспомощно дрогнувшие губы: тяжело говорить, слова едва одно за другим выдавливаются, словно не душу открывает, но смертный приговор зачитывает. — Но мне страшно, когда ты уходишь. Честно. Каждый раз смотрю, как закрывается дверь, и думаю: а вернется ли? А потом говорю себе: ну нет, он же обещал, он же не обманет. Ругаю себя, что такой дурак да так плохо о тебе думаю. — Ты себя не ругай. — Качает укоризненно головой и коротко, ласково щелкает по носу, хмуря брови. — Еще чего придумал... А я к тебе приду, когда смогу. Но и ты сам обещай мне, что будешь молодцом. И против врачей не бунтуй, а то рассказывали мне, какой ты лис. Обещаешь? — Обещаю. Меглин... — М? — А обними меня?.. Совсем. Они же не зайдут... — Обниму. Совсем... Ты только коленку-то подвинь, а, а то куда мне ютиться?.. «Зачем я храню это безумие в ящике стола? Чтобы оно тяжестью лежало на плечах...» Мир в последнее время он видел только в боковое стекло машины. Бесконечные поездки из одного конца географии в другой, из Нижнего прямым ходом до Тихвина и обратно, порой за один день — он соглашался даже на те дела, которые прежде и рассматривать бы не стал. Обезвредив в Липецке очередного последователя известного Душителя (если это позорище вообще можно было так назвать), летел в Архангельскую область за каким-то местечковым каннибалом — и никогда ни на что не жаловался, да и не сказать, что особо терпел. С тех пор, как Есеня ушла работать к Осмысловскому, собственные турне по стране стали для него странным, извращенным отдыхом. И все так ладно складывалось, что диву даться можно было: каждый наконец-то получил ровно то, на что мог рассчитывать. В регионах резко подскочила раскрываемость, Бергич мог любоваться возвращением пациента к активной жизни, даже Стеклову повезло: хоть спать теперь спокойно мог, не думая, как там его драгоценная дочка сходит с ума в обществе маньяка в завязке. А что до него самого... Ему — побег и вечный путь не куда-то, но откуда-то, под градус в крови и намертво засевший в голове хриплый голос в ушах. Это, возможно, не делало его счастливым, но хотя бы давало разрядку и право быть собой. Хотя вот уж этого добра у него в жизни давно было хоть отбавляй — известный феномен, рано или поздно настигающий каждого, кому некого ждать и кого точно так же никто нигде и никогда не ждет. Возвращался к себе Меглин всегда затемно, даже если освобождался до первых сумерек. Когда выходил из салона — сразу поднимался в ангар и падал ничком в старые простыни, посеревшие от времени и редких стирок. Иногда хватало сил протянуть руку и вцепиться в холодное стеклянное горло какого-нибудь суррогатного бурбона: коньяк незаметно сменился виски. Откупорить бутылку, поднести дрожащей рукой ко рту, жадно заглотнуть прямо из горлышка паленой горечи, мерзко теплой и отдающей гнилой кукурузой. Вряд ли есть на свете что-то тоскливее плохого вискаря в холодном заброшенном доме. Это само по себе похоже на приглашение к блюзу, даже старик Томми не нужен, хотя в его компании градус безысходности обычно достигал действительно ударной отметки. Если удавалось подняться снова — переползал за стол, паля сигарету за сигаретой, забывая курить. Полюбил смотреть на тлеющие огоньки, медленно сползающие к держащим их пальцам по плотному серому пеплу всех Помпей, а когда — не заметил. Как не заметил целую человеческую жизнь, мелькнувшую перед глазами онейроидом, как пропустил разгоревшийся пожар, прозевал момент, когда еще можно было огонь потушить, а шагнуть в пламя забоялся. «Я думал, у меня еще есть время», — говорил он Есеньке и верил, что оно все же не истекло до конца. А теперь перед ним была бескрайняя огромность дней, недель, лет, такая большая и ненужная, из края в край устланная, как простыней, — — его синими письмами, ответ на которые навеки опоздал. Отвратительно приветливый санитар в коридоре больницы. Знакомая до последней щербинки дверь палаты распахнута настежь. У задвинутой в угол кровати — его кровати, их кровати — суетится сестра, застилает свежую постель новому пациенту. В голове не укладывается, что кто-то еще может лечь на этот матрас, смотреть в этот белоснежный потолок. Он же все будет делать не так. Все испортит. Все убьет, задушит, и следа не оставит от всего лучшего, что видела эта комната. Само имя из стен, намертво туда впечатанное не одним голосом, вытравит, выжжет кислотой собственное. Он же даже не понимает, что не смеет здесь находиться, счастливый. — От него остались еще кое-какие вещи, — голос санитара глухо звучит над ухом. — Он сказал, что заедет за ними... — скрипучий кашель сдавливает гортань. — А правду скажешь? — Не оборачивается, не смотрит в глаза: только на стену у самого изголовья, там, где светлеет облупленная ищущими опоры пальцами краска. Санитар вздыхает и нехотя выдавливает из себя: — Он попросил отдать их вам, когда вы придете сюда. — Не говорил, когда я приду? — Нет, — качает он головой. — Сказал, что когда бы то ни было. — Ну что ж, — со вздохом, притворно озадаченным и деловым, — отдавай, раз просили. — Я не знаю, зачем вам это нужно, — тороливо договаривает санитар, — но раз он и правда просил... — Ну вот я сам посмотрю, — мягко, но настойчиво обрывает, — и решу, нужно мне это или нет. Но последнюю волю-то пациента надо уважить... Там какие-то вещи остались, да? — Я бы не назвал это вещами... — он мнется, не находясь с ответом. — Это письма. Сердце коротко екает, упрямо бьется через раз, и горло идет трещинами от сухости, как старый песчаный дом на солнце, как изглоданное огнем дерево. — Письма? — Вы сами увидите. По крайней мере, он называл это письмами... «Если я умру прежде, чем ты проснешься, не плачь, не рыдай. Ничто не принадлежит тебе навечно...» — Ты не имел права молчать! — орал Меглин, мечась по кабинету Бергича загнанным зверем. — Ты же все знал, ты все, сука, знал! А ведь ты знал, как меня найти, я же сам приходил, ты же меня видел — так почему? — Он бросился к столу, и Бергич вскочил ему навстречу. — Родион, успокойся! — Его голос утонул в звоне разбитого стекла, и он буквально заорал в ответ: — Успокойся, черт бы тебя побрал! Мне вызвать бригаду? Тебе седативов не хватило, пока ты тут у меня лежал? Меглин остановился. Прервав на середине шаг в поворот, неестественно вывернувшись, как механическая кукла, у которой в разгар танца кончился завод. Под подошвами ботинок тонко хрустели осыпавшиеся из рассохшейся рамы осколки, кровь из раскроенных костяшек бежала под замызганный, вытертый рукав пальто, пропитывая манжету рубашки. Слепо уставившись перед собой в серую пустоту, он мелко дрожал, тяжело переводя прерывистое, слабеющее через раз дыхание. Бергич вздохнул с облегчением — возможно, слишком рано. — Хорошо. Сядь, пожалуйста, Родион, присядь, — мягко попросил он, но даже удивиться забыл, когда Меглин все-таки не шелохнулся. Чего-то такого он и должен был ожидать, хотя бы с позиции заслуженного, опытного доктора. — Не хочешь садиться — поговорим так, — невозмутимо произнес он, нервно сплетая в замок пальцы. — Ты говоришь, что я знал. Но я много знаю, Родион, я все-таки главврач. Что именно я такого знал, что обязан был рассказать тебе? Меглин прикусил губу и медленно разжал кулак, морщась от боли в распоротой коже. — Ты знал, что у него было обострение, — глухо проговорил он, с трудом выдавливая слова. — Причем куда сильнее предыдущих. Другое. Не связанное с его болезнью. — Такие приступы случаются в его положении, Родион, и я... — Просто скажи мне. Бергич недовольно нахмурился, трогая дужку круглых очков. — Допустим, я знал, — согласился он неохотно. — И я принял меры по своему усмотрению. Откорректировал ему дозировки, а когда ситуация не изменилась, то пришел к нему сам. Поговорить. — И что он тебе сказал? Бергич покачал головой: — Он отказался говорить со мной. Утверждал, что все в порядке. А у самого была явная паника, глаза так и бегали из стороны в сторону, и пульс зашкаливал. Я попробовал к нему еще раз подступиться — ни в какую. Но я же тоже живой человек, Родион, и я тоже что-то понимаю. Да и его знаю не первый год. Подкорректировал ему снова психотропы, на этот раз помогло. И общее состояние в целом резко улучшилось, не знаю уж, по какой причине. Я его выписал раньше обычного... — пробормотал он, нервно перебирая пальцами. — Получается, зря? Меглин печально усмехнулся и, поднеся ладонь к лицу, слизнул начавшие уже сворачиваться кровавые дорожки, пачкая губы. На место старой крови тут же набежала новая, свежая, соленая и теплая, растворяясь в мокрых следах слюны. — Вадим Михалыч, — пробормотал он с укоризной, — мне твои санитары уже сегодня пытались наврать. Не вышло. У тебя тоже не получится. Ты же сам учил меня чувствовать людей, так не унижай теперь, а? Он все же сел. Не на диван, правда, как ему предлагал Бергич, а на стул напротив его стола. Ему вдруг живо вспомнился день, когда Вадим Михалыч впервые пожал ему руку много лет назад. Его приговорили к расстрелу, вытащили из тюрьмы при условии сотрудничества с органами, натаскивали, как гончую на лис, — а он ему руку жал. Тогда это почему-то не удивило, а теперь внезапно лишило остатков сил и злости, и Бергич это почувствовал. Тяжело вздохнув, он поднес руку к лицу и снял очки, растирая затекшую переносицу. — Когда я пришел к нему, — сказал он, — то сразу увидел эти письма. Тогда они еще действительно было похожи на письма, их смог бы прочитать любой. Он заметил это и принялся их прятать, сгребал в охапку, пытаясь засунуть под матрас, в тумбочку — хоть куда. Ронял, торопился, ругался, пока не понял, что это бесполезно. Он сел на кровати и спросил меня, глядя в глаза: «Теперь вы мне опять мозги поджарите, раз я его все еще помню?» На что я ему сказал: «Никто и ничего с тобой не сделает, Николай. Хочешь, я позову его? Я обещаю, что вас никто не будет трогать, пока ты не успокоишься». — Ты что, правда так и сказал? — переспросил Меглин, не поднимая глаз, и Бергич коротко кивнул. — Правда, Родион. — И... — Он замялся, нервно кусая губы, размазывая сворачивающуюся кровь по костяшкам. — И что он? — Он сказал: «Не надо, у него и без меня забот хватает, не хочу ему докучать». «Почему ты думаешь, что ты ему обуза? — спросил я. — Он будет рад к тебе приехать, поверь мне». А он: «Нет, я не хочу, чтобы он знал, что я не справляюсь, только не это». Я спросил его, что страшного в том, что ты узнаешь про его атаки... Знаешь, что он мне ответил? — Меглин покачал головой, и Бергич вздохнул. — Он сказал: «Если он узнает, что я такой слабак, он больше никогда не придет. А мне, чем без него, лучше совсем никак». Ты знаешь, Родион, я иногда вспоминаю об этом. Мы же просмотрели звонки того медбрата, отследили по базе — он позвонил ему ночью, а на следующий день паника как будто отступила. Он же поддержки искал, боялся, что сорвется, на стенку от ужаса лез, в петлю готов был, но молчал, как стойкий оловянный солдатик. Вот и осталось от него сердечко оловянное в каминном пепле. И кто бы знал, Родион, что в этой больной душе такая сила, такая решимость, такая злость, а? Родион? Ох господи... Наверное, Бергич и представить себе никогда не мог, что матерые следаки и маньяки умеют так выть. «Это больше, чем глупый проигрыш в карты, больше, чем плохие времена...» В вытертой до ржавого блеска фляжке — то бурбон, то коньяк, в крови — всегда смесь. Дорога то с севера на юг, то с юга на север, запад и восток уже давно смешались и поменялись местами. Синий мерседес на серой дороге. Серое небо над синей рекой. Иногда и наоборот, иногда — с рыжим лисьим хвостом костра, когда внезапно тянет согреться и разжечь на пологом берегу поминальный огонь, растравливающий раны, чтобы в который раз их очистить. Синий блюз в выгоревшем дотла и остывшем мире серого пепла. А в бардачке, под никуда не исчезнувшим шприцом со смертельной дозой морфина, — синие письма его Эммы Хаук. Не так и не написанное прощание, не печальная валентинка в московскую Филадельфию и не приглашение к блюзу. Только синие чернильные строки, закрасившие белый лист, не оставив ни единого светлого промелька. Только, как всесильное заклинание, способное отвести любую беду, даже смерть, — — меглин приходи меглин приходи приходи приходи меглин приходи меглин приходи. «И то, что я должен сказать тебе, больше, чем „до свидания“. И то, что повисло в сером небе, больше, чем печаль...»
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.