ID работы: 6744073

Убить свою мать

Джен
R
Завершён
10
автор
Размер:
11 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
10 Нравится 3 Отзывы 3 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Сны мои становятся все тяжелее... Михаил Булгаков, «Бег» Was wünschst du dir für deine Mutter? Sag es mir Ich wünsch ihr einen Stuhl in der Hölle Oh weh mir (Чего ты желаешь для своей матери, Скажи же мне. Я желаю для нее место в Аду, Увы мне, увы.) Einstürzende Neubauten, «Ein Stuhl in der Hölle»

Преддверие

— С дороги, живей, у нас полостное!.. Не мельтешить, блядь!.. Анестезиолог в первую операционную!.. Кровь для переливания, вторая отрицательная!.. Козырев, ко мне, будешь ассистировать!.. Если Ад был, то спуск в него начинался с приемки «скорой помощи». С форменных синих курток реанимационной бригады, толкающей по коридорам залитую кровью каталку с болтающимися на штативе капельницами. С отточенных движений, твердых и бледных, без кровинки, лиц, с тревоги в глазах, которые, казалось бы, видели уже все. С резких щелчков смеющейся секундной стрелки на часах в коридоре. И больше всего на свете Стеклов боялся увидеть, что было дальше, там, за преддверьем. — Господин прокурор, мы уже вам рассказали все, что могли. Есеня шла на захват первой, а у Копателя был огнестрел, никто не мог предположить... — Не мог предположить? Да это ваша работа — предполагать! И делать! А теперь из-за того, что вы так хуево работаете, я могу потерять... — Господин прокурор... — Я могу потерять свою единственную дочь, сука, ты это понимаешь?! — Андрей Сергеевич, без рук! — Я тебе покажу без рук!.. Отработанный удар под дых согнул его пополам, как бумажного человечка. — Извините, рефлекс. — Женька потер даже не порозовевшие костяшки. Стеклов молча, тяжело дышал, подняв на него налитые кровью глаза. Откуда-то от диафрагмы к горлу подкатил горячий сладкий комок, распирающий глотку, и его вывернуло на мыски собственных ботинок. Женьку передернуло; он едва успел отступить. Пробегающая мимо санитарка со стопкой карт бросила взгляд на скрюченную над лужей рвоты спину в дорогом костюме; ее глаза столкнулись со взглядом Стеклова, и он успел прочесть в них ту особую смесь сострадания и брезгливости, какую встретишь только у священников и рядового медперсонала. — Я не знаю, что буду делать, если потеряю ее. Горло, едва отошедшее от одного спазма, сдавил новый. Комок, вставший на этот раз, был больнее и острее, он шел откуда-то из-под грудины через носоглотку и, поднявшись по переносице, царапал изнутри набухающие глаза. — Она последнее, что мне дорого. Она все, что у меня есть. Вся моя жизнь... Положение давало Стеклову право не сдерживаться, когда задрожит вцепившаяся в стену рука и давящие слезы шипами прорвут уголки век. Оно же не давало Женьке права даже на мгновение коснуться его плеча. — Они сделают все, что могут, — произнес он в пустоту, и Стеклов, вздрогнув, медленно поднял покрасневшие, впервые обретшие живость бесцветные глаза. Он процедил: — А что мешало нам сделать все, что мы могли? — и, словно осекшись, перевел взгляд в направлении Женькиного кивка, туда, где за белыми дверями, неподвижными, забывшими импульс катящихся колес, посредники между этим миром и тем на руках несли Есеню по кругам преисподней. Спроси ее кто-нибудь в этот момент, почему все так вышло, сумей она ответить, она бы ясно сказала: сама виновата. Сама помешала сделать все правильно. И даже объяснила бы, почему: — Потому что Меглин никогда не поступал так, как положено. Быть вместо Меглина. Быть как Меглин. Быть Меглиным. О первом ее просили. Второе ей прощали. Третье ей никак не давалось. Она догадывалась, что у Копателя был припрятан ствол. Не обрез, как у Стрелка, не охотничья винтовка, что-то карманное и мелкокалиберное. Разглядеть, что именно, не могла, но для Меглина это уже не имело бы значения, ничего не должно было значить и для нее. Когда она, оставив Женьку с напарником за спиной, вышла вперед в одиночку, она вспоминала их с Меглиным первый совместный захват: себя — в неудобном платье, крадущуюся под окнами с булыжником в наманикюренной руке, и его — стоящего перед Славиком без оружия и защиты, но с огромной внутренней мощью, давящей тяжелее любого камня. На то, чтобы прорастить в себе такой же коллос вместо позвоночника, ушли время, силы, нервы. Каждый позвонок приходилось брать штурмом. И только когда времени менять тактику уже не осталось, Есеня поняла, что она не Меглин. А мгновение спустя, услышав в тишине металлический щелчок спускового крючка, — что Копатель тоже не Славик. С ними все было иначе — с ними все уже было. А с ней — только еще случалось, и могло уже больше никогда не случиться. Меглин умел не умирать. Она не умела убивать. Если тебе не дается первое, то надо дойти до совершенства во втором. Ей — не удалось: не дошла. Упала на колени на полпути, зажимая ладонью рану на животе, и прошептала: — Мамочки... ...Интересно, а Меглин кричал когда-нибудь «мама», «мамочки», все вот это? Или мешала упрямая, злая память?.. Тогда, у Виталика, он не сказал ей всей правды, и постигать ее во всей полноте пришлось на собственной шкуре. Просто убить из ненависти. Сложнее — из любви, но там тебе помогает осознание твоей великой цели. А тяжелее всего — по работе, посменно и за зарплату, хотя скорее — за собственный карт-бланш. Когда говорят, что оперативник не должен бояться смерти, это значит, что он не должен бояться взять на себя ответственность за чью-то возможную гибель. И только потом — что он должен быть готов рискнуть собой. Чему-то из этого она так и не научилась. Понять бы, чему. Она обязательно это обдумает, когда — если — очнется, когда — если — будет не так больно, прекратит выворачивать распоротым нутром наизнанку. А пока она отказывалась сопротивляться. Пока позволила наркозу опрокинуть себя в черный водоворот, в глухую плотную темень, встающую стеной под тяжело опущенными веками. Белые лампы операционной в густом мертвенном тумане казались светом в конце тоннеля. Белый шум сливающихся в мутную рябь голосов поглощала черная тишина. Черные глаза в белом окаеме сделали сальто-мортале в черепной коробке. Она падала. Падала. Падала — в

Сон первый,

и в этом сне дом снова был домом, а не зданием. Она лежала на своей кровати и смотрела в потолок, считая звезды. Эти наклейки появились, когда ей было пять лет. Стоя на цыпочках на прогибающемся диване, мама раскливала по старой побелке зеленовато фосфоресцирующий космос, а она, лопоухая и с двумя темными хвостиками по бокам, прыгала от восторга. После похорон Есеня долго не могла понять, как ей теперь спать: назло всему вспоминать или бежать напоминаний. А в итоге мама поселилась на одной из тех мелких звездочек, что особо ярко и ласково светили ей в ночной темноте, и сразу стало спокойнее и теплее. Клей оказался прочнее и дружбы, и семейных связей, и по швам идущей любви. Искусственный космос под потолком пережил их все, лишь потускнел и выцвел. Даже та звездочка, которая в любую темноту светила, улыбаясь, ярче прочих. Космос, даже свой собственный, все-таки оставался холодным и далеким. Она лежала на мятой, плоской от времени и долгих лет сна подушке, распустив волосы, и крутила в пальцах карандаш. Не раздевшись, пачкая подошвами тяжелых ботинок нежно синеющее в сумраке одеяло, пряча кисти рук в манжетах безразмерной черной толстовки. Тусклые звезды, отряхнув космическую пыль, ярко светили ей, как на заре своего рождения в пору есениного детства. Она лежала и, прикусив бледные губы, слушала, как за стеной мужской голос жестко спорил о чем-то с женским: — Ты понимаешь, что ты наделала? — Ты разве его знал? Тебе что, есть до него дело? — Мне есть дело до того, что ты творишь! И так больше не может продолжаться, ты понимаешь? Посмотри на меня. Оля, посмотри на меня. Ты слышишь? Посмотри на меня! Звонкий хлопок пощечины. Надтреснутый ультразвук разбитого стекла. — Уже поздно, ты уже сама себе становишься опасна, ты понимаешь это? Ты понимаешь?! — Отпусти меня! Отпусти! Она резко села на кровати, подобравшись, как взявшая след, ощерившаяся охотничья собака. В глухом, гудящем шуме звенящего в ушах эха спустила ноги на пол. Темнота поглотила стук подошв и пожирала каждый следующий шаг от кровати к двери прежде, чем он успевал случиться. Ноги проваливались в беззвучие. Худые белые пальцы стискивали карандаш, как рукоять того самого ножа. — Андрей, отпусти меня! — Его ты тоже просишь тебя отпустить?! Снова пощечина, снова стекло, на этот раз — слившись воедино, как будто тяжелая ладонь одним ударом разбила хрупкую хрустальную щеку, снесла половину лица, осыпавшуюся осколками на пол в лужу бегущей с распоротой руки крови. Желтоватый свет из коридора, сочившийся в щель под дверью, окрасился алым, пачкая половицы и брызгая на мыски ботинок. Есеня шагнула навстречу, и под ногами густо, липко чавкнуло. За ее спиной на потолке гасли одна за другой зеленые звезды. — Не трогай меня! — Видишь это? Он заряжен. Не зли меня, а то я сорвусь. Не. Зли. Меня. — Андрей, очнись! Андрей! Посмотри на меня, пожалуйста, я прошу тебя, посмотри!.. Дверь, всегда открывавшаяся «на себя», распахнулась от ее удара. В лицо пахнуло сырым холодом, и Есеня подняла капюшон. В расколотом на шесть неравных кусков зеркале она увидела собственное лицо — бледное, обескровленное, с запавшими черными глазами, окутанными дымкой двенадцати отражений серых синяков, — и зло, безэмоционально ухмыльнулась шестью парами треснувших в кровь губ. Она смотрела в зеркало на собственное расколотое существо — и на то, как за каждым из ее осколков до боли знакомый мужчина прижимал к виску до боли знакомой женщины пистолет, вбиваясь под разорванные полы багровой юбки, как эта женщина, выгибаясь навстречу, прижимала его голову к цветущей свежими синяками шее. Зазеркалье скулило, стонало, хрипело на двенадцать голосов. Зазеркалье рвало тем, что оно в себя принимало. Ее шаги тонули в половицах, тяжело впечатываясь в текущую под ногами красноватую тишину. Она шла прочь от зеркала, освободив его от нужды отражать что-либо, кроме ее спины, заслонившей все прочее. Ее глазам было проще. Они уже привыкли видеть, как люди, спаянные по общему излому жаждой насилия и боли, и непонятно, чего больше, ломают друг друга дальше, силясь ударить как можно больнее, даже если для этого придется разбиться самому. — Ты бы хотела, чтобы здесь сейчас был он, да?.. — Не говори так... Пожалуйста... Она никогда не подсматривала в дверь родительской спальни. Но она бы никогда не увидела там этого. Два надтреснутых человека, перемотанных лентой пластыря и скотча, как египетские мумии, занимались тоской по таким же сломанным, как и они сами, и по той единственной силе, которая могла их трещины залечить. Это делают не в постели, а на полу, прямо на расколоченном со злости стекле. Это делают, бросившись друг другу навстречу в тот момент, когда голод оглушает и вернуть в сознание может только живая, горячая кровь. Кровь, оставшаяся на гладко выбритой щеке от прикосновения ищущих опоры пальцев. Кровь, стекающая по осколкам, раздавленным упирающимися ладонями в царапающую легкие пыль. Кровь, бегущая по бедрам и сливающаяся с алым подолом в единое и неделимое целое. С Меглиным в ее день рождения, поняла она вдруг, было то же самое. Только резало скорее изнутри. Но что тогда, что теперь, две сломанных марионетки просили друг у друга прощения за то, чего никто из них не в силах отменить. Верхняя — мужская — марионетка медленно приподнялась. — Прости. — Приставленный к черному виску пистолет едва заметно дрогнул. — И прости, что это делаю я. — Не надо. Не тяни лучше. Пожалуйста... Тишина проглотила щелчок черного спускового крючка. Красно-белое месиво мыслей залило разметавшиеся черные волосы, как вода, расплескавшаяся из опрокинутой цветочной вазы. Вода, качающая увядшие, мертвые лепестки бордовых роз и белых хризантем. Зеркало за спиной сплюнуло осколками на пол. Есеня осторожно шагнула вперед и услышала собственную поступь, и по поднятому на нее безучастному взгляду поняла, что пересекла границу бестелесной призрачности — и что ее присутствие и прежде не было незримым. — Можешь спрашивать меня о чем угодно. — Зачем ты это сделал? — глухо выдавила она, переводя взгляд с расколотого высокого лба матери на ледяные глаза отца. Он сидел у ног убитой им женщины и казался старше самого себя на целую загробную вечность. — Она меня об этом попросила. — Врешь. — Вру. И все же я здесь. Что я делаю в твоей голове, если ты знаешь правду и знаешь, что все было не так? — Непроницаемое лицо дернулось под тонкой маской схватившейся крови. — Почему ты думаешь об этом? Она бросила взгляд на лицо матери. Воронка пули во лбу напоминала глазницу, продолбленную в кости для третьего ясновидящего глаза. — Ты умираешь, Есеня. Там, в операционной, тебя пытаются удержать, и пока им это удается. Но их усилий не хватит надолго, если ты сама не решишь вернуться. А ты здесь. Она не отвечала. Стояла и молча смотрела, как у отцовских сжатых губ собиралась жесткая складка. — Чего ты ищешь, Есеня? Чего ты хочешь? Что ты здесь забыла? — глухо выцедил он. — Зачем ты пришла? Думала найти здесь его? Не выйдет. Я знаю, чего он ищет. Он хотел украсть Олю, он хочет украсть тебя. Черта с два он вас получит. Ни за что. Она вскинула голову; мешковатый капюшон упал за спину. Когда отец поднимался, глядя ей в глаза, она смотрела на него с вызовом, с надменной гордостью умирающего, оставляющего за собой последнее слово. — Он почти получил ее. — Окровавленная рука, дрожа, потянулась к стойке с кухонными ножами, пальцы впились в черную рукоятку, тут же поплывшую бордовыми разводами. — Он почти это сделал. Но я ее спас... Я ее спас. Он уже ничего ей не сделает... Ничего, никогда... Остро отточенное тонкое лезвие медленно выползло из своего гнезда, сверкая слишком необратимо, слишком холодно. Ухмыляясь полированным изгибом острия. — Я и тебя спасу. Все будет хорошо, ты только не бойся... Она не боялась. Это первое правило оперативника — забыть обо всем, что может тебя остановить, и не бояться. Рука с карандашом взметнулась и коротким, резким ударом опустилась за миг до того, как острие ножа поддело ткань ее толстовки на груди слева. И в тот момент, когда остро отточенный грифель вошел в зрачок, когда хрусталик пошел трещинами битого стекла, когда раскололась холодная ледяная радужка, раскрываясь зияющим черным провалом, расплескивая липкую темень, — — тогда треснула по невидимым швам вселенная, и осыпались камнепадом мертвые зеленые звезды, и серая скорлупа, надломившись, лопнула, разлилась черной, нефтью и гнилью пахнущей водой, тяжелой, липкой, уносящей ее в бесконечность мертвой бездны, уносящей ее в

Сон второй,

где мертвенный сине-зеленый сумрак ядом полз по обшарпанному коридору вдоль белых дверей. От бледной казенной пижамы пахло мылом, дезинфекцией и безжизненностью. Этот запах въедался в ноздри, вытравливая все прочие, даже теплый дух собственного тела. Белоснежная лампа светила сквозь мутную темноту, как солнце касается речного дна через зеленую, тинистую воду. Она была там, на дне реки. Притулившись в самом уголке, спрятавшись за спутанными черными патлами, которые не могла назвать волосами, с букетом сухих цветов, пылью осыпающимся ей на колени. Голубки, троицын цвет и рута, а фиалки давно увяли, отцвели, когда умер ее отец. Ей сказали, что он умер славно, но ей лучше быть здесь, на дне реки. Глухой шум втекал ей в уши, свивался калачиком в извилинах мозга. Мимо шли по невидимым мостам от края до края утопленники в голубых робах, их вели люди в белом. Она только знала, что они носили белое: в грязной воде оно казалось тинисто-зеленым. Белыми в болотах остаются только кувшинки, да голубки, да сухие лепестки маргариток, которые она прятала под подушкой, как свою маленькую тайну. Она была уверена, что главный о них знал, но главный на то и был главный, чтобы знать все и все видеть через зеленую муть и хлипкие стены. Однажды, когда она попросила, он разрешил ей посмотреть на мир через свои очки. В круглых стеклах в черной оправе сине-зеленый сумрак и правда как будто рассеивался, и заиленные, размытые рыбьи лица вокруг обретали человеческие черты. Хотя, может, она сама себя сумела в этом убедить, чтобы не расстраиваться. Белая дверь напротив отворилась, скрипя, словно подгнивший остов затонувшего корабля. Из палаты в коридор потянуло холодком. На пороге туманно светлел знакомый силуэт главного, и вокруг него синеватый мутный воздух шел рябью, как над асфальтом в жаркий день. За спиной у него безликий человек в грязно-белом халате держал за плечи худую, бледную женщину. Она подняла голову, откидывая черные волосы с лица, и заглянула Есене в глаза так. Есеня. Точно. Она помнила, что ее звали как-то странно, но никто не называл ее по имени с тех самых пор, как увяли фиалки. А эта женщина смотрела на нее так, что само собой всплывало в голове это странное слово. Так, как будто они знали друг друга всю жизнь, так, как будто она сама и дала ей это имя. В сгущающемся сумраке ее черные глаза искрились, как лампочки на усиках донных удильщиков. — Идем со мной. — Главный тронул ее за плечо, и она непроизвольно сжала пальцы. Хрупкий стебелек троицына цвета переломился и выпал из ладони на пол к босым ногам. Она поднялась, зябко кутаясь в собственные руки, переступая на холодном полу, плывя через сырую темноту. Если главный говорил идти за ним, она всегда шла. Если главный говорил хоть что-то сделать, она это делала. Главный пришел к ней, когда она собирала фиалки, и сел перед ней на корточки, и сказал ей, что теперь он ее защитит, а папа больше не сможет. Он был рядом, когда фиалки, совсем свежие, отцвели, зачахли, засохли в ее ладони. Иногда она спрашивала себя, могла бы она с ним поспорить, и внутри все дрожало и переворачивалось от ужаса. Главный сказал идти, и она пошла, не до конца понимая, идет она за ним или за этой женщиной с глазами-удильщиками. Туман, расступавшийся перед ним, смыкался за ее спиной. Она брела ощупью и ощущением идущих впереди, не разбирая дороги, пока главный вдруг не остановился, не обошел ее со стороны и не щелкнул позади нее замком, запирая на ключ какую-то дверь. Она даже не заметила, что они куда-то вошли. — Укладывай ее. Голос главного, твердый и ровный, прозвучал над ее ухом, и ладонь коснулась ее плеча. Она сжалась, стиснула в кулаке сухие стебли, ломая последние цветки. Она хотела сопротивляться главному, но что-то мешало. — Тише, — теплые пальцы успокаивающе похлопали по плечу, — все в порядке. Это не про тебя. Она уже заметила, что близость главного как будто рассеивала заволакивающую мир перед ее глазами дымку. Когда он был рядом, она могла подняться со дна реки и посмотреть вокруг. Она подняла голову и дрожащими пальцами отвела прядь с лица за ухо. У странной, застланной клеенкой кушетки с пристегнутыми ремнями мельтешили люди в белом. За ними что-то металлически поблескивало, извивалось, тускло мигало белым и красным. — Он придет в ярость, когда узнает, — сказал один из людей в белом. — Он не узнает, как именно это случилось, — ответил главный над ее головой. — Мы скажем, что это была аппаратная ошибка. Сердечный приступ. Кровоизлияние. Он не будет вдаваться в подробности. — Почему вы так уверены в этом? — Потому что, — ладонь главного сжалась на ее плече крепче, — он мне доверяет. Безоговорочно. У нее на глазах двое людей в белом подхватили женщину под руки и, придерживая ноги, подняли на кушетку. Пока они затягивали ремни на запястьях, другие двое держали ноги. Они боялись, подумала она, что женщина с глазами удильщика начнет сопротивляться. Но она тоже верила главному. Это чувствовалось в том, как сжимались ее пальцы на клеенке. Она хотела бы усомниться в главном, но это было страшнее, чем принять все, что он скажет. — Если вдруг все-таки пройдет утечка, — нахмурился человек в белом, — у нас всех будут проблемы. В тюрьме. А вас он в камере же и прикончит. — Это еще может быть. Думайте о том, что есть сейчас. — Вы рискуете. — Я делаю то, на что он никогда не решится. Вторую Игнатович он не получит. Это пора остановить. И если у него не хватает сил, это сделаю я сам. — Одну... Но обеих? — Он верит, что хотя бы с дочерью еще можно что-то сделать. Если его слушать, он доведет дела до того же состояния, что и с Берестовой. Я больше его не слушаю. — А если он расскажет... — Тогда ему придется слишком много объяснять. Он не захочет. Главный отступил на шаг. Стоя за спиной, он держал ее за плечи, и дыхание трогало волосы на ее макушке. Главный показался ей не таким высоким, когда она его впервые увидела. Теперь он казался ей выше всех в мире. Люди в белом окружили кушетку, закрывая широкими спинами то, что делали их руки. Воздух в комнате медленно задрожал, загудел, завибрировал вокруг, но руки главного лежали на ее плечах спокойной тяжестью, не дававшей вздрогнуть в такт. — Давай. Тишина взорвалась истошным воплем нечеловеческой боли. Белые спины вздрогнули, как от взрывной волны. Запахло горелым волосом, жареным мясом и вокзальным сортиром. Она задрожала, кусая губы. Троицын цвет, голубки, рута. Она не любила, когда в реке проплывали трупы, а в илистой мгле никогда нельзя было понять, живого несет перед тобой или нет. Здесь — можно. Рыбки-удильщики всплыли распоротым брюхом вверх. — Уберите ее. Покончим с этим поскорее, — прозвучал голос главного. Белые спины расступились, кроме четверых, расстегивавших ремни. Кожу на неестественно вывернутых руках почти прорвали изнутри кости. Внутренние стороны запястий были стерты до обнажившихся вен. На лбу и висках чернела обугленная кожа. Из уголка посиневшего рта бежала по щеке на клеенку жидкая кровь, смешавшаяся со слюной и чем-то еще. Эти четверо подняли на руки изломанное тело и отнесли куда-то в сторону. Она хотела знать, куда, но пальцы главного цепко стиснули ее плечи. — Тебе это просто снится, — глухо сказал он, и она судорожно сглотнула, смотря на приближающихся к ней санитаров. — Это просто кошмарный, тяжелый сон. Это все шутки твоего разума. Две пары рук ухватили ее за запястья и подтащили на подкашивающихся ногах к грязной, пахнущей утопленником клеенке. — Это просто сон. Он только в твоей голове. Но почему он здесь? Почему ты здесь? Мокрые, скользкие от крови ремни затянулись вокруг ее запястий и щиколоток, больничная пижажа тут же промокла. — В одном ты права: ты и правда умираешь. Там, не здесь. И это к лучшему. Это надо было сделать намного раньше. Остановить тебя так же, как твою мать. — Руки главного мелькнули по обе стороны от ее голых висков. — Твой папа будет переживать. Когда ты вбила себе в голову, что заколола его карандашом и это призрак преследует тебя, ему уже было тяжело. Потерять всех, кто у него был, — хотя, конечно, он хорошо для этого постарался... Воздух между его руками и вокруг ее головы загудел от напряжения. — Я не буду врать, что это не больно. Но когда спишь, боль переносить легче. Это будет быстро, разряд — и все. Засыпай, девочка. Засыпай... И когда от виска до виска ее череп пронзило каленым железом, когда смертельная судорога вывернула ее наизнанку, переламывая кости, когда огонь застлал ей взгляд, пожирая распахнутые в ужасе глаза, словно чья-то спасительная рука выдернула ее из горящего белого ада в темноту, в

Сон третий,

где дождь колотил по широкому арочному окну и на ободранных стенах плясали желтые отсветы огня. Она знала это место до последней трещинки в полу. Оно было совсем таким, как она его оставила долгое время назад, разве что кактусов на полках стояло меньше, а грязной посуды в заброшенной раковине — больше. Пламя потрескивало в жестяных баках, и она стояла недвижно, смотря на колебания собственной тени. Она была похожа скорее на черта, чем на человека: подвижная, юркая, сотворенная огнем и темнотой и покорная обеим этим стихиям. Переменчивая, то прячущаяся сама, то укрывающая собой тех, кому нужно скрыться. Бегающая по полу и стенам из угла в угол от малейшего сквозняка, трогающего огонь. Она прикусила губу и, подняв глаза на стоявшую перед ней спиной к окну женщину, незаметно спрятала руку в карман. — Привет, мам. Она молчала. С убранных темных волос по открытому лбу бежала дождевая вода, и всякий раз, когда капля, соскользнув с переносицы, пересекала ее губы, она едва заметно улыбалась. Светлый плащ, наброшенный поверх красного платья, был ей как будто велик, словно бы снят с чужого плеча. У Есени был только один вариант, чье плечо это могло быть. — А где... — Она осеклась. Умолкла под внезапно потемневшим материнским взглядом. И только минуту тишины спустя осторожно, с трудом сдерживая дрожь в голосе, спросила: — Почему я, мам? Почему не он? Это же всегда был он... — А на этот раз — ты, — ответила она. — Рано или поздно тебе пришлось бы стать им. Лучше начать раньше. — Ты знаешь, что я никогда не стану им. Она не ожидала, что мама ей улыбнется. Эта улыбка не была похожа на то беспробудное счастье, которое хранили их семейные фотографии. Такую дарят скорее повзрослевшему подростку, впервые в жизни осознавшему горечь собственных ошибок и спотыкающемуся в попытках их исправить. — А кем же ты станешь? — спросила она. Дождь за окном сильнее ударил по стеклу, выбивая барабанную дробь. В заброшенном лофте, замершем в вечном ожидании хозяина, слабо пахло сыростью, бензином и давно испарившимся вином. Замочная скважина была готова в любую секунду щелкнуть под давлением ключа. Есеня была спокойна. Она знала, что никто не войдет. Ни сейчас, ни через час, ни на следующий день. Меглин уже не вернется. Ни в одном из своих обличий. — Я думала, что это будешь ты, — сказала она и закусила губу снова. — Что мне придется стать тобой, как дочери. Но это оказалось... неудобно. Тяжело. Никогда не думала, что будет так тяжело жить с памятью о тебе, тем более, заново тебя проживать... Когда он мне обо всем рассказал, я выросла, мам. Я — из тебя — наконец-то выросла, я только теперь это понимаю. Так что... Не отводя взгляда от черных, влажно блестящих материнских глаз, Есеня шагнула ей навстречу. Протянув руку, она мягко отвела край воротника от шеи там, где под пальцами пульсировала артерия. — Ты всего лишь сон, мам. А я хочу проснуться. — Она вынула руку из кармана, и пальцы крепче сжались на тонком, остро заточенном карандаше, который она прятала все это время не столько от матери, сколько от самой себя. — Так что я буду собой. — Есеня... — позвала вдруг мама, и она поняла, что еще одного слова ее горло просто не выдавит. И она это почувствовала. Улыбнулась ей спокойно и уверенно, сверкая глазами, как донная рыба-удильщик — своим манящим огоньком, и сказала: — Ты молодец. Не тяни теперь. Пожалуйста... ...Белый воротник плаща отсырел насквозь и прилип к полу. С кончика карандаша еще капало, медленно, мерно, неумолимо отмеряя багровыми точками секунды. Когда она ударила, коротко, резко, точно, как никогда, когда остро отточенный грифель пропорол кожу и пробил артерию, кровь брызнула ей на лицо, и до сих пор она так и не утерлась. Она не чувствовала ни отвращения, ни того, как стягивает кожу темнеющая корка. Только вдруг заметила, что стало легче дышать — и что отчего-то задрожали коленки. Она сама теперь узнает, звал ли Меглин маму, когда ему было страшно. И почему-то ей показалось, что ответ будет тот, который короче. Дождь за окном туманил ей взгляд. С улицы доносились глухие раскаты грома, но не было видно молний. Пока одна-единственная, ослепительно белоснежная, не выбила стекло и не ворвалась ей под ребра с левой стороны, оглушая сердце, чтобы запустить его снова, вытолкнуть со всей дури в

Реальность, первую и единственную...

— Андрей Сергеевич?.. Стеклов вздрогнул от прикосновения к плечу. Он был один: Женька, похоже, ушел по своим личным, не дождавшись конца операции. Да и он сам не заметил, как забылся зыбким подобием тревожного сна. Он поднял глаза на санитара и хотел уже задать ему вопрос, самый очевидный и простой, но понял, что горло его слиплось и ссохлось. — Ваша дочь жива. Все обошлось.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.