I wrote a poem about you: you, you, you, you.
Здесь нет часов, но Аято нисколько не жалеет. В конце концов, время — простая условность. Люди решили, что в сутках ровно двадцать четыре часа, и абстракция стала действительностью. Так ведь легче — закреплять непознаваемое, приблизительное значение за определённым символом, которому, если посудить, грош цена. Точно так же работает любой язык. Система символов. Код. За словом может стоять что угодно. Оно способно принять любое значение. И неважно, каким путём идёт присвоение этого самого значения. Смысл в одном — слово не отражает суть предмета или явления. Подобные константы, нечаянно спутанные с переменными, находятся за пределами ужасно ограниченных возможностей человеческого познания. Поэтому Аято молчит. Где-то пару месяцев назад он перестал отчётливо понимать, что такое «я», или что такое «ты», но это даже к лучшему — не приходится думать о том, почему сложилось именно так, а не иначе. В сущности, подобные размышления и свели его с ума. Так говорит Тоука, обычно приезжающая по воскресеньям с намерением поскорее расправиться со свалившимися на голову семейными обязательствами. И так говорит Рен, которого Аято никогда не называл своим дядей, и который вообще-то обещал не простить, но, тем не менее, на произвол судьбы до сих пор не бросил. Хороший шаг. Благородный. Аято всё равно не оценит по достоинству. Не отблагодарит. Он снова может чувствовать боль. И он пишет ею на белых-белых стенах. Ты, ты, ты, ты. Мои шрамы — символ, навечно закреплённый за твоими ранами.***
По документам, по водительским правам, тайком вытянутым Аято из чужого кошелька, его зовут Канеки Кен. Но одни почему-то зовут его Хайсе. Другие — Сколопендрой. Сам же Киришима предпочитает звать его своим Королём. В целом, это — пиздец. Парень, известный разным людям под разными именами, никогда не говорит о своём прошлом и носит в кармане кожаной куртки складной нож. От него точно не стоит ждать ничего хорошего. Рен бы убил, если бы знал, с кем Аято связался. Самая дурная компания из всех возможных в лице одного человека. В таком красивом, блядь, и тонком лице, что верится с трудом. Подохнуть можно от привалившего счастья. — Почему Хайсе? — спрашивает Киришима как бы невзначай, застёгивая непослушными пальцами пуговицы измятой клетчатой рубашки. — Откуда это имя? Канеки щурит один глаз от дыма, испускаемого зажатой губами сигаретой, и пожимает плечами. — Знал человека, которого звали Хайсе. Однажды понадобилось быстро выдумать имя, чтобы представиться. Вот и вспомнил его. Киришима сомневается в том, что всё было именно так. Нет, конечно, существование некого Хайсе вполне вероятно, но слишком уж нормально звучит этот обрывок скрытой за расширенными зрачками истории. — А понадобилось потому, что… Канеки усмехается криво. Это его выражение лёгкого пренебрежения к чужому любопытству — лучшая вещь на планете. Сама безмятежность, которая смеётся не над тобой, но над всем, что происходит. Над общей суетой. — Зря стараюсь, правда? Всё равно не расскажешь. Канеки коротко кивает. Тушит сигарету в массивной пепельнице, стоящей на самом краю прикроватной тумбочки. Аято цокает языком, закатывает глаза в притворном недовольстве, мажет кончиками пальцев по груди Канеки, легко толкая вперёд и не удерживаясь от того, чтобы в очередной раз скользнуть выше и прикоснуться хоть на мгновение к сколопендре, выбитой под левой ключицей. — Меньше знаешь — лучше спишь, детка. Детка, ага? Хороший, крепкий сон Киришиме и так не светит. С Канеки хрен уснёшь. Не отпускает до конца, как самая низкосортная дурь, и выламывает тело одним глубоким толчком за другим. Изматывает. Под глазами у Аято мешки, как у прилежного токийского студента, которым он никогда не был, и на улицу днём приходится выходить исключительно в тёмных очках, чтобы наивно-неумело прятать за ними своё ночное бесстыдство и хоть как-то спасаться от солнца. Голодный взгляд Канеки намертво прикипает к Аято, бессовестно красивому и откровенно нежелающему уходить. Наверное, Кену всегда будет мало их двоих, и это разрушительно прекрасно. Нужно бежать, пока есть возможность. Аято наспех отряхивается от невидимой пыли, которой здесь, кажется, всё дышит, и выскальзывает за двери. На этот раз — с часами Канеки, снятыми с его запястья незаметно ещё прошлым вечером. Теперь точно есть повод встретиться снова (как будто Кену нужны причины, чтобы посадить Аято в свою тачку и привезти сюда). На улице Аято десятками уколов под лопатки ловит укоризненные взгляды. Ну, конечно. Полдень. Сейчас все должны возвращаться с обеденных перерывов в безупречный порядок своих учебных аудиторий и пластиковых офисов. А Киришима лениво, явно никуда не спеша, шагает по тротуарам. Встрёпанный. С цепочкой ярко-лиловых следов на оголённой шее. С расплывшейся по запястьям синевой, оставленной любимыми руками. Он может позволить себе остановиться где угодно и просто глазеть по сторонам, как это делают многочисленные туристы, только без всякого удивления и без всякого стремления увидеть что-нибудь «эдакое» ещё. Вместо суетящегося гида — отчётливый образ Канеки, отпечатанный на внутренней стороне тонких век. Делаю, потому что хочу. Надземный пешеходный переход — чудесное место, чтобы снова осознать свою непричастность к происходящему вокруг. Внизу — разноцветная сутолока летних платьев, деловых костюмов и форменных жилетов с эмблемами самых разных старших школ. Там же — мёртвая пробка, простирающаяся, быть может, на целые километры вперёд. Всё забито до отказа. Аято перемахивает через ограждение. В его распоряжении всего сантиметров десять пространства, отделяющих от падения на проезжую часть. Никакого страха. Тело до сих пор слабо после всего, что с ним делал Канеки. Руки плохо держатся за металлические прутья. Киришима падал с высоты не раз. С деревьев, на которые взбирался в детстве. С заборов, через которые пытался перелезть. С качелей. Подобное происходило слишком часто. Рен быстро догадался, что Аято стал делать это намеренно. Намеренно потому, что боли практически не было, и Киришима пытался узнать, где же его предел. Вывихи. Переломанные пальцы. Разбитые в хлам колени. Синяки не успевали сходить. Ничто не ощущалось по-настоящему. Были долгие разговоры. Рен злился, но виду, как всегда, не подавал. Хочешь найти свой предел? Так найди того, кто переносит травмы вместо тебя. Аято до сих пор не понимает, что именно Йомо имел в виду. А может быть, он этого и не говорил. Может быть, Аято услышал как-то иначе, и память со временем исказила смысл. Неважно. Киришима отпускает одну руку — всё ещё не страшно. А в спину ему уже кричат неравнодушные прохожие. Ну, какое вам дело?***
Дома — полная задница. Рен опять твердит одно и то же, пытаясь напомнить Аято о правилах этого дома. Тоука прячет смех в ладони, а через несколько секунд её шаги пропадают где-то на лестнице. — Ничего не произошло, Рен, — небрежно бросает Аято, снимая очки и совершенно нахально глядя на дорогого дядюшку. — Погулял и вернулся. — От тебя травой несёт, или что за дерьмо вы там курите. — Ну, тебе лучше знать. Ни для кого не секрет, что лет пятнадцать назад Йомо был тем ещё засранцем. И возился с такой же сумасшедшей оторвой, Утой (или как там его), и вместе они поставили на уши целый район. А потом — смерть сестры, её мужа, и свалившаяся на голову ответственность за бедовых племянников. Рен остепенился. Нашёл нормальную работу с нормальным графиком. Стал самым законопослушным гражданином. Но с Утой таскаться не перестал. Его машину, вылизанную до блеска, Аято чисто видит на ближайшем к дому перекрёстке. Рен — чёртов лицемер. Аято не боится говорить правду. Йомо ни разу не бил его. Но даже если бы и ударил, например, сейчас, то Киришиме было бы абсолютно всё равно. Его лицо — не произведение искусства, которое страшно повредить. Его тело — всего лишь инструмент, который прослужит столько, сколько ему отведено. Без боли нет страха. Без чувственного опыта нет отчётливого знания. Киришима лишён самого первого звена этой цепи, и потому ему зачастую приходится довольствоваться только умозрительными заключениями. Ещё ребёнком он совсем не тосковал по умершим родителям. Их не было в его чувствах, а значит, они не могли полноценно существовать в его разуме. Рен спокойно объяснял поразительное равнодушие тем, что Аято просто был слишком маленьким, и потому его минуло то чувство утраты, которое едва не сломало Тоуку. Но Киришима осознавал, что дело не только в смутной детской памяти. Память могла отменить любовь к родителям, но не могла отменить новую боль, которая каждый раз сходила на нет быстрее, чем должна была. Внутри, в тесной клетке мельхиоровых рёбер, зияла пустота. Иногда казалось, что она втягивает в себя всё и всех вокруг, и Аято постоянно держал руки скрещенными на груди, как будто это могло остановить непрерывный процесс поглощения. Он не хотел вбирать и точно так же не хотел отдавать. А потом появился Канеки. Сначала Аято увидел глаза, глубокие и тёмные, как бездна. Чуть позже — уродливый, давно зарубцевавшийся шрам на протянутой к нему руке. Канеки сказал, что у Киришимы должен быть такой же. Ошибся, конечно. Единственный шрам, когда-либо полученный Аято, был у него на шее. Но стоило распустить волосы, и всё, никаких отметин. Не существует то, чего ты не видишь. — Неправда. У меня вообще нет шрамов. Я в детстве, знаешь ли, предпочитал не лезть во всякое дерьмо. — А я уверен, что ты врёшь. Ты был неуправляемым ребёнком, который не жил ни дня без самоповреждения.***
Канеки воспринимает каждый шрам как величайшую драгоценность. Он ощупывает каждый рубец на коже Аято, пересчитывает старые раны поцелуями, и останавливается на длинном шраме чуть выше сгиба локтя. — А этот откуда? — Канеки надавливает большим пальцем на выпуклую линию, слишком ровную, слишком идеальную, чтобы появиться в результате случайного падения на что-нибудь острое. — Не помню, — Киришима тщетно пытается вырвать свою руку из хватки Канеки, внезапно ставшей слишком крепкой. Глаза в глаза — солгать труднее. — Чего ты этим добивался? — тихо, почти угрожающе, и Аято хочется отстраниться поскорее, отодвинуться на другой край постели, потому что в голове Канеки что-то абсолютно больное. — Не помню, — повторяет твёрдо, цедит сквозь плотно сжатые зубы. Не хочется признаваться, как сидел дома, будучи ещё ребёнком, и методично вспарывал кожу кухонным ножом, стараясь понять, достаточно ли это больно. Но ошибка заключалась в том, что сравнивать было не с чем, и, выходит, действия Аято были напрасными. —Ты всегда причинял так много боли, — взгляд Канеки потухает. — Я готов был возненавидеть тебя. Потому и нашёл. Думал, встречу — всё закончится. Но ты оказался достойным того, чтобы твою боль терпеть. Киришима качает головой. Канеки безумен. Если когда-то он и был в норме, то за пределы действительности его давно вывели все те пилюли, которые он безостановочно глотает. Нельзя сохранить ясность разума, постоянно искажая собственное восприятие. Какой была твоя жизнь, если ты не выносишь ни минуты реальности?***
Рен был превосходным опекуном. Так считали все вокруг. Но Аято Рена почти ненавидел — за правильность, за справедливость, за равное отношение и равную любовь к обоим детям. «Почти» лишь потому, что для полноценного чувства Киришиме постоянно чего-то не хватало. В конце концов, если бы Рен хоть раз поднял руку на вечно шкодившего ребёнка, то ребёнок сумел бы возненавидеть его по-настоящему. Не из-за причинённого вреда, но из-за того, что взрослый человек не сумел найти других способов внушить свою правду. Не всегда мы ненавидим тех, кто ранит нас. Зато почти всегда мы ненавидим тех, кто сдался. И это так странно. Так же странно, как рассказывать обо всём Канеки, лёжа у него на груди и прислушиваясь к размеренному сердцебиению. — Ты был нечувствительным, правда? — Правда. Как будто вся моя боль доставалась кому-то другому.***
Аято говорят, что бессмысленная писанина на стенах никак не поможет ему выкарабкаться. Он усмехается криво, совсем как Канеки усмехался, и продолжает делать всё то, что ему запретили. Пусть он живёт во мне. Я хочу сохранить его. — Зачем, Аято? — спрашивает Рен, вновь получивший с десяток жалоб от медсестёр, ангельски терпеливых, но всё же имеющих свой лимит выдержки. — Никто, кроме тебя, меня и врачей, не прочтёт. — И не надо. Я написал о нём поэму. Бледная, тонкая рука поднимается выше, пальцы указывают на четырёхкратное «ты», криво нацарапанное чем-то острым и обведённое непонятно где добытым маркером. — Это не… — Йомо обрывает себя на середине фразы и вздыхает тяжело, осознавая, что Аято всё равно слушать не станет. — Наверное, это нормально, что понимаю только я. Ты никогда не был связан, правда? Никогда. Никогда. Никогда, — Аято смотрит прямо перед собой, не видя больше ни белых стен, ни сидящего напротив Рена. — Как вообще можно было дойти до этого? Как можно было подумать, что подобный эксперимент спасёт мир? Всё это время он испытывал боль, которую должен был испытывать я. Отвратительно. Если бы я знал с самого начала, я бы берёг себя, я бы… — Неправда. Ты не поступил бы так. Ты сделал бы только хуже. Аято устремляет на Рена яростный взгляд. Теперь он способен ненавидеть совершенно искренне, и эта палитра чувств, после пробуждения разорвавшаяся всеми цветами сразу, обескураживает. Глаза тёмные, обжигающе злые, отчаянные и решительные, как будто за мгновение до (само)убийства. Рен решает, что сейчас — самое время. Он закатывает до локтя рукав рубашки. Аято долго молчит. Кусает пересохшие губы. Не верит. Легче ему не становится. Но зато казавшиеся лишними фрагменты пазла наконец-то занимают свои места. Шрам на руке Йомо — ответ на все вопросы детства. Почему так поздно?***
Канеки останавливает машину на обочине и опускает ветровое стекло. Сегодня он не прячет глаза за стёклами тёмных очков, и Аято тут же безнадёжно тонет в темноте его расширенных зрачков. Кен набит дурью под завязку, до звона в ушах, и чёрное разливается не только у него в глазах, но и глубоко внутри. Аято кажется, что Кен бы умер, если бы однажды увидел мир отчётливо. — Выглядишь как первоклассная блядь. Я бы снял. — Так давай уже, придурок. Канеки снимает блокировку с дверей, и Аято проскальзывает в кожаную новизну салона. Неделю назад Кен водил другую машину, а сегодня он на здоровенном и сверхбезопасном представителе бизнес-класса. Чёрт знает, откуда берёт деньги на такие дорогие игрушки, но Аято, в сущности, даже не интересно. Всё это наверняка дрянная история, в которую лучше не ввязываться. — Сбежал? — насмешливо спрашивает Канеки, вдавливая педаль газа в пол. Резкий визг шин долбит электричеством по нервам. — Нет. — Врёшь. Я по голосу понял, что ты собираешься послать всех нахер и смотаться из дома. А если бы я сказал тебе быть хорошим мальчиком и остаться? Аято фыркает. Он помнит, как в очередной раз назвал Рена ёбаным лицемером, прервав его верную, но такую скучную речь о перспективах Киришимы, и позвонил Канеки. — Ты бы этого не сделал. Сам говорил, что я тебе нужен. Хотя бы потому, что никто не отсасывал тебе круче меня. Ага? — У тебя был такой голос. Я подумал, что ты там ревёшь. — Конечно. От того, как сильно хочу к тебе. — Наверное, если бы ты мог, то ты бы действительно зарыдал. Если бы ты мог. Аято недоверчиво смотрит на Канеки, но больше ничего не говорит. Слова Кена превращаются в неприятную дрожь вдоль позвоночника. Противно колет шею. Предчувствие близкой беды.***
— Ты безответственный, Аято, — Рен выглядит уставшим, но не более того. Его эмоции нечитаемы. Порой Киришиме кажется, что их вовсе нет, и подобное положение вещей раздражает, потому что это слишком похоже на него самого. Рен встаёт из-за обеденного стола и принимается медленно расхаживать по кухне. Тоука, предвидя очередной тяжёлый разговор, ушла отсюда несколько минут назад. Сказала, что ей нужно готовиться к экзаменам, и свалила. Аято прекрасно знает: нет у неё никаких экзаменов. Она сдала их в прошлом месяце. — В чём моя безответственность? В том, что мне срать на твои правила? Рен хмурится, но лишь так, как мог бы хмуриться человек, который просто задумался о чём-то своём. Такой равнодушный, блядь, какой же ты равнодушный. — В том, что ты ранишь других. — Тебя, что ли? — Я бы не беспокоился, если бы ты ранил меня.***
Быть нечувствительным не так уж плохо. Потому что если бы Аято ощущал мир ярче и острее, то губы Канеки, мягко касающиеся старого шрама на шее, уничтожили бы его. Кен двигается в нём медленно, и вдруг, остановившись, резко сжимает пальцы на горле Киришимы. Аято вздрагивает всем телом. — Какого, блядь… — Тебе так больно. Почему тебе так больно?***
Кажется, единственное, что Канеки любит, кроме Аято, — книги. Все полки заставлены ими. Письменный стол завален тоже. Киришима не любит читать. Ему обычно не хватает терпения, чтобы узнать, чем заканчивается очередная выдуманная история. Но ему чертовски нравится сидеть у Канеки на коленях, когда тот погружается в совершенно иной мир, недоступный самому Аято. Это выглядит так, как будто Аято остаётся здесь, в этой реальности, намеренно, и исключительно для того, чтобы охранять покой Канеки. В такие моменты Кен потрясающе тёплый. К нему можно прижаться всем телом, его можно гладить по волосам, и он будет время от времени ловить чужую руку лишь затем, чтобы коснуться губами раскрытой ладони. — Откуда такая любовь к чтению? — Киришима спрашивает впервые за те месяцы, что они с Кеном вместе, и мягко целует в висок. — Одинокое детство, сверстники — идиоты, и всё такое? Канеки поднимает глаза на Аято. Немного растерянный и сонный, он походит на всё то, чего Киришима когда-либо хотел. — Нет. Просто это было единственным способом остановить боль.***
Канеки практически не смотрит на дорогу. Свет фар резко выхватывает из темноты корявые ветви деревьев и ограждения, отделяющие трассу от пологого склона, зияющего пустотой где-то внизу. Спидометр показывает неприемлемые значения, и ладонь Аято, лежащая на колене Канеки, леденеет. Кен всегда водит опасно, как будто намеренно ища столкновения, провоцируя судьбу, и Аято даже привык к истерично сигналящим водителям, едва-едва успевшим затормозить. Но сегодня всё гораздо хуже, потому что на дороге нет никого больше, и у Канеки вроде как нет причины гнать за двести. — Ты когда-нибудь думал о мире, в котором люди связаны болью? — спрашивает Канеки, убирая одну руку с руля и накрывая ею руку Аято. — Прекрати. Останови машину. Ты же просто в хлам. Мы разобьёмся, если… — Ответь! Спидометр неумолимо приближается к своим предельным значениям. Канеки слеп. Его глаза не видят приближающейся катастрофы, и Аято впервые становится по-настоящему страшно, когда блестящий чистотой бок машины на несколько мгновений соприкасается с жестяным ограждением. Занос не такой сильный, Канеки быстро выравнивает движение, но Аято понимает главное: это без секунды столкновение не было случайностью. Это было демонстрацией того, что произойдёт, если Киришима продолжит уходить от ответа. — Я думаю, — произносит Аято тихо, — это ничего бы не изменило. — Люди продолжили бы ранить друг друга, если бы могли почувствовать чужую боль? — Да. — Ты считаешь так, потому что не знаешь, что такое настоящая боль. Твоя была разделена на двоих. Ты во мне, Аято. Ты так долго был во мне. Киришиме не до лирических отступлений. Они несутся на таранной скорости по мокрой после дождя трассе, и лирика не спасёт, если чёртова машина полетит вниз, свернув ненадёжное ограждение. — Я не понимаю. Тебе надо проспаться, и... Канеки! — Ты всё поймёшь, когда опять станешь собой. Я больше не могу держать тебя внутри. Ты ранишь так сильно. Это как... За ударом чудовищной силы и падением следует что-то ещё. Что-то такое, что грохочет громче пробитого столкновением ограждения и доводит до крика быстрее механических повреждений. Рука в руке.***
Приди и забери назад всё, что ты мне оставил.
***
Книги, которые читал Канеки, не помогают избавиться от боли в груди. Аято, выписавшись из больницы, перечитал их все, и ни одна не стала спасением. Наверное, так и должно было произойти. Киришима ничего не чувствовал почти двадцать лет, и теперь настал его черёд терпеть. Кен ведь как-то справлялся. Хреново, но справлялся. Накачивался под завязку препаратами. Спал большую часть времени. Старался выбросить к чёртовой матери всё из своей головы. И так случилось только потому, что кто-то пожелал связывать людей ранами. Надземный пешеходный переход. Около десяти сантиметров до края. Расстояние, которое Аято никогда не преодолеет. И не нужно кричать. Живи во мне.