ID работы: 6813421

Курс на сближение

Слэш
NC-17
Завершён
60
Пэйринг и персонажи:
Размер:
17 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
60 Нравится 3 Отзывы 9 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      Тридцать Первый готов поклясться собственной никчемной жизнью – он на эту маразматичную херню не подписывался. В его контракте нигде не стояло галочки «работа с придурковатым панкушей, лишенным всякого инстинкта самосохранения и лезущим в жопу без мыла» - он читает и проверяет все документы несколько раз, прежде чем подписывать. А то маменька так один раз попалась – махнула подпись не глядя, и все: прощай, милый детскому сердцу домик, здравствуй, тесная комната в жопе мира на окраине города, здравствуйте, заводские трубы и унылые индустриальные пейзажи за окном.       Барракуда смотрит на него исподлобья, словно щенок, нагадивший на любимый хозяйский коврик, и ухмыляется еще так мерзко, что Тридцать Первому хочется выбить ему зубы, но нельзя; об этом узнает медик, узнает медик – узнает старпом, узнает старпом – узнает капитан, а если узнает капитан, то можно смело доставать завещание и бежать заверять его у корабельного нотариуса, пока этот хрен с желанием творить справедливость и наносить добро не показался в коридорах.       - Че зыришь? – недобро огрызается Барракуда и подается вперед, словно вот-вот вскочит и подлетит фурией к Тридцать Первому; последний только дергается нервно – и думает, что хрен когда он будет подписывать согласие на работу в паре, не увидев перед этим напарника.       Он только что этого героя с планеты Ебляндия спас от верной смерти; на руках вынес из-под обстрела, на корабль затащил (волоком, правда, но сам факт!), на его голову у тамошних горе-революционеров уже планы были, а этот хрен еще зубы показывать смеет.       И хрен дождешься от этого порождения взбешенной генетики банального «спасибо» - у него словарный запас как у разумных кустов с какой-то там планетки с непроизносимым названием, слова такого даже просто не знает.       - Ничего, - в тон ему отвечает Тридцать Первый и продолжает обрабатывать руки. Опалили все-таки, сволочи такие. Но руки – ничего. Главное – ноги целы. Целы ноги – убежать можно. А руки – восстановится. И кожу нарастит, лучше, чем была.       Тридцать Первый шикает болезненно, когда наносит антисептик; а Барракуда улыбается гадостно, словно рад только.       - Скажут, что ты виноват, - снова вякает он.       Хватает ведь совести свой тупой рот открывать. Нет бы молчал, как нормальные люди, - за умного сошел бы. Но ведь со своим мнением надо сунуться куда угодно, и наплевать этому гению, что потом будет. Уже не раз на корабле отгребал от своих же, когда херню какую-то нести принимался, - и все ему мало. Раза три к врачу приползал с заточкой в боку – и все равно ведь разговаривать смеет.       - Тебе-то что, - буркает Тридцать Первый и закусывает губу под маской – больно руки.       - Так напарники же, - Барракуда пожимает плечами. В этого придурка стреляли, а на нем не царапины. Оглушило только, вот он под конец и потерял сознание, как барышня хренова; а так – цел, красавец, сидит, взглядом по хмурым девушкам-Ходокам стреляет.       Тридцать Первому к своим хочется присоединиться – они сидят в другом конце отсека, шушукаются между собой, то и дело на него жалостливо поглядывают. Со своими все легче как-то – они понимают. Они знают, как в команде работать, а с Барракудой что? Хищником стал, среди них и подохнет – и никто руку из своих не подаст. Никто пулю спасительную в лоб не всадит, помирать так бросят. Помрет – не жалко, выживет – ну и хрен бы с ним.       Тридцать Первому к своим хочется – а нельзя. По договору запретили, мол, укрепляем связи между враждующими отрядами. «Вражда ваша, - сказал на собрании Первый, - во флоте всех уже задрала. Поэтому – кто-то с одним из Хищников работать будет. Тридцать Первый, выйди из строя».       - И? – Ходок облизывает пересохшие губы – он накосячил. Потери оказались чуть больше, чем рассчитывали, а капитан корабля по головке за это не погладит. Он вообще педант жуткий – сказали ему, что потери составят человек пятьдесят в худшем случае, и хоть ты усрись, а больше людей погибнуть не должно.       Барракуда мог стать сотым, но юбилейным мертвецом Тридцать Первый ему стать не дал; совесть не позволила. Ему совесть вообще много чего не позволяла: спорить с Первым, например. Будь он гнидой бессовестной, давно бы уже Первого послал куда подальше с его идеями, собрал бы котомку и свинтил бы с удовольствием куда подальше. На вольные хлеба бы подался, например, торговые суда нанимался бы охранять – и все бы в жизни хорошо было. С Хищниками не довелось бы работать.       - Ты скажи, - Барракуда шмыгает носом и смотрит прямо в глаза, - что я косячнул. И приказа твоего ослушался. Поверят.       У этого ублюдыша глаза – голубые-голубые. Тридцать Первому хочется их выковырять из тупой черепушки и кольца красивые сделать.       - Тебя капитан, - Тридцать Первый тихо стонет себе под нос, другую руку щедро обмазывая антисептиком, - по стенке размажет. Он тебе измену припишет, и хер ты отвертишься.       - Насрать, - отмахивает Барракуда, скрещивая руки на груди. – Ну так?       Ему на все насрать, идиоту этому.       - Ты ебанько, - не сдерживается Тридцать Первый. – Не буду я такую херню гнать.       Барракуда обиженно – с чего-то, - фыркает и отворачивается. А еще губы поджимает и хмуриться начинает.       Ну вправду ведь, ебанько.       Тридцать Первому хочется выть и лезть на стенку от боли; руки все болят. К врачу идти – все равно что приговор себе подписывать, если капитан узнает – еще и по гордости проедется, выскажется, мол, от кого-кого, а от хваленного Тридцать Первого он ожидал, во-первых, точного исполнения приказа, а во-вторых, мозгов и способности не попасться в глупую ловушку.       И не объяснишь ведь старому хрычу, что он Барракуду этого, будь он трижды проклят всеми богами, спасал!       Тридцать Первый ходит по каюте из угла в угол, рассматривает руки свои, будто бы это помочь как-то может. Наркотики на корабле запрещены вообще – личные вещи каждого проверили, прежде чем на борт пустить, - обезболивающие только у врача. И алкоголя нет никакого – тоже под запретом.       - Су-у-уки, - почти что воет Тридцать Первый и косится на не заправленную койку Барракуды.       Их даже жить определили в одной каюте – так сплотить хотели.       Только этот комок неправильной энергии в каюте ночевал один раз – в первую ночь. Где он потом шлялся – Тридцать Первый даже представить себе боялся. Но надеялся, что не с девушками-Ходоками путался.       - Кто?       Ходок матерится под нос себе, закрывает руками лицо и поворачивается, собираясь высказать все, что думает, о манерах напарника. Но замирает, подавившись словами, под внимательным взглядом.       - А чего рыло свое прячешь, а?       Тридцать Первый смотрит на него и думает, что такие тупые выживать не должны – естественный отбор об этом должен был позаботиться. А все равно ведь, продрался один, выжил всем назло, теперь вот жизнь отравляет, как будто так и надо.       Не знать, почему Ходоки лица скрывают, - расписка в невежестве. Клеймо «я тупой». Даже детишечки знали, почему Ходоки лица никому не показывают; потому что так надо, и нехер лезть со своими вопросами.       - Красивый слишком, - щурится Тридцать Первый. – Чтоб ты не запал.       - Не, - отмахивается Барракуда, и Ходок внезапно понимает – а поверил ведь! Этот идиот с разумом амебы поверил! – Я на мужиков не западаю.       - Рад безмерно, - Тридцать Первый хватает маску с койки и отворачивается – по привычке убеждается, что никаких отражающих поверхностей нет, и натягивает маску. Морщится только еле заметно – грубая ткань поджившие ранки на губах счесывает. – Чего пришел?       - Убедиться, что ты копыта не откинул, - Барракуда морщится. – И вообще, это моя каюта тоже. Не нравится что-то?       «Все мне, блядь, не нравится!» - хочется крикнуть Тридцать Первому, но он сдерживается. Во-первых, он на самом деле очень вежливый – это ему еще Первый сказал: «Ты, сука, вежливый слишком. Бесишь». Во-вторых, это все равно что признаться в собственном бессилии. А Тридцать Первый был вежливый и гордый.       - Нормально все, - Тридцать Первый выдыхает. В конце концов, смысл долго злиться? Ну, наорал на него вначале Первый, а потом капитан корабля. Ну, урезали ему жалование в три раза. Что теперь-то? Не пропадет все равно. – Я спать. Свет выключи.       Барракуда почему-то не огрызается.       И даже бурчит: «Спокойной ночи».       Ему снится сестра.       У нее тоже голубые глаза, а волосы – как смола черные. Или как небо беззвездное. Она красавица у него – и характер у нее… ангельский. Тихая, скромная – не ругается даже никогда.       На ней платье синее – то самое, которое он с первой зарплаты ей купил. Простое, обычное самое – просто ему надоело уже в обносках ее видеть, вот и решил: пусть порадуется. Тем более, у нее свидание – она самой-самой должна быть.       Только вот рук у нее нет – культяпки какие-то окровавленные. А в глазах голубых слезы стоят.       Кровь в лужи собирается у ее ног – страшно. Он вздрагивает, пытается дотянуться до нее, прижать к себе, успокоить – сделают руки, купят протезы, - а она удаляется как будто. Не дает подойти к себе и зовет беззвучно, кричит.       Он чувствует тяжелый привкус металлический на корне языка – блевать тянет, но он сдерживается, все к ней, все за ней, она же единственная, родная, сестра, сестренка, ну подожди, постой, я все поправлю, все исправлю, замри, не шевелись, дай до тебя дойти!..       Она смотрит пронзительно.       И протягивает руки.       - Боевое! – Тридцать Первый подрывается от дикого крика и тянется к изголовью – надеется успеть выхватить хотя бы нож, чтоб помирать хотя в маске, трусах и с ножом, а не просто в трусах и маске.       Но никто не нападает – только Барракуда на своей койке сидит и пялится в стенку напротив. И дрожит весь. И испариной мелкой покрылся.       Псих или дурной сон? Тридцать Первому хочется верить в первый вариант, ведь тогда этого идиота комиссуют, но второй все-таки реальнее.       Барракуда принимается раскачиваться из стороны в сторону; сжимает одеяло, бормочет себе под нос что-то, на окрики внимания не обращает – не, псих все-таки, решает Тридцать Первый, и встает со вздохом.       Набирает воды в стакан – шум воды заставляет его подумать о том, что надо уже приучиться на ночь в туалет ходить, - и с удовольствием выливает его на голову этого маразматика.       Шлепок эволюции вздрагивает, встряхивается, как псина, и поднимает на него взгляд; ночник горит тускло, но даже в этом скудном свете Тридцать Первый умудряется снова заметить голубые невозможные глаза.       Ему хочется спросить – сколько денег отвалил этот ушлепыш за такую красоту, но гордость вяжет язык тугим узлом, стучит в мозгу набатом, заставляет молчать; не будет он признаваться этому оголтелому, что ему – самому Тридцать Первому, - в нем могло что-то понравится.       Барракуда страшненький на самом деле – только глаза красивые. Весь какой-то угловатый, как будто из тела подростка так и не вылез; нелепый весь, жилистый – а остальные Хищники как с обложек журналов для уголовников сошли. Каждый – максимум мускулов, минимум мозгов. А у этого – ни мозгов, ни мускулов. Убогий какой-то. С красивыми глазами.       - Ей руки оторвало, - заговаривает Барракуда, не отводя взгляда. – Нахер оторвало, понимаешь? Не спасли. Я не спас.       И срывается в бред какой-то.       Тридцать Первый слушает поток откровений – и ему… никак. Ни мерзко, ни жалко – тут все такие, каждый первый среди Хищников и Ходоков покалеченный. Ну пойдет нормальный человек в один из двух корпусов смертников? Нет, конечно. Вот и стягиваются сюда всякие… убогие.       Тридцать Первый тоже калеченный; но вот Барракуду он считал просто пришибленным. Есть ведь такие, отбитые на голову, - вот и Барракуда должен был одним из таких.       А он бормочет про сестру – Айша, Айша, дорогая моя, ушла, кинула, бросила, забрали ее, руки оторвали, оторвали, а она красавица была, у нее свидание, а они!.. – раскачивается из стороны в сторону; вода стекает по черным волосам, на носу каплями повисает, а он и не замечает.       - Руки оторвало, - снова говорит Барракуда и смотрит на бинты на руках Тридцать Первого.       Реакция у Ходока – отменная. Он успевает руки поднять, отшатнуться – только бы не сжали их эти лапы грубые, только бы боли снова не было; а Барракуда смотрит на него сумасшедше и потеряно – воздух пальцами ловит.       - Успокоился? – почти шипит Тридцать Первый. – Успокоился, спрашиваю?       - Да, - выдыхает Барракуда.       - Спи, - Ходок хмурится. – Спать, солдат!       Неловкость похожа на тягучую горячую карамель. Или на лаву. Лава Тридцать Первому определенно нравится больше, потому что карамель – это совсем глупо. Карамель – это для сладких парочек, а они с Барракудой – напарники, которые должны были стать образцом дружбы двух отрядов.       Барракуда его избегает и не смотрит. И не говорит с ним даже – с утра самого молча из каюты выскользнул, в кают-компании даже поздороваться не подошел – остальные Ходоки только покосились подозрительно на стол Хищников, но спрашивать ничего не стали. Свои все понимают.       Тридцать Первому хочется отловить этого тупого мальчишку, дернуть за ухо как следует, и объяснить, что тут все такие – так чего теперь, бегать друг от друга да драму какую-то разыгрывать?       Только Барракуда в руки никак не дается: все сбегает по каким-то делам неотложным, но крутится рядом – на периферии где-то.       Тридцать Первый его чувствует – нутром; всякий раз ему кажется, что вот сейчас поймает, за руку схватит – пальцы сгибать до сих пор больно, ну и черт с этим! – в темный угол оттащит и поговорит. Убедит, что все нормально. Бывает. У всех бывает, и что теперь?       У него самого тоже мертвые за спиной; стоят, смотрят своими пустыми глазницами, пытаются напомнить иногда о себе во снах – но к этому привыкаешь быстро, если сильный. Или если умеешь отгораживаться. Тридцать Первого научили – дыхательная гимнастика, медитация, - а Барракуду научил кто-нибудь? Или он прошлые трупы топит в новых?       Тридцать Первый летит по коридорам – сбивает инженеров, еще кого-то, еще – они все смешиваются, лица путаются, не упомнишь уже, извинился или нет, - ищет, высматривает вихрастую макушку. Злость плещется, через края почти переливается – они напарники ведь. У них миссия чуть ли не священная – примирить два враждующих отряда. И куда этот долбоеб деться мог?       - Куда? – Третья тормозит его, ловит за плечи, удерживает на месте – и Тридцать Первый послушно замирает, только дышит тяжело.       - Ищу.       - Кого?       - Барра… Напарника.       Третья одобрительно кивает – ей нравится ответ. Напарника. Он ищет напарника, который сбежал, как девка после первой ночи.       - Иди.       Она никогда лишнего не спросит – потому ее и любят. Говорит, если надо будет, сами все ей расскажут, а она зря копаться в чужих умах не будет, хотя и хочется иногда.       Тридцать Первый кружит вокруг Барракуды, хлюпает разбитым носом – маска кровью уже пропиталась, то и дело сползти норовит, - и оскорблениями сыплет, как пулями, выводит из себя намеренно: пусть сорвется уже, пусть расскажет, что за херня с ним творится.       Напарники же – братья почти, только родства кровного нет; Тридцать Первому Третья об этом рассказала – хмурилась, шипела и плевалась на Хищников, но говорила, что надо будет заботиться друг о друге – как Ходоки о своих заботятся. «Ранят – выходишь, - вздыхала Третья, закуривая четвертую подряд. – Помрет – рыдать над могилкой будешь. И могилку сам ему выроешь».       Все – ради сплочения. Потом, поговаривали, их в один отряд объединят: Хищные Ходоки будут, или какое-нибудь еще припизднутое название придумают.       Только ради их общего будущего, решает для себя Тридцать Первый. Больше никаких личных мотивов нет, нет, ну какие личные мотивы тут могут быть?       - Чего ты доебался до меня? – обреченно выдыхает Барракуда, руки опускает – пальцы подрагивают мелко, костяшки счесаны уже, - отступает.       Сдается?       - Чего бегаешь, херня трусливая?       - Сука.       Барракуда быстрый – быстрее, чем кажется, - подлетает в один миг, бьет поддых – метко, быстро, больно до кругов перед глазами. Тридцать Первый воздух хватает разбитыми губами, за маску держится – лишь бы не сползла, лишь бы этот придурок не увидел, - и хватает за руку Барракуду, на себя тянет.       - В глаза смотри, мразь, - хрипит он, сгибаясь. – И отвечай: хрена ли бегаешь?       Барракуда смотрит на бинты на руках; трогает – на удивление аккуратно, - губы кусать начинает.       Ну сколько лет этому идиоту? Лет двадцать, может, чуть старше – какой там Хищник, так, щенок. Какой там Барракуда – малек настоящий.       Барракуда пальцами под бинты, надавливает на начинающие подживать раны – Тридцать Первый шипит, руку дергает на себя, но Хищник держит крепко, не пускает.       - У нее тоже… Руки… - Барракуда хмурится. – Оторвало только… Вырвало с мясом. А она…       Барракуда пачкает пальцы в крови Тридцать Первого, поглубже в раны загоняет – словно до кости достать хочет. Ходок снова дергается – думает об инфекции.       Хреново будет, если рук лишится. Не критично, но хреново очень. Нормальные протезы стоят хренову тучу, придется пару получек пояс подзатянуть… Или своих скинуться попросить; с миру по нитке – Тридцать Первому руки.       Барракуда снимает бинты – нетерпеливо, словно от этого его жизнь зависит.       - Да что ты делаешь, - хмурится Тридцать Первый и терпит.       Позволяет.       Ему кажется, что Барракуде это нужно.       У него с руками все нормально – болят немного, да шрамы точно останутся, - но нормально в принципе. Если на раны не давить только, как это Барракуда делает, то почти не ощущаются (чешутся и тянут совсем чуть-чуть, но терпимо).       Барракуда смотрит на раны, смотрит на кровь – ноздри трепещут, когда он запах крови чует; Тридцать Первый себе это представляет – железистый кислый привкус на языке оседает тяжело, на небе потом остается – не смоешь ничем, как ни старайся и что ни пей.       А еще пьянит; пьянит до кругов перед глазами – и кажется, что ты всесильный.       И руками звезды разрывать можешь, и пули тебе не страшны, - да ты бог просто, творить можешь все, что хочешь, и никакого закона. Ты сам – закон, порядок и правосудие, никто на тебе глаз поднять не посмеет, а посмеет – вырвешь, втопчешь в грязь, кинешь прожорливым псам.       И барабаны в груди стучат – сердце глухо бухает, - и Тридцать Первому хочется рычать, закатив глаза.       Айша, Айша, милая Айша, по детству не ладили никогда – все склоки какие-то, все ссоры с ее слезами и криками: «Ненавижу тебя!», - а потом как-то все хорошо стало.       Беда общая сплотила – и никого не осталось больше (как его звали раньше? Он забыл специально; в имени смысла нет), только Айша; он заботился о ней, как умел, - ей не нравилось вначале, смотрела волчонком, не доверяла, а потом расцвела. Красавица стала, умная, милая – непослушная, конечно, все на гулянки норовила улизнуть, но Барракуда с этим смирился; отпускал под честное слово, что никуда ввязываться не будет, а сам все равно после смены – за ней по пятам, скрываясь, чтобы контролировать.       Айша знала; чувствовала – но не говорила ничего, терпела молча.       Тридцать Первый на Айшу совсем не похож: высокий, длинноногий, плечи широкие, лицо – хрен пойми, вечно под маской, интриган хренов.       Только руки у него – тоже тонкие. Не холеные, конечно, как у Айши, но тоже белые, тонкие-тонкие, сломать можно легко и играючи, как ветку какую-нибудь.       - У тебя руки… - Барракуда поднимает глаза на Тридцать Первого. – Как у нее. Вот я и…       - Идиот, - со смехом тянет Ходок – он руку уже не вырывает. Но держится другой цепко за Барракуду – будто бы если отпустит, то упадет. Рухнет, подкошенный, не встанет больше – ну и пусть держится.       Им бы друг за друга держатся; смог бы Барракуда с другим так работать?       Тридцать Первый хороший – на самом деле хороший, пусть и мудака из себя строит, - ему можно доверять. К своим плакаться не пойдешь – на смех поднимут, подзатыльников отсыплют, да пошлют нахер со своими проблемами («У всех свои проблемы, Барракуда, - сказал как-то Пес. – Не грузи остальных»).       К Ходокам не пойдешь – те не свои, чужие. Холодные какие-то, молчаливые, отстраненные – Барракуда пробовал несколько раз хоть кого-нибудь из этих статуй из себя вывести, но сработало только с Тридцать Первым.       Тридцать Первый – живой. Настоящий. Руки теплые, кровь горячая – и эмоций много.       Стыдно за себя – будто в собственном бессилии расписывается. «Не могу смириться со смертью сестры. Помогите».       - Насмотрелся? – Тридцать Первый пытается руку отнять.       - Нет.       - Заканчивай.       - Нет.       - Идиот.       - Ага.       Вторая вылазка тоже неудачная; кто знал, что у этих мамкиных революционеров подкрепление будет – больше, чем посланный отряд.       Сражаются, гады, за идеалы свои покореженные – все им не так, и государство не такое, и мир не такой, под себя перекроить хотят, а на выходе что получат? Ничего – тоже самое, только название другое будет, - против системы не попрешь ведь.       Система – сука такая, тоскливо думает Тридцать Первый, затаившись в пещере, хрен что исправишь, всех под себя прогибает.       Барракуда хрипло дышит рядом, губы кусает, то и дело за руки Тридцать Первого хватает и сжимает с силой; проверяет, что ли, живой или нет?       Тридцать Первый себя, кажется, только сейчас живым ощущает: кровь в висках стучит, сердце заполошно где-то в горле бьется, мысли роятся – столько данных, столько всего обдумать надо, сообразить, понять, что же теперь делать.       - Давай я отвлеку, - возбужденно шепчет Барракуда – на руках подтягивается, наваливается на Тридцать Первого со спины и шепчет на ухо, дыханием щекочет. – А ты к своим – нашим – деру дашь? Ну, давай?       У Барракуды все идеи какие-то хреновые. Начинает нормально, а заканчивает – херово. Ни одной умной мысли рот поганый его изречь не может – то ли специально, то ли всерьез он мозгом не пользуется. Зачем эволюция старалась, если вот такие вот дебилы все равно на свет появляются?       - Героем стать решил? – хмыкает Тридцать Первый, стряхивая с себя Хищника. – Медальку посмертно получить хочешь? Хер тебе в жопу, а не медальку, понял?       Тридцать Первый героев не любит; помирают они громко – и ничего после них не остается. Медалька только какая-то – не из настоящей платины даже, а так, сублимат какой-то, - да имя на надгробном камне.       - Иначе вдвоем тут подохнем, - Барракуда шмыгает носом. – И смысл?       - Напарники.       - А.       Третья ведь ясно дала понять – Барракуда своим должен стать, а своих не бросают. Вытаскивают на себе, рвут за них глотки, надрываются, сами подставляются, но не бросают никогда.       Это Хищники своего оставит могут, если видят, что сам не дойдет; а Ходоки дотащат – жалко ресурс человеческий.       Да и вообще, жалко как-то было Барракуду. Ну не должны такие образцы идиотизма и долбоебизма погибать так глупо и бесславно; их нужно для потомков сохранить – для своих, конечно же, чтобы показать, какими быть не надо.       - А звать тебя как? – неожиданно спрашивает Барракуда, вмиг становясь серьезным.       Лицо у него при этом смешное – как будто бы и вправду думает о чем-то.       - А тебе зачем? – Тридцать Первый хмурится.       У него имя никто не спрашивал – даже свои. Потому что имя – это прошлое, а прошлое – это лишний груз. Скинь груз с плеч, и отправляйся дальше налегке – еще будет много тяжелого, успеешь еще надорваться.       Имя стиралось – заменялось на порядковый номер, и так было легче. Ты – один из. Это даже приятно.       - Мы тут помирать собрались вроде как, - Барракуда пожимает плечами. – Знать хочу, с кем сдыхать придется.       - Лито, - слишком легко сдается Тридцать Первый.       Имя дурацкое – Лито. Мать откопала в своих умных книжках, заявила, что сынка только так звать будут – и с отцом они рассорились знатно. Настолько, что отец из семьи ушел; сказал, что с Лито жить под одной крышей не будет.       - По-пидорски как-то, - с сомнением тянет Барракуда.       - Завали хлебало, пожалуйста, - бурчит Тридцать Первый.       - А меня – Ишар.       - У вас с сестрой имена странные, - Ходок улыбается – под маской не видно, но глаза смеются. Барракуда это замечает. И улыбается в ответ.       - Мать фанатиком была.       Тридцать Первый не сдерживается – ржет. Ситуация похожа на начало хренового анекдота, которые так любил Второй.       Вспомнив Второго, Тридцать Первый резко замолкает и хмурится: узнает Второй, что Тридцать Первый позволил себя в ловушку загнать, - головы не сносить. Как пить дать, закопает в какой-нибудь горшке где-нибудь на корабле.       - Тебе страшно?       Барракуда становится серьезным – под стать ситуации.       У них не работает связь. Свои – по ту сторону поля. На поле – хреновы революционеры, которых в два раза больше.       Капитан снова орать будет, что планируют они еще хуже, чем воюют.       - Конечно. Не робот же.       Барракуда хмыкает.       Стыдно признаться – ему очень страшно. До трясущихся рук, кома в горле и пелены перед глазами – потому он снова и снова хватается за руки Тридцать Первого («Лито, блядь, - хмыкает про себя Барракуда. – Надо было додуматься»), чтобы хоть как-то успокоиться.       Тридцать Первый все дергается, не дает ухватить себя нормально, не дает успокоиться – а сам весь подрагивает мелко, наверняка еще губы кусает (под маской не видно просто, но Барракуда уверен – кусает, до крови наверняка уже искусал, паскуда такая скрытная).       - Слушай, - Барракуда нервно облизывает губы, - а что под маской-то?       - Лицо.       - Понятное дело. А конкретнее?       - Отъебись уже, пожалуйста.       Барракуда сам тянется к маске – интересно ведь. Ему многие в отряде говорили, что когда-нибудь от любопытства он и сдохнет: полезет к кому-нибудь не тому, его и прихлопнут. Не посмотрят на нашивки даже, не обратят внимание, что он из флота; как муху надоедливую прибьют, через тело переступят, так еще и плюнут, в назидание таким же чрезмерно любопытным.       Но с собой он все равно ничего поделать не может; Тридцать Первый кажется ему кем-то таким странным и непонятным, кого нужно изучить прямо здесь и сейчас. Вот если в ближайшее время не увидит, что там под маской, что скрывают Ходоки, то все – помрет там, где стоит.       - Руки убрал, - рычит Тридцать Первый, одергивая.       - Ладно, ладно, красавица, - Барракуда прячет руки.       До поры до времени.       Почему-то ему кажется, что они выберутся. С ним же вместе Тридцать Первый, который точно из любой жопы выход найдет.       Небо трещит по швам. Звезды взрываются, опаляют огнем, все живое – мертво. А он – хренов бог на планете, где ему больше никто не поклонится. Под ногами – земля кипит, огнем опаляет, жжет лицо – сползает кожа.       И руки болят нестерпимо.       Тридцать Первый вскидывается, срывается с земли – дальше, дальше, чтобы пятки не жгло так, тянет руки – кровь капает, горячая, свежая, - к израненному небу, и…       Просыпается.       Он открывает глаза – перед ним только белый потолок лазарета, такой отвратительно-чистый, что хочется его испачкать. Хоть дерьмом, хоть кровью – без разницы, лишь бы только этой чистоты не видеть больше. Она режет глаза, заставляет задуматься о собственной грязи – а ее так много, слишком много, она душу чернит (или что там у него вместо души), кипит где-то внутри смолой в котле, норовит выплеснуться наружу.       Тридцать Первый набок переворачивается с трудом; ребра ноют, трещит голова, лицо -… Ходок ощупывает лицо – маски нет.       - Хуево, - хмуро произносит он и поспешно натягивает покрывало до носа.       Без маски – как будто голый. Лишенный защиты.       Первый говорил, что без лица жить легче. Тебя никто не знает, ты никого не знаешь – и умирать как-то проще. Когда умирают безликие и незнакомые – это как-то легче воспринимается.       У них порядковые номера и нет лиц. Жизнь, оказывается, вообще простая штука.       - Ага, - доносится знакомый – до боли в ушах, - голос.       Тридцать Первый выдыхает сквозь сжатые зубы и считает до пяти, пытаясь успокоиться.       - Ты мне наврал, - продолжает Барракуда. – Не красавец ты. Вот вообще ни разу, Лито.       - Заткнись.       Тридцать Первый прикрывает глаза: вспоминается что-то. Взрыв вспоминается, крики-вопли, Барракуда – улыбается еще так сумасшедше, тянет тонкие губы, а глаза (голубые-голубые, до невозможности, до тянущего ощущения где-то под сердцем) сверкают огнем странным, - бежит, тащит на себе, за собой, в спину подталкивает. Кому-то зубами – а зубы острые, как клинки, - в горло вцепляется, все лицо – морда звериная, - в крови; он захлебывается в этой крови, утирает с подбородка и губ рукавом, а потом смотрит внимательно и долго на Тридцать Первого – прямо в душу. Приближается опасно – и кто-то бежит мимо, кто-то орет, кто-то горит, свои мимо тенями настоящего проносятся, толкают легонько, чтобы убедиться, что живой, а не истукан мертвый, Хищники мелкими стайками скользят смертоносными смерчами сквозь стены горе-революционеров.       Барракуда приближается – протягивает руки окровавленные, притягивает к себе с силой, пачкает лицо Тридцать Первого, тянет маску вниз, к губам жмется, делится влагой жизни и рычит, зверье бессердечное.       Тридцать Первый вздрагивает, вспоминая; переводит взгляд на Барракуду – тот улыбается.       В глазах блеска того уже нет, оскала на лице нет, а все равно – жутью веет. И Тридцать Первому кажется, что он чувствует запах крови, едва уловимый, - его перетряхивает и бросает в холодный пот.       - Лито.       - Завали хлебало.       - Ли-и-ито.       - Завали!       Имя режет слух. Напоминает о чем-то, что было давным-давно: о матери, зовущей с кухни, о первой девушке, царапающей спину, о школьных учителях, смотрящих с каким-то презрением. Имя заставляет вспоминать, кем раньше был: каким-то отбросом и падалью, слабый такой, способный только сбегать да прятаться.       - Да ладно, - хмыкает Барракуда. – Как себя чувствуешь?       - Великолепно, - буркает Тридцать Первый и поворачивается на другой бок, спиной к Хищнику.       Опасно, конечно, - но видеть сейчас это лицо довольное не хочется. Напарники напарниками, адреналин адреналином, а все равно что-то мерзкое внутри растет, что-то такое, от чего стыдно за себя становится.       Он ведь не оттолкнул тогда – просто в обморок рухнул, как девка какая-нибудь чрезмерно впечатлительная. А дальше – пустота блаженная, белая такая, теплая, уютная. Век бы в пустоте этой плавал, да что-то все равно заставило вернуться.       - Ты чего, Тридцать Первый? – Барракуда треплет его за плечо – и больно до одури. Тридцать Первый не кричит, хотя очень хочется, но шипит сквозь зубы. – Эй, больно?       - Руки убрал!       Барракуда слушается – руки убирает демонстративно за спину, улыбается, как нашкодивший мальчишка, еще и голову набок склоняет, смотрит с хитрецой. Мерзкий такой, так и хочется уебать. С ноги по лицу. А потом глаза выдрать. Голубые-голубые.       - Поговорить не хочешь?       - С тобой, припизднутый, не хочу. Уйди, не будь скотиной. Потом как-нибудь. Наверное.       Когда врач пинками выгоняет его из лазарета, Тридцать Первый в каюту возвращается с опаской: ему кажется, что он боится увидеть заправленную койку. Барракуда ведь никогда койку за собой не заправляет, идиот, хоть ему Тридцать Первый и делает постоянно замечания («Не позорься, - шипит он обычно. – Это не так трудно, как кажется»).       Тридцать Первый переминается с ноги на ногу, хмуро глядя на дверь каюты; ну вот и как теперь с Барракудой разговаривать?       - Ждешь? – мимо проходит Второй – хмурый, не выспавшийся, весь какой-то недовольный и злой.       - Жду, - кивает Тридцать Первый.       - Как напарник?       - Живой, - вздыхает Ходок.       Второй улыбается – немного вымученно и болезненно, - кивает. Кладет руку на плечо – рука тяжелая, холодная, неживая почему-то, - сжимает пальцы несильно; и Тридцать Первый каким-то чувством понимает – Второй знает. По крайней мере, Второй все видел.       - Это не стыдно, - еле слышно говорит Второй и уходит поспешно.       Тридцать Первый матерится себе под нос.       Ну чудесно, блядь. Просто волшебство. Какая волшебная фея посыпала его пыльцой, что ему теперь не везет-то так?       Напарники. Свели два отряда, парочка голубая.       Фу.       Барракуда появляется из-за спины, как черт из табакерки; Тридцать Первый его чувствует, но не оборачивается, старается дышать через нос – он не волнуется, нет, нисколько. Такое бывает.       Кровь пьяная, кровь молодая, мало ли, что в запале могло получиться? Не сдержался, сорвался – один не остановил, у другого тормоза сорвало, так что же теперь, панику на ровном месте разводить?       - Выписали? Или сам сбежал?       - Выписали.       - А я думал, соскучился.       - Не дождешься.       Барракуда смеется – смех нервный, напряженный, неестественный.       Ему же тоже страшно – щенку этому. Он херню какую-то натворил, а как разобраться с этим – не знает. И подсказать ведь никто не может – ну не к своим же с этим вопросом идти, разве они смогут как-то помочь? Свои проблемы – это свои проблемы, личные слишком. А вот Тридцать Первый может помочь; Тридцать Первый же умный, он много чего знает.       Барракуда уже в этом убедился; Тридцать Первый, если его разговорить, много историй рассказывать начинает – у него багаж-то жизненный побольше, чем у Барракуды будет. И слушать его интересно – язык живой, он сам живой, весь как будто бы изнутри светится.       - Пройдешь? – Барракуда касается сведенных лопаток Тридцать Первого – тот вздрагивает, но не отстраняется. То ли терпит, то ли и вправду не против, - и подталкивает его легонько. – Или будем тут, как два долбоеба, стоять у всех на виду?       Тридцать Первый вздыхает, принимает судьбу – ну, Барракуда в принципе вариант неплохой. Могло быть и хуже. Мог быть кто-то из своих; а со своими связываться в этом плане – очень хреновая затея. Один раз Тридцать Первый уже обжегся; с Сорок Второй вместе всегда, все задания и вылазки – они вместе, за руки держались, друг другу удачи желали. А потом раз – и неудача. Второй чего-то там не предугадал, не взял в расчет какие-то переменные, и все – нет корабля, на котором Сорок Вторая летела, остался только Тридцать Первый – и противное чувство тоски где-то за ребрами.       Не то чтобы это трагедия всей жизни была – он и не любил-то ее толком, просто привязался слишком сильно. Как и она к нему; смотрела всегда безразлично, пожимала плечами на любые вопросы о будущем, но за руку держала крепко.       Им двоим просто чья-то поддержка нужна была; тепло чье-то и присутствие – вот что надо было. Это как якорь, чтобы в этом мире держаться хоть за кого-то; вот они и нашлись друг для друга – обоим на чувства плевать откровенно было, а к теплу все равно тянулись.       Барракуда проскальзывает в каюту первым; замирает посредине, между двумя койками, руки в карманы прячет, смотрит внимательно, губы поджав.       Мальчишка нескладный. В майке без рукавов, в штанах мешковатых – куртка форменная на бедрах повязана, - все равно что подросток вихрастый, непокорный, грубый, неотесанный. Только взгляд – серьезный слишком, глубокий, испытующий.       Тридцать Первый под этим взглядом ежится; ему кажется, что его выворачивают наизнанку, рассматривают внимательно, все изъяны разглядывает, изучает.       - Ну? – спрашивает Тридцать Первый.       Ему хочется рвануть форменку на груди и закричать: «Гляди! Нет там ничего такого, нет!», - но он держится.       Там внутри – где душа у всех, - у него ведь и вправду ничего особенного нет. Он такой же – покалеченный и сломанный, как и все на этом корабле, он такой же, как и этот Барракуда. Может, умнее в чем-то, но в целом – они оба два потерянных идиота, которые тепло ищут. Да только где в открытом космосе его найти? Не к звездам же липнуть с объятиями, правда?       - Да я… - Барракуда отводит взгляд, ерошит волосы на затылке. И это так по-обычному выглядит, так по-человечески, что Тридцать Первый на секунду задыхается, а сердце удар пропускает. – Извиниться хотел. Ну, за тот раз… Помнишь?       Тридцать Первый кивает: он как-то и забыть не пытался. Хотел – не получилось. Все равно во снах всплывает, так ярко, так выпукло, что кажется, будто бы на самом деле происходит.       И губы, соленые от крови, помнит, и крики предсмертные, и взгляды своих и чужих, и руки горячие на своем теле – а потом пустота. Спасительная, любящая, ласкающая – мягкая такая, укрывающая глупых смертных в своих объятиях.       - Ты… - Барракуда вздыхает, прикрывает глаза, запрокидывает голову. Хмыкает – грустно так, что Тридцать Первому немного смешно становится: разыгрывает тут драму, шкет глупый. – Прости, а? Ну, блядь, не знаю, что нашло. Вот оно как… - Барракуда неопределенно взмахивает руками. – Накатило, я и вот…       - Забыли.       Барракуда переводит на него взгляд – только там не облегчение, а какое-то недопонимание. Будто бы не по плану что-то пошло.       - А… Ага, - Барракуда кивает. – Забыли. Херня вопрос.       Тридцать Первый просыпается из-за того, что тяжело дышать.       Барракуда – вот же, блядь, настырный идиот, - лежит на его груди, ухом к сердцу прижимается, хмурится во сне.       И сидит ведь еще так неудобно – половина тела на полу, половина – на койке, голова на груди; Тридцать Первый надеется, что по утру его скрутит в тугой ком от боли в затекших мышцах.       И все равно толкает его несильно – чтобы разбудить, а не скинуть, - и смотрит без слов, ожидая ответа.       - Проверял, - хриплым со сна голосом бормочет Барракуда. – А то вдруг копыта откинешь.       - Не откину.       - Мало ли. Тогда чуть не откинул.       - Волновался?       - Напарники же, - Барракуда ухмыляется криво.       В нем нет ничего красивого, убеждает себя Тридцать Первый. Ну только если глаза. Голубые-голубые. Достаются ведь всяким придуркам красивые вещи.       - Сними маску, - требует Хищник.       - Перетопчешься.       - Да ладно тебе, - Барракуда отмахивается, тянется сам – Ходок позволяет. Снимает с себя груз ответственности – он ведь запретил, верно? А Барракуда уже сам тянется, сам маску сдергивает, и замирает. Пальцами касается губ – невесомо.       Ему казалось, что под маской обязательно что-то ужасное должно быть. Уродство какое-нибудь, или шрам. Или просто лицо некрасивое. Тогда – на той планете с теми революционерами, раздери их черти в аду, - Барракуда ничего заметить не успел; все сумбурно как-то было, смазано. Привкус крови помнит, помнит, что потом долго от бортового дантиста уйти не мог – тот все его зубы прочищал, ругался, плевался, пару раз в туалет сбегал, но дело свое сделал.       Отвратительный привкус мяса во рту не ощущался.       - И хуле? – смотреть на движущиеся губы Тридцать Первого – непривычно. Барракуда задерживает дыхание и просит кого-то там, наверху – выше космоса, - чтобы Тридцать Первый продолжал говорить. Это так странно: губы под его пальцами – самые настоящие.       Раньше Барракуде представлялось почему-то, что вместо рта – чистая кожа.       А тут – губы розовые. И теплые. Приятно.       - Да не, - Барракуда мотает головой. – Забавно просто. Скажи еще что-нибудь.       - Например?       Барракуда улыбается, как ребенок довольный; ну вот как такого всерьез воспринимать можно? То он лезет, залитый кровью, лизаться, то губы лапает и лыбится к тому же так странно – странный человек. Припизднутый немного.       Барракуда тянется к нему и жмется. Не давит, не настаивает – просто прижимается, как малолетка сопливая, - и резко в сторону откланяется, жмурится – удара боится.       - Ну блядь, - выдыхает Тридцать Первый и сам на себя его тянет. – Ну… блядь.       Барракуда целует его руки – цепляет зубами зажившую кожу, касается кончиком языка, опаляет горячим дыханием, - и поглядывает при этом то и дело снизу-вверх, словно взглядом спрашивает: «Можно?».       Неопытный весь – да и где ему опыт взять? Таким на улицах даже прожженные не дадут – жалко на таких время тратить. Вроде все из себя такие и жестокие, и брутальные, и маленькое кладбище у них за плечами, а копни чуть глубже – овца трепетная. Причем такая овца, которую на мясо не пустишь; заблеет жалобно до смерти.       Тридцать Первый гладит его по жестким волосам другой рукой – одобряет, подталкивает, хмыкает грустно: у него тоже опыта особо-то нет. Ну, некогда было опыта набираться: то мать болела, то квартирку плохие дядьки отжать пытались, то третье, то десятое – не до секса как-то было.       А все равно ощущает себя старше Барракуды – незримо старше. И потому ведет его, показывает, как надо, как нравится; не думает, что с другими партнерами – по-другому. О других Тридцать Первый не думает; весь только – на Барракуде, на ненависти-восхищение весь сосредотачивается.       - Антисептиком фонит, - Барракуда кривится, морщится, язык еще высовывает – ребенок недоразвитый, ну как с таким вообще можно?       Тридцать Первый улыбается – без маски непривычно, прирос к ней, привык, как голый без нее, - а Барракуда смотрит, изучает, запоминает.       - Выветриться должен был, - Тридцать Первый прикрывает глаза. – Меня врач из душа час не выпускал.       - Херовый душ, значит, - Барракуда тянет губы в улыбке. – У меня рот чувствительный. Все чую. Как эти называются, которые за деньги пьют?       - Сомелье?       - Ага.       Тридцать Первый крепко хватает Барракуду за подбородок – у того глаза опасно вспыхивают, весь напрягается, но тут же расслабляется – любопытно уже, что дальше будет.       От Тридцать Первого, когда к нему привыкаешь, никакой подставы не ждешь; Барракуда кивает сам себе – Тридцать Первый свой. Чуть ближе, даже, чем остальные свои. Ему подставиться можно, спину перед ним открыть – и ничего он не сделает. Удара от него не ждешь; только подколок да тычков – но от них не больно.       Тридцать Первый мокрыми от слюны пальцами проводит по чужим губам, надавливает, чуть царапает ногтями – Барракуда мычит, рычит, клацает зубами – Тридцать Первый успевает отдернуть руку; а потом щелкает Барракуду по носу и ржет.       - Шкет, - гогочет Тридцать Первый, хватает Барракуду за шкирку и тянет к себе. – Малой. Малек.       Барракуда рычит, подается вперед, прихватывает зубами губы Тридцать Первого, тянет на себя, целует глубоко и жестко – не целует даже, кусается, порыкивая, руками бездумно по спине шарит, дышит сипло.       Губы у него обветренные – сухие, шершавые, - Тридцать Первый срывает мелкими укусами кожицу, зализывает ранки мелкие – и урчит, не сдерживаясь.       Барракуду целовать приятно – он весь такой неправильный, неловкий и неопытный, а рвется все превосходство доказать; Тридцать Первый его рот вылизывает, языком трахает, а Барракуда стонет, пыхтит, руками цепляется за спину, за плечи, вздрагивает постоянно.       - Я глотки за тебя грыз, - шепчет Барракуда в губы Тридцать Первого и скалится – зубы острые, клинки. – Ни за кого не грыз, за своих даже никогда, а за тебя – пожалуйста. Хуйло ты такое, Лито, блядь, какое же ты хуйло…       - Заткнись, - хрипит Тридцать Первый, сжимая волосы на затылке Барракуды, заставляя того голову назад запрокидывать, и в шею вгрызается.       Шея тонкая, цыплячья почти, вены сине-черные проглядываются сквозь кожу; Тридцать Первый широким мазком кадык лижет, прикусывает кожу, оставляя ярко-красные следы от зубов – и Барракуда стонет гортанно, шарит руками по бедрам Тридцать Первого, цепляется пальцами за ремень, тянет на себя, дергает – рвет почти, сколько силы в этих руках?       - Я глаза тебе вырву, - шипит Тридцать Первый, вглядываясь в лицо Барракуды. У того взгляд темный, пугающий, глубокий – в омут за собой утягивает, к демонам каким-то, заставляет обо всем забыть, в себе раствориться, жизнь потерять, обрести себя заново, из осколков собрать. – Нахер вырву, боги, клянусь…       Барракуда глаза распахивает – широко, - зрачки расширенные, радужки не видно почти, но Тридцать Первый цепляется взглядом за ярко-голубую радужку, и ему орать хочется от странного чувства: словно от счастья распирает и горло ужасом сдавливает.       - Назови по имени, - Барракуда прижимается лбом ко лбу Тридцать Первого, обнимает за шею его крепко, не отдает отвертеться, заставляет в глазах своих блядских теряться. – По имени назови, Лито, блядь, хуйло ты последнее!..       - Ишар, - рычит Тридцать Первый, не сдерживается, целует – они зубами сталкиваются, на постель заваливаются – Барракуда сверху лежит, изворачивается весь, ему больше надо, больше тела чужого, больше контакта, ближе, теснее, врасти, своим сделать – или чьим-то стать, без разницы.       Он руками под форменку лезет, ребра царапает, пуговицы мелкие срывает – насрать, наплевать, сам пришьет обратно своими пальцами кривыми, ему бы только к коже оголенной прикоснуться, прижаться, свои метки на ней оставить; хищно скалится, когда Тридцать Первый руки его отталкивает, чтобы самому расстегнуться.       Барракуда за запястья его хватает, садится на бедрах его – и смотрит шально и пьяно.       - Лито, - фыркает он, прижимаясь губами к венам на запястьях. – Лито, блядь. Напарник?       - Напарник, - выдыхает Тридцать Первый, изгибаясь, вжимаясь бедрами.       Одежда мешает – сдавливает, из-за нее дышать тяжело, а Барракуда даже не пытается снять ее; все запястья целует, лижет, на ладонях знаки неведомые языком вырисовывает, пальцы втягивает, ласкает – и Тридцать Первому орать хочется о том, как ему нужны эти блядские губы на члене.       Барракуда ни от кого еще так с ума не сходил; даже когда Мегалодон его под себя подмял – а от Мегалодона сумасшествием тянуло всегда, психозом каким-то, от этого Барракуду вело, мозг отключало нахрен, - и то не так было.       - Ли-и-ито, - тянет Барракуда, откидывая голову назад, подставляя шею требовательным рукам.       Тридцать Первый трогает, сжимает, лапает, царапает – мало так, всего мало, и если раньше казалось, что Барракуды слишком много в жизни, то теперь – мало. Больше нужно, а Барракуда извивается, не дается – то дразнит, подпуская ближе, то отталкивает, снова к рукам прижимается, ласкает, глаза блаженно прикрыв.       - Сюда, блядь, - хрипит Тридцать Первый, к себе прижимая. Сам шею подставляет под клыки острые – Барракуда до крови прокусывает, тут же зализывает, руки его горячие – на бедрах, ремень рвут нахрен, молнию вырывают, под белье лезут – и сжимают, ногтями острыми царапают.       Он хрипит ему в шею, просит одним только взглядом – сделай со мной то же. Помоги мне. Дай мне. Удержи меня.       Тридцать Первый подминает его под себя – резко, не дает одуматься, зацеловывает губы, кусает их до крови, в глаза смотрит – ярко-голубые, с поволокой темной, за шею зубами держит, сам раздевает; Барракуда только мешает – за руки цепляется, весь извивается, матерится сквозь зубы, бедра подкидывает – провоцирует.       - Выебу, Ишар, - Тридцать Первый шепчет на ухо. – Выебу, блядь, успокойся только.       Барракуда замирает – смотрит внимательно, дышит тяжело, - но слушается.       Тридцать Первый раздевает его – быстро, внимания ни на что не обращает, - и застывает на мгновение, разглядывая: грудь впалая, тощая, весь Барракуда острый, угловатый, худющий, кожа сухая, того и гляди – от нажима прорвется, кровь хлынет, затопит все, захлебнется Тридцать Первый, потопит и Барракуду.       Он по шрамам рукой ведет, ногтями их царапает – у мелкого этого пидора не должно быть таких шрамов. Он по улицам должен бегать от полиции, наркотой торговать, с девками в подозрительных клубах зависать – но не рисковать шкурой своей за хрен пойми чьи идеалы.       - Нравлюсь? – Барракуда улыбается хитро, щурится, потягивается, демонстрируя себя – на показ выставляет, предлагает безо всякого стеснения.       - Завались, - Тридцать Первый возвращает ему улыбку, сдавливает шею тонкую Барракуды – тот притихает, замирает, трепещет в ожидании.       Тридцать Первый на грудь его садится, член достает – глаза у Барракуды сверкают, он голову поднимает, язык тянет – весь жаждущий.       И шлюхой его назвать – язык не поворачивается, ну какая из него шлюха? Дешевая только если, неопытная очень, такая, которой деньги заплатить хочешь только для того, чтобы она вон из жизни ушла.       Тридцать Первый членом по губам Барракуды ведет – тот стонет тихо, губами по члену мажет, и смотрит просяще.       Ненормальный. Странный. Неправильный.       - Сука, - всхлипывает Тридцать Первый, вталкивая член в глотку Барракуды.       И хорошо так – странно, пугает немного (зубы острые по головке царапают), - и Тридцать Первый голову откидывает, бедрами двигает – глубже хочется, чтобы до рвотных позывов, до слез в уголках глаз, до онемения губ.       Барракуда стонет, вырывает руки, за бедра хватается – и заставляет глубже вбиваться, поощряет, глаза прикрывает, и Тридцать Первому крикнуть хочется, чтобы глаза открытыми держал, но не может: воздуха не хватает, грудь тяжело вздымается, все внимание – на губах Барракуды, которые вокруг члена растягиваются.       Он языком по головке мажет, кожу нежную зубами легко прихватывает; все пытается член глубже в глотку пропустить, и стонет обиженно, когда не получается.       Тридцать Первый по щеке его гладит – хвалит. Молодец, молодец, умница, Ишар, давай, ну, хороший мальчик, ты же можешь, давай…       - Ишар, - рычит Тридцать Первый, за волосы Барракуду прихватывая.       Тот глаза открывает – ясные, голубые, красивые, - сглатывает.       - Штаны снимай, - Тридцать Первый сдувает челку с глаз, когда отстраняется. Член ноет, все тело ноет – нужно больше Барракуды. Всего бы его своим сделать, сожрать бы его, своей частью оставить – да нельзя.       Барракуда в спине прогибается – красивый, - штаны тянет вниз, ногами себе помогает, трусы снимает; и готовый, распятый, на койке узкой лежит, вся кожа мурашками покрыта – прохладно в каюте, и Тридцать Первый снова на него всем телом наваливается, греет, согревает, сжигает.       - Глотки за тебя грыз, - повторяет как в бреду Барракуда, за волосы тяня Тридцать Первого, чтобы поцеловать. – Я крови, блядь, чужой нахлебался, Лито, слышишь? Из-за тебя все, из-за тебя, пидорас ты такой…       - Молчи, - Тридцать Первый почти умоляет. Потому что от хриплого голоса Барракуды все в тугой ком сворачивается, и хочется – до дрожащих пальцев хочется, до покалывания, до нервной дрожи, - выебать, вытрахать, даже не сексом заняться – секс это для нормальных, - а у них только дикое что-то, страшное, странное, темное, неизведанное.       Кто-то говорит, что непознанное – оно внутри человека. Нихрена, непознанное – оно в другом. Оно вырывается тьмой, затапливает, подчиняет себе, под себя подминает – и Тридцать Первый подчиняется, опускает голову, сдается.       - Ну! – Барракуда рычит нетерпеливо и скалится. – Придурок тормознутый, ну!       Голос отчаянный – просящий.       Ему тоже нужно.       Сумасшествие на двоих? Херня, связанная с психологией? Или еще что-то?       Тридцать Первому разбираться во всей этой поеботе не хочется – хочется просто Барракуду в матрац вжать, шею его тонкую искусать, сломать его, заново собрать.       Он пальцы в рот его пиздливый втискивает – почти зубы напором ломает, - язык прижимает, ласкает, заставляет облизывать, обсасывать – чтобы не так больно потом было. А если и будет – то насрать.       Боль – значит, живой. Значит, еще немного дышать будешь.       Тридцать Первый рычит – от жара, от тесноты, тошнота к горлу подкатывает, а еще и Барракуда орет, изгибается, рот распахивает (блядь, челюсть сведет ведь – и пиздец, вправлять придется), ногтями спину царапает до крови, раздирает нахер на части, в душу пытается влезть своим взглядом.       У него слез нет – такие пидоры не плачут от боли, - но зубы он скалит и в шею вцепляется, кровь соленую глотками большими глотает, наслаждается, глаза закатывает.       - Лито, - выдыхает Барракуда, сжимаясь вокруг члена.       Тридцать Первый двигался бы с удовольствием, раздирая в кровь, да не может – тесно до дурноты, до кругов перед глазами. И он целует, глубоко; к животу стояк Барракуды прижимается – больной ублюдок, от боли прется, как от наркоты забористой.       Они всегда перед кем-то прогибаются; у них выбора просто нет уже – они или прогибаются, или нахер никому не нужны.       А так хочется нужным быть; так тепло нужно, так чье-то присутствие рядом необходимо – перед каждым прогнешься, кто предложит.       Тридцать Первый хочет, чтобы Барракуда теперь только перед ним так изгибался, чтобы только ему подставлялся; чтобы только за него глотки всем перегрызал, кровь чужую хлебал только за него, чтобы только за него руками голыми тела человеческие – да на части, как берсеркер из сказок древних, которые старики еще рассказывают детям несмышленым.       А для него – для придурка этого с зубами острыми, глазами охуенными, задницей узкой, талией тонкой, ребрами выпирающими, ранящими откуда-то изнутри, будто свои собственные, сломанные-переломанные хренову тучу раз, - весь мир к ногам, тишина убивающая, тенью скользить за ним, спину прикрывать от всяких паскуд, что устои не понимают.       Тридцать Первый рычит, хрипит, орет, двигаться начинает – сразу быстро, чтобы до боли друг у друга, до крови, до разрывов, чтобы потом не ходить, не стоять, не сидеть, чтобы потом у врача всякие мази клянчить, оправдываться, ржать над нелепыми попытками боль скрыть под гримасой. Горло Барракуды сжимает до синяков – метки оставляет, мой, мое, мое!       И выть хочется – напарник, ближе, чем брат, дороже, чем друг, не просто свой – частью стал, под кожу влез, в вены вгрызся, присосался, системы срослись, вросли друг в друга; этого хотели командиры?       Барракуда глаза широко распахивает, в них – безумие переливается, радость мелькает; и Тридцать Первый понимает – то же самое этот хер сумасшедший ощущает, то же самое хочет; и разорвет за него, и порвет, и сожрет, если надо будет – а потом к ногам его приползет, снова руки целовать будет, на всех зверем смотреть, а на него – как на бога.       Тридцать Первым богом себя чувствует - всесильным, первобытным, и втрахивает послушника своего в матрац, клеймя верой своей изнутри, выжигая знаки под кожей, на плоти алой, до которой никакое зверье не доберется никогда.       Барракуда хрипит, в конвульсиях дергается, глаза подкатывает – все принимает, шепчет что-то – отдай мне все, забери все, ну же, блядь, сильнее, не останавливайся, не замирай, не оставляй, разделяй все со мной.       По спине кровь течет – покрывало пачкает, - Тридцать Первый не замечает.       - Лито, - Барракуда замирает, изгибаясь невообразимо – как будто бы спину в пояснице ломает нахер. Воздух хватает сухими губами, глаза – голубые-голубые.       - Ишар, - выдыхает Тридцать Первый.       И все это так по-пидорски, все это так слащаво, что Барракуда не сдерживается – ржать начинается. Задыхается, от боли охает, но ржет, сука такая, заливается, слезы в глазах появляются.       - Пидор, - одобрительно заявляет Тридцать Первый, прижимая всем весом Барракуду к койке.       - Уебыш мелкий!       - Да я…       - Стой, блядь!       Барракуда замирает послушно – подрагивает только, словно вот-вот с места готов сорваться и кинуться куда-то, ища спасение.       Тридцать Первый злой, как тысяча чертей, специально пальцами в рану на боку Барракуды залезает, чтобы пулю вытащить; тот шипит, хрипит, ногами сучит – но с места не движется.       - Уродец, - Тридцать Первый поправляет маску – пачкает ее в чужой крови. – Выблядок припизднутый. Где вас таких рожают только?       Барракуда не отвечает ничего – только дышит тяжело и кровь с подбородка вытирает. Не свою – чужую.       Тридцать Первый молится на маску свою – улыбки довольной не видно.       Третья сказала, что он молодец; сработался, смог, сблизил – теперь только остальных надо интегрировать.       «Мы с их главными уже нормально общаемся, - пожала она плечами, сигарету в пальцах вертя. – Остальные теперь только остались».       Что говорили Барракуде – Тридцать Первый не знает.       И знать не хочет.       Ему вполне достаточно того, что Барракуда за него глотки грызет.       - Тридцать… - Барракуда за плечо его трясет, куда за спину тыкает дрожащим пальцем.       - Что еще, блядь? – он разворачивается на коленях – а за спиной, у дальней стены пещеры, херня какая-то стоит, напоминающая до ужаса гигантский банан с хищным оскалом. – Ебанный стыд!       Вот на эту маразматичную херню он точно не подписывался.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.