ID работы: 6742371

ЭСТ

Слэш
NC-17
Завершён
26
автор
Размер:
5 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
26 Нравится 2 Отзывы 8 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Он никогда не думал, что все выйдет так спокойно. По-всякому представлял, но не так. Например, по пьяни, после распитой на двоих бутылки, в припадке хмельных слезных поцелуев, лихорадочно и в помутнении, так, что никто и понять не успеет, что произошло, а когда и поймет, то сделает вид, будто ничего и не было. И даже скажет об этом нарочито громко и твердо, чтобы никаких сомнений не оставалось. Это казалось нормальным, даже здоровым. Когда у двух полубезумных мужиков сносит крышу по еще одной статье, меньше всего задумываешься о чувственности и высоких материях. Нужно что-то простое, немного даже низменное, что можно было бы лепить как отмазку, когда кровь прихлынет назад к мозгу. Да, лучше всего по пьяни. А если даже и так, как все в итоге случилось, на ослепительно трезвую голову, с полным осознанием каждого вздоха, жеста и слова, то уж хотя бы не смотря друг другу в глаза. А Меглин в первый раз взял его лицом к лицу. Не отымел, не трахнул, не выебал, а именно взял. Почти плавно, неторопливо, до смешного осторожно, с трудом сдерживаясь и с каким-то облегчением выдохнув, когда весь этот бред в замедленной съемке наконец-то кончился, не принеся ничего, кроме разочарования и злой неудовлетворенности. Хотел дать ему тепла, пригреть, приголубить, как недолюбленного в детстве мальчика, а в итоге оставил скулить от досады. Нужно-то было совсем иначе: больно, остро, чтобы мозг выжигало до изначальной белизны и легкие резало от нехватки кислорода, чтобы рычать, стирая стиснутые зубы в порошок, и на какой-то блаженный миг не слышать за звенящим белым шумом пронзительного детского крика. А вышло невнятное, вялое трепыхание двух запутавшихся в собственных лапах пингвинов, жалкое, невразумительное и, что самое противное, ни одному из них не удобное. — Меглин, — так и сказал он тогда, сидя на краю дивана с машинально зажженной сигаретой, которой так и не затянулся, — не надо со мной осторожничать. Я не хрустальный, переживу. — Не осторожничать, значит... — Сидящий рядом Меглин кончиком пальца перекатывал оставшиеся сигареты на дне портсигара . — А ты что, страдать хочешь? — Нет, — Пиночет помотал головой, — живым себя чувствовать хочу. — А без боли, значит, уже и не можешь? Без боли он мог. Но не хотел. Было в ее отсутствии что-то противоестественное, некомфортное, как будто за годы в дурке она стала синонимом покоя. Уродливая, кривая закономерность. Если ломит сто раз вывихнутые суставы, руки стерты ремнями, на ногах — следы грубых санитарских рук, если рвет прямо через край кушетки кровью из изжеванного рта, а глазные яблоки кусками горелого шашлыка нанизали на раскаленный шампур, — значит, потом, наверное, хоть на какое-то время, но будет тишина. Долгие часы звенящего беззвучия, в котором впервые за столько дней удастся услышать собственное сердце. Забыть бы еще, что иногда, периодически, время от времени, все чаще, что последние два месяца уже совсем — тишина больше не приходит. — Мишань... — медленно протянул он и, прикусив губу, решительно выдохнул: — Ты, конечно, врач и все такое, но я тебе не пациент. Не надо меня лечить. И насиловать себя вот так вот тоже, держаться почем зря... Не надо. Ты мне жизнь спас, я теперь человеком хоть быть могу... Вот и обращайся со мной, как с человеком. Как с равным. Пожалуйста. — С человеком, как с равным... — Меглин неприятно хмыкнул и щелкнул крышкой портсигара. — А я не человек, Пиночет, чтобы вот так. Не могу. Не умею, что ли. — Не человек. Но ты... — Он бродил взглядом по полу словно в поисках нужного слова. — Ты свой. И я хочу быть тебе своим. Меглин и правда никогда не казался ему человеком. Но и нелюдем в обычном понимании не был. Идеальная переходная фаза. Тело — две руки, две ноги, борода и черти в глазах, электрическая искра, от которой сразу устанавливался контакт по незримому проводу. Сознание — темный чулан в черепной коробке, пыльный, захламленный сломанными игрушками, одеждой с так и не отстиравшимися пятнами, отслужившей свое мебелью. Женщина, уснувшая в задвинутой в угол ванне собственной крови, перелившейся через бортик. Скелет в шкафу, вцепившийся костлявыми пальцами в рукоятку ножа, загнанного между гремящих ребер. За двадцать с лишним лет по психушкам он уже успел понять: все врачи немного маньяки. А все маньяки немного врачи. Меглин, хотя и притворялся вторым, был скорее первым, — и, как всякий нелюдь, был ему по-человечески близок... — Ты не знаешь сам, чего хочешь, Пиночет. Либо отчета себе не отдаешь. Нахера тебе это, а, скажи? ...и порой нечеловечески, до красной пелены перед глазами, выбешивал. — Поговори мне еще, блядь. — Он мгновенно ощетинился, разъяренно сверкая глазами. — Не знаю я, видишь ли. Меглин, да я тебя насквозь вижу, че ты еще пытаешься здесь из себя благодетеля строить? Мать Тереза нашлась, еб твою... — Обожженная рука нервно дернулась, опавший пепел остро уколол старый шрам на голом колене. — Я, блядь, знаю, чего хочу и чего ты хочешь. И ты знаешь. Только не делаешь нихера. А чего боишься-то, а, Меглин? Что я совсем сломаюсь? Да меня теперь хоть как ломай, мне все похуй будет... — Захлопнись, а, — устало протянул Меглин, отворачиваясь, и глухо добавил, чуть погодя: — Я тебе напоминать не хочу, идиот. Вот и все. Сигарета тлела в пальцах, и пепел падал на бедро, а Пиночет смотрел, потерявшись во времени, на человека, сидевшего рядом. Ссутуленная широкая спина с грядой выступающих позвонков, сильная и надежная, настоящая каменная стена. На правой лопатке — россыпь мелких темных родинок, неведомое созвездие, между ребрами — грубый розоватый шрам. Меглин никогда не расскажет, какой «пациент» ему оставил такую метку. Впрочем, может, и правда его пациенты в кавычках не нуждаются... В конце концов, почему бы и нет, почему бы и в самом деле не быть ему врачом? Может, удалось вернуться, вырваться из темноты — а может, его только затягивает, кто здесь разберет. Все маньяки немного врачи, все врачи немного маньяки, а Меглин, кем бы он ни был, сидел слишком близко, и от его кожи еще пахло табаком и мускусом. Коротким движением Пиночет загасил окурок об обожженное колено и тихо прижался к едва движущимся на вдохе лопаткам, уткнувшись лбом в коротко стриженный затылок. — Я и так все помню, Миш. Все до последнего. Кожа на загривке у Меглина была солоноватая, мягкая, поросшая светлым пушком. И сейчас нежные волоски встали дыбом, и пришлось снова коснуться их губами, потереться успокаивающе щекой, вслепую нашаривая сжимающие портсигар руки. — Ты ничего не изменишь. Никто не изменит уже, понимаешь? На шее, прямо под заросшей челюстью, пульсировала голубая жилка. Он еще раньше подумал, что было бы хорошо ее поцеловать, если на то пошло. А потом спуститься губами по шее к плечу, дыша теплом и покоем. Или даже... — Но можешь дать мне забыться. Хотя бы ненадолго. Он не ожидал, что Меглин теперь обернется. Обернется — и замрет, как замер, держа лицо в ладонях, смотря в глаза настолько упрямо и печально, что щемило сердце. Какая нахер мать Тереза, она и в жизни не сможет так смотреть: без единой капли жалости или презрительного снисхождения, с одной лишь готовностью влезть в любое дерьмо ради пары часов покоя для ближнего своего. Пиночет неловко улыбнулся и, прикрыв глаза, с тяжелым вздохом потерся щетинистой щекой о теплую пятерню. — Он же так и умолкнуть может. Ненадолго, да, но все-таки. Знаешь, Мишань, как это хорошо, когда он молчит?.. ...Санитары не знают, что он помнит. Два раза в неделю эти молодчики жарят его мозг в два смычка: сперва один держит электроды, другой — ноги, потом меняются. Выжгли ему уже все, что можно: родной город, имена родителей, их лица, голос, первый день в школе и первую октябрятскую линейку... Осталось только то, что умело сопротивляться. Логово в глухом подмосковном лесу. Темная комната, запертая снаружи на ключ, пропахшая мочой и страхом. Издевательски, глумливо размалеванный рот пластмассового клоуна с выломанной рукой, пятна крови на рыжей шерсти большеухого плюшевого пса. Перегар до рези в глазах. Мерзкий вкус во рту, от которого не отмоешься. Рвота. Липкая жижа в грязных штанах. Боль. Ванин крик — не зовущий, резкий, отчаянный, похожий на визг свиньи, отправленной на убой. Снова боль, на этот раз — не его, хуже, чем его. Кровь: на ногах, на руках, на лице, во рту. Въевшаяся в кожу хуже грязи, хуже старого ожога, хуже, чем то, что он тогда еще не умел назвать. Осталась монетка, спрятанная в щель между половицами, стесанная о ржавые гвозди оконной рамы. Беспросветный мрак, черные тяжелые стволы, узлы коряг. Остался треск дерева в языках лесного пожара и вопль, вопль, вопль. И встающий перед глазами оскал освежеванного огнем детского лица, с обнаженными обугленными мышцами, разинутым в вечном не стихающем крике ртом. Никто не знает. Кроме Меглина, конечно же. Между ними все слишком ясно, чтобы он мог не рассказать о таких вещах, и ясно давно, с того самого дня, как они, забывшись, совершенно по-свински понаставили на единственное покрывало неотстирываемых белесых пятен. И бесит, что все равно каждый раз приходится — до сих пор! — рыча от нетерпения, отталкивать его руки, упирающиеся в тощие плечи, самому переворачиваться на живот, кусая губы и поводя лопатками: ну же! — А так бы точно видел, что это я... — Хриплый шепот касается виска, и ему хочется стонать от досады и злости на этого не в меру трепетного ублюдка. Задушил бы суку, а потом поджег на берегу. Но только чтобы обязательно воскрес, осознал и вернулся, иначе все будет как-то не так. — Заебал хуйню пороть, Меглин. Я и так знаю, что это ты. Твой запах, твои руки — черт, пожалуйста, только не щади... Меглин и не щадит. Не трахает — словно бьет всем телом, как одним большим кулаком, ломая в крошку хребет, сжимая запястья до бордовых синяков, до побелевших от напряжения костяшек. Утробно рычит, хрипло, сдавленно дышит во взмокший затылок, так, что до кончиков сведенных болью пальцев разбегается судорога, и снова, и снова, волнами, как хлыстом вдоль позвоночника, бьет током дрожь. Вколачивается до упора, до тупой боли где-то глубоко внутри, отчаянно, зло, голодно. Загоняет до потери сознания в собственном темпе, вбивая в пыльный диван, бросает руки, стискивает до синяков бедра, рывком натягивая навстречу, — и он порывается, тянется, судорожно, до хруста позвонков, кусая в кровь незаживающие губы, царапая короткими ногтями вытертую обивку. Ссаженные до ожогов колени больше не держат, мокрый лоб бьется о подлокотник в такт, по сведенным судорогой напряженным бедрам бежит пот. Сухие пальцы держат крепче больничных ремней, влажный поцелуй жжет висок раскаленным электродом, и нужно, нужно, нужно только еще, только одно слово горячим, хриплым шепотом на ухо, которого он ждет, как отмашки, как разрешения — как приказа: — Кричи... Я хочу слышать тебя, давай, для меня... Что-то тяжелое, жаркое, тугое разрывается внутри, по хребту ударом кнута бьет электрический разряд, взрывающийся под кадыком, выталкивающий воздух из гортани. И он кричит, срывая до сипоты горло, умоляюще выстанывает имя, толкаясь в подставленную ладонь, пока слепящие молнии не разорвутся от виска к виску, не вспыхнут каленой белизной между глаз. Пока вечным сиянием не очистится разум, разверзшись новорожденной вселенной, в которой только и есть, что бесконечная тишина и гулкие барабаны космоса, бьющие в ритме не его, но Меглина сердца, колотящегося о его лопатку. Ваня после такого каждый раз умолкает. Словно обижается. Ладно бы у меня брат только псих был, говорит, так еще и пидор, и ладно бы еще кому нормальному подставился — нашел себе такого же двинутого, только с бородой, вот с ним и оставайся, говорит, а я пошел, предатель вонючий. Пиночет бы его окликнул, но сорванное горло исторгает только надрывный кашель на грани рвоты. И он молчит, тяжело и медленно переводит болезненное дыхание, прикрыв глаза, чувствуя во рту вкус собственной крови. Молча сталкивает навалившегося всей тушей Меглина к спинке дивана, переворачивается набок к нему лицом и, прижавшись щекой к мягкой шерстистой груди, слушает, как под ребрами пульсирует, сжимая и разжимая призрачные границы, вселенная. И тишина звенит натянутыми через пространство космическими струнами, спокойная и извечная, вобравшая в себя все слова, сказанные и несказанные, в том числе и те, которые он Меглину даже промолчать не смеет слишком громко. Но потом Ваня возвращается. Каждый раз приходит так, будто и не было ничего, прощает, видно. Ты хоть и пидорас, Коля, говорит, но я тебя все равно люблю и не оставлю, а вот Меглин однажды уйдет. Уйдет, как делает это из раза в раз, только не на неделю или месяц, а на год, пять, десять лет, на всю твою оставшуюся жизнь. Бросит тебя, как только поймет, о чем ты ему молчишь, у него же все-таки своя дорога, свои дела, а ты так, один из многих, кого он подобрал и, как бродячего пса, пригрел. Работа у него такая — врач, сирых спасать да убогих пользовать, ну да разве врач может всего себя посвятить одному-единственному, пусть и своему? Отдаст тебя коллегам, под капельницу да в ремни, в голубую тюрьму с белым потолком, чтобы они тебе всякую мысль, всякую память о нем выжгли, чтобы ты и обо мне не вспоминал больше, а думал, что так оно и было всегда — на холодной клеенке, под белой больничной лампой, с мерзким запахом резины и горелого волоса. К его возвращению от тебя уже ничего не останется. Знаешь, Коль, ты мне все-таки брат. Я тебя простил, Коль, я тебе только помочь хочу, уберечь тебя от тех, кто сам тебя беречь пытается, да не умеет. Я тебе единственный свой во всем мире, Коль, и кому тебе верить, как не мне? Коль, я тебе что скажу... ...ты приходи ко мне, а?
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.