Bullets are the beauty and I don't know why;

NC-17
В процессе
86
2
автор
Фэндом:
Cry of Fear, Afraid of Monsters (кроссовер)
Размер:
планируется Миди, написано 80 страниц, 32 070 слов, 7 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в любом виде
86 Нравится 47 Отзывы 22 В сборник

Часть 6. Интроект.

Настройки
Примечания:
Саймон не говорит, Саймон пишет. Скребёт носиком заедающей авторучки по тетрадному листу. Вышивает чернильными стежками по бледно-голубой канве. Запрещает себе думать, что замысел не сработает. Кто сказал, что прошлая книга осталась под кроватью Первого? Кто может подтвердить, что она вообще существовала? Кто видел её, кроме него? Быть может, Хенрикссон написал текст в собственной голове. А раз так, отчего бы не повторить трюк? Иногда из соседней комнаты слышатся призывные стоны. Там, раскинувшись на подушках и простынях, ждёт Софи. Плотный ком её живого белья вернулся в лоно, вгрызся в розовую набухшую плоть, чтобы расширить её, подготовить сначала для него, а потом для рождения. На простыни вытекает поблескивающий алым сок. Это красная ковровая дорожка для потомства Второго. — МИЛЫЙ? — существо кричит, захлёбываясь рыданиями, а после хохочет, — МИЛЫЙ, ГДЕ ЖЕ ТЫ? Саймон мотает головой. Он больше на это не поведётся, нет-нет, дудки. Хватило и одного раза, когда дрогнул и пошёл проверить, а оттуда — изнутри — выглянуло что-то. После этого Хенрикссон пошёл в гараж и принёс цепь с амбарным замком, сделав так, чтобы это чрево с конечностями не покинуло своего гнезда. Не отвлекаться. Нужно писать, кроить реальность, править поехавшую вселенную. «В свои пять он хотел быть мотогонщиком. В десять — ветеринаром. В пятнадцать — мужем и отцом. В восемнадцать — он не хотел быть». Фиолетовая слеза замирает в глазнице шарикового стержня. Из тетрадных клеточек, как из детских кубиков, Саймон пытается собрать Саймона. Действо воистину шизофазическое. Персонаж пишет своего автора. Финиш спешит на старт. Дерево скукоживается в семя. В прошлый раз задачка была куда проще. Не требовалось ничего конкретного. Пиши да пиши о том, как заебал сраный мир, как был бы рад подружить чей-нибудь хрусткий череп с пулей. На хер сюжет, на хер мораль, на хер глубину характера протагониста. Назначая сеансы излияния чернухи из мозгов на бумагу, доктор Пёрнелл не выписал направление на курсы сценарного мастерства и писательского искусства. Саймон не помнит, когда в последний раз читал книжку. Всё сущее противится грубым штрихам этакого неуча. Каллиграфия разваливается, образ не складывается, одно к другому не клеится. Это макет человека. Homo dolens. Фальшивый насквозь полый манекен, ростовая картонная фигура у промо-стойки с новым продуктом в супермаркете. Весь такой несчастный, как щеночек под дождём. Стоковое фото для рекламы услуг психолога. Нужно набить его деталями, нашпиговать подробностями. Воспеть гиперреализм. И сделать это придётся, даже не погуглив что это, блядь, такое. «Его милая девочка — не его. Своя собственная, а может того вотерполиста из потока, или модного репера с сальными дредами, что трётся у колледжа после занятий, толкая подрастающему поколению дурь». Его милая девочка хихикает, как первоклассница, и следом ревёт раненным оленем за дверью спальни. Она разорвёт любого, кто приблизится. Но не его. Простой концовки для этой истории в сценарии не прописано. Придётся добавить её самому. Текстовый Хенрикссон — подсдувшийся матрас. Когда жизнь пинает его, остаётся вмятина. Проходит время, и он разравнивается, словно ничего и не было. Сносит улыбочку Софи, когда она говорит: «Ты мой лучший друг, Саймон. Знаешь, я не говорила даже маме, но тебе расскажу — мне нравится один мальчик…». Сносит слёзы Софи, когда оказывается, что принц опять не из её сказки. Сносит её отказ и экстренный побег. Ждёт, когда кончится Чёрный день, как если бы в следующем что-то ожидало. Надвигает на лицо капюшон толстовки, воспевающей свободу, и пырится в телефон. Будто бы кто-то станет писать ему. «Саймону не интересно на занятиях. Он бы, может, предпочёл стать фотографом или ещё каким ветеринаром, но ведь всегда лучше получить нормальную достойную профессию, сесть в офис и забыться до пенсии. В свой выходной студент забывает выбранную специальность. На лекциях парень считает секунды до звонка, рисует на полях демонические рожи, сгрызает один колпачок ручки за другим. Он выходит из колледжа каждый вечер, едет домой на автобусе и бредёт по направлению к своему жилищу. Бывают дни, когда вместо автобуса — электропоезд до Стацьонсвеген и попытка побыть хорошим мальчиком, навестив мать». Дома у текстового Хенрикссона нет. Съемная стокгольмская квартирка скорее отсек для ночёвки. Родительский дом… Мама только и делает, что работает. Тоже считает, что дома у неё нет, а значит спешить после смены некуда, уж лучше заглянуть на чай к коллеге или остаться на подработку, чем справляться с одиночеством или сидеть за столом напротив сыновней постной физиономии. Саймон приезжает время от времени. Почти никогда её не застаёт. Отец давно умер. Так много пил, что отказала печень. Или разбился на Венере в ходе космической миссии, хер его знает, этого отца, в сотнях версий мамы поди разберись. Теперь это музей не прожитой жизни, отложенных удовольствий и поставленных на паузу мечтаний. Вечерами неприлежный студент расслаблен и спокоен. Покупает колу и чипсы, пялится в ящик, распластавшись на диване, курит, не выходя на балкон. Никто не спрашивает, чего он такой унылый, не докапывается, почему не хочет идти в поход, не лезет с предложениями погулять в выходные. Пока что подвал здания, где живёт текстовый Хенрикссон, пуст. В нём никто не роится, копошась в сырых углах и разбегаясь через решётки вентиляции от луча фонарика. Всё ещё целому и полнофункциональному телу незачем приходить в готовность. Зародыш Второго, крошечной почкой набухший на спинном мозге в районе поясницы, настолько невелик, что само его существование под вопросом. «Оно мало, но растёт быстро. Уже намечаются эти микроскопические корешки, что станут жгутиками, которыми Второй прицепится к центральной нервной системе носителя, запустив процесс слияния, отворив дверь для своих собратьев с той стороны». Чтобы это уничтожить, это нужно сотворить. Саймон заботливо вскармливает Второго душевной печалью, тревогой и затаённой злостью, всей этой неспокойной неустроенностью и бесполезной завистью. Всем тем, чему нет выхода, и потому оно уходит внутрь. Чёрное, как нефть. Копится, множится, бурлит. Может ли один человек сделаться червоточиной, сквозь которую в мир хлынет невыразимый ужас? Могут ли из его клеток по трафаретам подошв ботинок, растоптавших собственную жизнь, возникнуть все псевдоконечности, псевдоглаза, псевдотуловища, псевдокогти и псевдоклыки псевдоживых псевдолюдей? Да. Это ответ. Да. Нужно успеть это прекратить. Вмешаться в действительность осторожно, провести бытию лапароскопию. Больно не будет, никто ничего не почувствует, просто один человек вымарается из истории, а с ним — вся эта мерзость. «Оно ещё не обросло ни шкурой, ни костью. Оно нежное, мягкое, уязвимое, как набухший девичий сосок. Оно пульсирует и вздрагивает в такт накатывающей ненависти, этой холодной, настоявшейся, выдержанной ненависти». Где-то там навстречу парнишке с прилипшим к экрану мобильного взглядом крадётся серый волк стокгольмских бетонных лесов — тойота по имени 965. Поступь резиновых подушечек его лап почти не слышна, двигатель дышит ровно, чтобы не спугнуть припозднившуюся дичь. Обтекаемый корпус седана ныряет из тени в тень, сливаясь с рельефом, преследуя цель. Он стар, этот стальной хищник. В пасти его нет ни единого зуба, но если он изловчится и соберёт всю силу для последнего рывка — этого будет достаточно. «Саймон заворачивает за угол. Он увлечён текстом на экране моторолы. Не чувствует запах крови и ощерившейся серым шкуры. Замечает приманку: незнакомца, завалившегося на тротуаре у стеклянных витрин. То ли алкаш, то ли сердечник. Ни один добропорядочный господин с нормальной достойной профессией не пройдёт мимо. Наклонится взглянуть. Тойота 965 бросается вперёд отчаянно и дико, чтобы успеть прежде, чем завизжат тормоза». Лязг, вскрик, звон стекла, залп батареи белых фейерверков перед глазами, куда-то резко пропавшая боль. Дёргающиеся руки, беспорядочные хлопки по капоту, невидящие глаза. Никто не спешит на помощь. Никто не выглядывает из окон. Никто не вызывает копов и службу спасения. Сидящий за рулём человек вылезает и смотрит на текстового Хенрикссона с приоткрытым ртом. Он под кайфом. Его взгляд блуждает от конфетного фантика к харкающему кровью парню, от него к ободранной афише на стене, затем в небо и под землю. У бутика только двое. Третьего нет. Третий куда-то делся. Провалился в канализацию или прямо в Ад. «Водитель в спортивке с цифрами 4 и 5 говорит: — Воу. Ты в порядке? Вдавленный в угол витрины, текстовый Саймон огорошен дебилизмом и актуальностью этого вопроса. Если бы он взялся пояснять, они бы проговорили неделю. Вместо этого парень хрипит: — Какого хера? Ты?.. За что?.. Каков вопрос — таков ответ. — Прости, чувак. Я в ебеня обдолбан. Ну, конечно. Выслушав доводы обвинения и защиты, суд постановляет — признать подсудимого невиновным и освободить в зале суда! — Ты об этом пожалеешь. Ты ОЧЕНЬ СИЛЬНО об этом пожалеешь! — откуда-то в голосе берётся вся эта ярость, подходящая неприметному студенту примерно как министранту ирокез. Это пугает. — Ох, чёрт… И водитель убегает, как цыганёнок, свистнувший с прилавка чупа-чупс. — А ну вернись! Вернись! — надрывается Саймон, требует сатисфакции во всё горло, пока не иссякают силы». Стихает топот кроссовок. Реже звучит кашель. Замирает пульс. На пятом поясничном размозженном позвонке, вспоротый осколком кости, беззвучно лопается плодный мешок недоразвившегося Второго. Словно абортированный плод, он шлёпается вниз, в упругую сумку мышц. Силится пошевелиться, начиная осознавать произошедшее, но бесполезно. Настало время умирать, малыш. Крошечные, как букашки, сородичи Второго выбираются следом, но они не готовы. Их душит смрад ночной подворотни, отравляет запах бензина, топит тёплая кровь. Они угасают один за другим. — Вот так, — Саймон любовно проводит по листку кончиками пальцев, словно успокаивая свою жертву, этого сотканного из жестоких слов юнца в растянутой толстовке. — Всё хорошо. Теперь всё будет хорошо. Это похоже на точку, за которой пишут «Конец». Затаив дыхание, Хенрикссон выжидает. В его обители царит блаженная тишина. Доктор Штайнер давненько не подает признаков жизни. Остаётся только сделать несколько шагов и проверить, убедиться, окончательно успокоиться. Поднявшись со стула, Саймон крадётся в спальню. Не дышит, переступает стыки половиц, покрывается испариной. Он прожимает ручку и приоткрывает дверь. Скрип такой, словно мастер тянет сгнивший зуб из челюсти железного дровосека. Тишина им убита, насквозь продырявлена. — МИИИЛЫЙ, — оно стонет, подвывая заданной ноте, оно выгибается в спине и повторяет, — МИЛЫЙ, МИЛЫЙ! Хенрикссон держится за дверь, чтобы не упасть. Он глядит на груду плоти, уже ничем не напоминающую Софи, груда сползает боками по обе стороны кровати перерастая из диковинного мясного покрывала в диковинный мясной половик. В этой желеобразной субстанции видны сосуды, видны и светлые тонкие жгутики, эта неугомонная стая в бесконечном движении. Внутри одной из складок сколопендрой свилось золотое обручальное кольцо. Что-то не так. Он что-то упустил. Не вбил последний гвоздь. Сопляк оказался не так-то хрупок. Прокатился по Стокгольму на машине с яркими мигалками, повалялся на больничном, лёгким испугом отделался. Второй выжил и стоит теперь на пороге не своей спальни с выстрелившей в холостую авторучкой. Бедный текстовый Саймон зря страдал за его грехи. Что ж, ему предстоит повторить свою ночную прогулку на стокгольмскую Голгофу. Но на этот раз всё будет правильно. Одна роль осталась не занятой. Нужен человек с рукой на копье. Был ведь такой. С рукой, которая может и дрогнет, но довершит начатое. «А ещё тебе нужна его рука в твоих штанах. И его член в твоей заднице, например», — возникает из небытия доктор Штайнер. Саймону нечего возразить.

***

— Рассказывай. Дэвид Лизерхофф усажен на складной стул посреди процедурной. Его ноги расставлены широко, локти упёрты в колени, спина непривычно сгорблена. Пальцы с подрезанными под самое мясо ногтями держат пакет чипсов за самый уголок, пока противоположный шкрябает по кафельному полу. Фольга от сандвича сиротливо поблёскивает в урне. — Это какие-то ролевые игры, док? — без выражения тянет пациент, дожевав иссушенный ломтик канцерогенного картофеля с видом верблюда, нашедшего в пустыне колючку. — Нет, Дэвид. Это серьёзно. Чертовски, блядь, серьёзно. Соберись, пожалуйста. Ты должен рассказать мне всё. Как будто бы это «должен» конфликтует с тем «пожалуйста», как Первый со Вторым. Может, это только их диалог. Есть ощущение, что Саймон в процедурной один, что фестиваль ебейшей хуйни в сознании триумфально завершился самовыпилом последней здравой извилины. Он допрашивает стул, пачку чипсов и мусорное ведро со смятой фольгой. Ему отвечают: — Окей. Так… Я недавно пережил Христа. Когда-то я занимался лёгкой атлетикой, выиграл пару кубков красивых на радость маме. Потом я почти сторчался. Пытался сюда не попасть, но вот — попал. Койки тут дерьмо, вот что, док. Овсянка в столовой отвратительнее кошачьей рыготины, а вот супы — ничего. У санитара Ньютона можно достать всякое, а медсестричка Фонненберг — стукачка. Мандус из шестой палаты считает, что под полом в прачечной обосновались коммунисты, которые воруют наши носки и жертвуют на мировую революцию. Я не проверял, но он говорит так убедительно… — Дэвид, — умоляет Саймон, присаживаясь на корточки, беря в ладони его шершавые ввалившиеся щёки, заглядывая в самые непримечательные на свете глаза. Под правым обнаруживается продольный шрам. И как можно было раньше не заметить? — Соберись, прошу. Я ведь не об этом тебя спрашиваю. Мне плевать на бренд куртки твоего дилера и кличку кошки твоей матери. Сука, да почему ж это так сложно?.. «Потому, что твой член ещё в штанах, — резюмирует Штайнер, вальяжно развалившись в мягкости извилин преоптической области мозга, — был бы он в другом более тесном и горячем месте, ответы бы сразу обнаружились. Не веришь? А ты попробуй. Послушай более опытного товарища. Я ведь проверял». Кровь отливает от головы и опускается туда, где ей следует быть по мнению Второго. Это не помогает. И Дэвид не помогает. — Ну что, уже хватит прелюдий? — лицо Лизерхоффа слишком близко. Можно почувствовать его запах. Если бы, конечно, он у него был. В этом пристальном взгляде утонуть проще простого. Вокруг чёрных дыр зрачков влажно мерцает крепкое кофейное море. Разбавленное хлорированной водой из городского крана, оно абсолютно мертво. В таком только и могут плавать полиэтиленовые медузы. Буйки там не предусмотрены. На буклетах для туристов такое не печатают. Кому вообще придёт в голову в это окунуться вместо чистенького бассейна? Кто захочет любоваться этим, а не рассветной лазурью? Есть ли настолько поехавшие, чтобы остаться близ этого жить? Пальцы ног теряют дно. Осадок сахарного песка уходит за спину. Ноздри ещё успевают схватить воздуха, но пара шагов — и будет кончено. Саймон ложится на волны, презрев сохранение равновесия и сохранение себя самого. — Расскажи, что с тобой случилось. А потом мы сделаем что захочешь. Потрахаемся, пожуём чипсы, проверим, нет ли коммунистов в прачечной. Ну же… Наступает затмение. Веки опускаются, погружая кофейные воды во тьму. Пальцы зарываются в отросшие тёмные волосы, беспорядочно гладят по затылку, тянут к себе, укладывают лбом на плечо. Лизерхофф поворачивает голову, утыкаясь носом в сгиб шеи как раз над белым воротничком медицинского халата. Его дыхание поднимает сахарные песчинки, посылает их кружиться под кожей, и на загривке дыбом встают волоски. Это объятие обречено быть скоротечным и неловким. Пройдёт минута — и некстати живые ноги замлеют, заноют колени, затекут руки, сцепившиеся на застиранной ткани больничной рубашки где-то под лопатками Дэвида. Пока оно ещё не разрушено, Саймон шепчет пациенту на ухо: — Расскажи мне, — он шепчет, — это может меня спасти. «Вот молодец», — торжествует Штайнер, и Саймон понимает, что пожертвовал куда более верным «нас» в пользу недостаточно честного «меня». Злиться на Второго не приходится. Лизерхоффу, кажется, всё равно. Прикосновения действуют на него лучше слов. В клинике, где его трогают, чтобы впороть укол, затянуть ремни смирительной рубашки или проверить, проглотил ли он таблетки, иные касания стоят дорого. — Ну… — это больше похоже на предсмертный выдох, чем на начало истории, — вроде как, я проебался. Ты знаешь, как это бывает. Ты каждый день о таком слушаешь с утра до ночи. «Я каждый день в этом живу», — хочет проскулить Саймон, но боится захлебнуться накатывающим страшным единением, лишь разомкнув губы. Его кожа уже просочилась под блеклую саржу, коснулась натяжения близ выпирающих позвонков, влилась в поры, проросла внутрь. Не встать, не шелохнуться, не оторваться. Ноги ноют, руки теряют чувствительность, но Хенрикссон не находит сил снова стать лишь только собой. Он совсем сползает на пол, вытирая неприлично дорогими брюками подсохшие капли инъекций и чьей-то мочи. Под весом доппельгангера психиатра, на кафель перемещается и Дэвид. Он порядком крупнее, его спина шире, а конечности длиннее, и Саймон удивляется, не чувствуя тяжести его тела. Не там эта тяжесть. Она вся в словах. — Ничего такого, на самом деле. Я… школу закончил, работать пошёл, взял кредит на тачку, всё как у людей. Матери, наверное, было не стыдно обо мне рассказать соседкам, и отец за пивом вворачивал, что его пиздюк человеком вырос. Это… было, типа, непросто. Одно и то же, одно и то же, одно и то же… Такая запара… А потом была пятница, и Ноа предложил оттянуться. Ноа это один чувак с работы, а впрочем кому уже какое дело… Мы выпили, прикончили одну, другую, потом покурили, а там уж нашлись ещё те маленькие цветные таблетки. И тут звонит Бен. Управляющий Бенджамин, мать его, Ульссон, белозубая рожа с верхушки доски лучших работников месяца. Дэвид, говорит он, выйди-ка завтра в смену, будь другом? Ну а если нет, будет чертовски неудобно. Настолько, чтобы невзначай уволить тебя на хуй и выдать тебе рекомендации, которыми и Томас Квик подтереться побрезгует. И тут я вижу, как вянет моя маменька, как батя присаживается на стакан, как машинка моя едет на развал ломбарда. Прощаюсь с Ноа. Надо домой, надо проспаться. Смотрю на часы — уже, сука, за полночь. На улице темным темно. И никого. Ни души. Ни прохожих, ни копов. Ну и я… я… Саймон делает шумный вдох, чувствуя как болезненно сжимаются без воздуха позабывшие работать лёгкие. Кафельная твердь под задницей шатается, нутро палит желчь. Что-то вот-вот ворвётся в процедурную. Оно приближается, неотвратимо нарастает и ужасает задолго до непосредственного контакта, как вой бензопилы в ночном парке. Оно ищет путь через голосовые связки Дэвида Лизерхоффа и планирует прикончить обоих. — Я взял тачку. Мог бы пойти пешком, но взял тачку. Не свою, а тачку Ноа. Моя в ремонте была. Но… Это ведь быстрее. Педаль в пол, руль туда, руль сюда, оп — и я дома. Будет лишний час покемарить перед сменой. Ноа показал мне большой палец. Ключи бросил, промахнувшись метра на полтора. Давай, дескать, беспечный ездок, лети на всех парах к своей подушке, пригонишь потом мою ласточку. Сука… И я поехал. Минут десять ползал по траве в поисках ключей, но потом поехал. Мне казалось, что я чист, что меня отпустило, что даже копы не найдут повода взять меня за яйца. Чтобы не давать им и шанса, я на всякий съехал с центральной и поехал через боковые проулки. А потом было столкновение. Серая толстовка встретилась с серым капотом. Волокна ткани впечатало в окрашенный металл, слив смурного паренька и легковушку в гротескного индустриального кентавра. Моторола выскользнула из ослабевшей руки на асфальт. Рот завязало железным привкусом. Ноги повисли, как если бы хозяин марионетки перерезал прикреплённые к ним нити. Ладони ощупали широкий нос тойоты. Губы смыкались и размыкались, и хрип, сорвавшийся с них, должен был быть чем-то вроде: «Машинка, милая, скажи, как мне теперь жить?». Саймон обнял Дэвида ещё крепче, насколько хватало сил в этом холёном теле, не державшем за всю жизнь ничего тяжелее хуя. Как если бы пытался выдавить из него слова. Как если бы пытался выдавить из себя на хер последнюю жизнь. — До меня не сразу, но дошло. Этот парень… блядь, откуда, ну откуда он взялся? Посреди ночи, в этой жопе мира, как хамелеон в своём прикиде цвета всех окрестных панелек… И я… Повернулся и сбежал. Бросил тачку, бросил раненого, бросил его чудом уцелевший мобильный, хотя мог бы поднять немного бабла. Побежал обратно к торчку Ноа, чтобы догнаться и забыться. Или к мамочке, чтобы покаяться и получить обещание не сдавать злым дядям-копам. Или к подушке, чтобы таки покемарить и выйти на смену в лучшем виде. Док потом утешал спинальника, что травма была фатальной, что звонок в «скорую» ничем бы не помог, ни одно светило медицины не пришило бы этому зайчику ножки. Что ещё ему оставалось? Вбросить новоявленному калеке идею, что тот гнойный пидор, который поломал его пополам, имел возможность его спасти, но не стал? Торопился глянуть свежую серию мыльной оперы или поспешал к закрытию круглосуточного супермаркета? Променял последний шанс Саймона Хенрикссона на возможность глянуть перед сном бесплатную порнушку по кабельному? «Жить тебе теперь с тем, что это вот — твоя стоимость, — бибикнула бы серая тойота, подмигнув кровавополосатыми треснувшими фарами, — семнадцать лет, парень! Ну что, оно того стоило?». Серая тойота та ещё мразь, с ней не повыёбываешься. — Я столько раз об этом думал, — плечи Дэвида напрягаются, и Саймон боится, что его отшвырнут прочь, но мужчина просто продолжает, — мне даже не нужно было вспоминать ту ночь. Она, блядь, прописалась у меня в башке, отпечаталась на внутренней поверхности глаз, застряла во мне занозой. Я всё крутил это по кругу — а если бы я не сдрейфил, если бы не сбежал, как последний гондон, если бы помог тому бедолаге… «А что тут думать, — усмехается Штайнер, — вот он, я. Здравствуй». Саймон комкает больничную робу. На ощупь она похожа на носовой платок. Ткнуться бы в неё этим каменным лицом и рыдать во всё горло до утренней пересменки. — Я рассказал родителям. Не сразу… где-то через месяц, когда уже в газетах написали… когда с работы вылетел. Копы тогда взялись за Ноа. Искали его, но обмудка след простыл, как и не было. И вот я говорю: «Мам, пап, я сбил человека». Они смотрят на меня и молчат. У отца во взгляде предвкушение субботнего матча, у матери — рецепт лазаньи из кулинарного шоу. Потом кто-то из них спрашивает: «А выходное пособие-то тебе выдали? За квартиру платить пора». И я хочу им сказать, что денег не будет. Хочу кричать: «Да какое, нахуй, пособие, какая квартира, я покалечил человека!». Хочу уебаться башкой об телевизор, лишь бы всё прекратить. Стою и смотрю на них. Говорю: «Завтра принесу». Пальцы стискивают тихонько потрескивающую саржу до побеления костяшек. Рукам тяжко. Саймон как рыбак, подцепивший на крючок Титаник. — Приношу и завтра, и через месяц, даже больше, чем раньше. В Стокгольме, знаешь, живут щедрые люди. Они никогда не против поделиться нажитым со случайным уёбком в подворотне. Мне хватает, чтобы накидаться, хватает, чтобы не просыхать. И все довольны, знаешь, док, ну знаешь, Саймон. Все, кроме того паренька на больничной койке. Хенрикссон предпочитает не рассказывать о том, что в какой-то момент и вправду был доволен. Когда к нему повалили сначала именитые доктора, затем — журналисты и представители депутатов, а потом даже прелестная Софи. Его показали по ящику на новёхонькой инвалидной коляске с охапкой цветов и авоськой мандаринов. Мама улыбалась, стоя рядом. Она никогда раньше не была настолько горда. Сын со времён детсада не приносил домой ничего, кроме кислой мины. Ни одного захудалого кубка победителя соревнований по лёгкой атлетике. Ни одной утешительной грамоты или хоть солнышка на обложке тетрадки. Эти блядские солнышки лепили всем подряд. Оскару влепили целых два, когда в столовке он уронил кашу прямо на декольте их молодой учительницы. Видимо, по одному за каждую смазанную овсянкой сиську. Но не Хенрикссону. Зато теперь он познал великий замысел, довлеющий над мирозданием: ничто не рождается из пустоты. Лишь всравшись с кашей ты получаешь грёбанные солнышки, лишь потеряв ноги ты можешь приманить стайку журналистов, получить фото на первой полосе и милашку Софи у больничной койки. А потом Саймона отправили домой, и началось то, что привело его в крепкие объятия психа в процедурной дурдома. Бытие наедине с самим собой. С колясочника отряхнули все серые шкурки краски с капота тойоты под номером 965. Ему популярно объяснили, что никакой он не херов кентавр, не звезда эфира, он просто каркас, туша на колёсиках. Пиявка на шее налогоплательщиков. Вечный инвалид на пособии. Приговорённый домосед. Узник уютно обставленной одиночки. Мама не огорчилась: хотя бы не будет шляться невесть где ночами и не обрюхатит какую-нибудь дурочку, будучи неспособным нести ответственность за последствия. Ну, не ходячий, да и ладно. Большое ли дело время от времени подмывать зад и демонтировать порожки? — Не знаю, когда мне стало мало, когда я пересел с мета на герыч, когда перестал приходить домой и уже не помнил про пособия и квартплаты. Зато про него помнил. Глаза его эти ещё… чёрт, я даже сохранил заметку. Газетную. Выдрал и носил с собой в кармане, как добрые христиане — иконки. Я иногда с ним разговаривал. Ну, с типом из проулка. — И он отвечал? — подает голос Саймон наперекор нелепости вопроса. — Нет конечно, я ж не псих, — Дэвид ёжится, но наконец опускает секундой прежде каменные плечи. — Но тот газетный чел… он твой тёзка, кстати. Так вот, тот чел помогал мне репетировать речь. Я собирался пойти в мусарню и выложить всё легавым. Вот прямо как есть, вяжите. Хотел, чтобы они меня заперли. Сам не знаю зачем. Чтобы не спать на обоссаном матрасе, где пару минут назад спидозные дворняги трахались. Чтобы пожрать нормально и вылечить затянувшуюся пневмонию. Чтобы сдать кровь и узнать, чего я там интересного нацеплял. Чтобы ребята со скамьи присяжных пообещали мне инъекцию-индульгенцию. И вот я такой красивый припераюсь в участок и говорю: «Хей, кто тут главный по калекам? Я человека поломал». Рождество близко, и вот явился подарок для исправления статистики раскрываемости. Они смотрят на меня и молчат. Потом один отхлёбывает кофе и говорит: «Иди-ка лучше проспись, герой. Ты у нас на сегодня пятый с такими заявлениями». И я пошёл назад в тот притон, где тогда перекантовывался. Нашёл по пути добротную такую бельевую верёвку. Ну и попытался её опробовать. На его жилистой шее нет и следа от удавки, но она до сих пор там. — Меня отправили в дурку. Впервые. Почистили там, обстирали, привели в божий вид. Я уже ждал, когда подойдёт очередь шагать к электрическому стулу, но меня выписали. О, я это отпраздновал. Достаточно хорошо, чтобы не помнить следующие пару лет. Газетный бро уже поистрепался, когда я опять угодил в психушку. Перезимовал с кайфом. Потом везло меньше. Но… я ещё раз попробовал. К копам сходить, ну. Примерно с тем же итогом. И где-то там мне стали сниться те сны. Процедурная оборачивается рефрижераторной. До того зябко, что Саймон с трудом справляется с желанием подняться с пола. От Дэвида практически не исходит тепла, будто от остывающего тела. В нос лезет запах морга после кварцевания. — Как-то в церковь зашёл. Там по воскресеньям раздавали бесплатный суп и чай, шмотки и антибиотики. Падре потолковал со мной и сказал, что это кара небесная. Херня. Под какими такими небесами всё это вообще может происходить?.. — Херня, — соглашается Хенрикссон. — Они не падают сверху. Они снизу лезут. Ухватив его за плечи, Лизерхофф отстраняется и глядит прицельно в глаза. Узнавание проходит по кофейному морю прожекторами береговой охраны. Пачка чипсов падает на пол, содержимое рассыпается во все стороны. Саймон успевает лишь пискнуть раздавленным армейским сапогом мышонком. Нужно срочно что-то делать. Нужно погасить вспышку, чтобы не встретиться через мгновение виском с углом стола. — Когда это впервые произошло? — спрашивает псевдопсихиатр, стараясь выглядеть невозмутимо, пока дрожь приглушена слоями одежды. В черепной коробке истерическим гоготом заходится Штайнер. — Сложно сказать, — Дэвид гаснет, задумывается. Больше не сжимает тисками руки собеседника. Укладывает голову обратно на прикрытое белым халатом плечо. Каким-то немыслимым образом обманка срабатывает. А может просто их неназванная игра наконец перетекает в старую недобрую «Саймон говорит». — Скорее всего, я был обдолбан. И что-то погналось за мной. Тогда я начал прятаться. Ночевал в заброшках, не задерживался дольше пары ночей. Бывало, знаешь, — он издаёт нездоровый смешок, — газетный чувак был там. Я смотрел в черноту за стеклом и видел его, разбивал окно, лез внутрь, и встречал его. Удивительно, у него кресло это… на колёсиках… но он всегда успевал раньше меня. Наверное, за ним они тоже шли. И как-то ему удавалось… предсказать, увидеть, почувствовать их приближение, когда я ещё в хуй не дул. Вот ведь… если бы он меня простил, мы бы вдвоём, может, с ними управились. Но куда там… Они скреблись, извивались поблизости. Они орали, боже, как истошно они орали… Иногда я мог дать отпор. Чаще я… сбегал, да. — Тогда ты сбегал тоже? Беспорядочно блуждающие по спине Лизерхоффа пальцы задевают невидимую струну, вырывая из груди мужчины сухой стон. Мягкотелый недобитый Хенрикссон-калека из глубины души молит прекратить его мучить. Бездушная скотина-Штайнер на поверхности требует вытрясти всё из этой свинки-копилки, набитой дерьмом. Победитель в споре очевиден. Саймон говорит: — Я видел твоё личное дело, Дэвид. И приговор. И историю болезни. Я всё знаю, и не собираюсь… — Да, никто не будет меня судить. Даже если мне это необходимо, — в этой ровнёхонькой интонации на миг оживает Сорок Пятый, но только чтобы сразу сгинуть. — Да, док. Тогда я сбегал тоже. И где-то посреди побега вдруг подумал: а куда я, блядь, бегу? Где есть место, чтобы остановиться? Есть ли вообще? Может, им настанет конец, если перебить всех? Это ведь я могу. Я ввалился в дом той пары и пришил жильцов, включая детей. Так мне сказали, когда откачали после передоза. Наверное, они мне напомнили их. Тех, что повылезали из кошмаров. Если честно, я… не помню. Случайному человеку, сунувшему нос в процедурную посреди этой сакральной ночи, может показаться, что Дэвид кается во грехах с той же лёгкостью, с какой иные рассказывают, удалось ли им посрать. Саймон знает, что это не так. Он одновременно и слушает, и чувствует слова. Они пропадают где-то в основании спиралей ушных раковин, но продолжают жить в биении пульса и такте дыхания. И вот теперь, после всего этого, нужно сделать то, для чего всё затевалось. Это чертовски сложно, но Хенрикссон выдерживает паузу. Гнетущую, почти театральную. А потом он спрашивает этим бархатным голосом, которого сам в себе не подозревал: — Ты уверен, Дэвид? — Лизерхофф морщится, сводит брови, ему в виски словно вбивают по гвоздю криворукие плотники, попадающие по шляпке через раз. — Ты уверен, что это всё, о чём ты забыл?.. Взор пациента просветляется, как после успешной лоботомии. Он спрашивает: — А ты?

***

Следующее дежурство — через день, и Саймон проверяет тетрадь трижды, прежде чем выйти из дома. На страницах перенаселение. Часть убористых букв с преобладанием треугольных граней вывалилась на заднюю обложку. Каждый раз, когда казалось, что история окончена, обнаруживалось слепое пятно. Теперь же вся сложносочинённая жизнь текстового Хенрикссона освещена, подобно яблочному огрызку в лайтбоксе. Сфокусировавшись на своём косоватом творении, Саймон упускает собственное бытие. Из утра выпадают огромные куски. Вот он прикрыл дверь, ведущую к уже нечленораздельно воющей супруге. Вот вышел из дома. А вот стоит перед дверью в палату Дэвида Лизерхоффа с ключом и пакетом в руках. Клик-клак. — Добрый вечер, — говорит фальшивый доктор Штайнер, протискиваясь в маленькую комнатушку. — Собирайся, тебя сегодня выписали. Удивительное дело: мимика у пациента бедная, ослабленная медикаментозно, но на лице его написано: «Не думаю, что это хорошая идея». — Вот, переоденься. В пакете чёрный спортивный костюм с белыми полосками по швам и парой цифр на груди. Саймон не помнит, чтобы покупал его или снимал с чьего-то плеча. Он уверен, что его собственный размер не подошёл бы. Не иначе, фея-крёстная махнула волшебной палочкой и превратила дырявый носок в этот чудесный наряд для великого дела. Дэвид не перечит, меняет старую больничную шкурку на ещё более старую уличную. Промахивается мимо рукавов, не может попасть в штанину ногой, с детства не встречавшейся с лучами солнца. Одурманенный фармой, соображает мужчина так себе, но ему же лучше. Это анестезия. Тот её древний сорт, который ушёл в историю с последней санитаркой, огревшей солдатика тазом по башке в полевом госпитале на полях Первой мировой. Совсем скоро она ему пригодится. — Я готов, — рапортует пациент, дёргая то правый, то левый рукав. Они и без того длинные, ткань прикрывает кисти рук наполовину, но Лизерхофф будто пытается весь спрятаться в толстовку. — Идём, — Саймон выходит, маня за собой. Больничные коридоры пусты. Никто не хихикает, не кричит, не плачет, не призывает гостей с Тау Кита, не требует аудиенции у президента. Будто бы разом настало благоденствие: мозгоправы вытащили головы из задниц и поняли, что делать с подопечными, а те приняли ту самую единственную необходимую пилюлю и исцелились. Медсостав разогнали за ненадобностью. Пациентов проводили по домам. Здание погрузилось в долгожданную тишину. Только наверху постоянно трясут подушку, набитую лузгой омертвевших ногтей. Кажется, там остался работать старенький кинескопный телевизор. Программа сбилась, и на экране помехи. Шипение заполоняет пространство, усиленное пустотой коридоров и палат. Или же это туши таскают себя по полу, образуя этот плотный дурманящий шум. Лучше бы выйти наружу раньше, чем монотонный звук сменится шлепками тяжёлого по лестничным ступеням… Двое свободно спускаются вниз, проходят мимо пустой будки охраны, перелезают через обесточенный турникет. У самого входа на стене зеркало заклеено газетными вырезками. С одной из них глядит четырёхколёсный Саймон-победитель с нерабочими ногами и букетом пожухлых астр в руках. С другой безразлично взирает фоторобот пропавшей Эббы Бьёрнфут. Половина дела сделана. Где-то в Стокгольме автобус развозит студентов. В нём сидит припозднившийся пассажир, который не торопится домой. Настаёт время проститься. Вложить ключи в безвольно болтающуюся руку, напутственно хлопнуть по спине, заверить, что скоро жизнь наладится, недавняя исповедь сработает и прощение снизойдёт. Только вот… — Чёрт. Ступенепад больничного крыльца впадает в асфальт как раз там, где должна стоять тойота, так удачно дополняющая пейзаж своей серостью. Вернее, должна была бы стоять. Если бы кое-кто её подогнал. Тень сомнения пробегает промеж уверенности в написанных строках юрким горностаем. Это ошибка. Небольшая, можно сказать — ничтожная. Не ошибка даже, так, описка. Стоило сначала доставить авто, а уже потом накормить доктора Штайнера таблетками, чтобы не нудел под руку. «Не страшно. Это не помешает плану. Просто корректировка. Маленькая правка. Несколько штрихов, никто ничего не заметит», — как мантру повторяет Хенрикссон. Хочется, чтобы слова эти звучали с убаюкивающей нежностью, как добрая колыбельная, но они мечутся под черепом дробью, рикошетя от костей. — Тебе придётся немного подождать здесь. Саймон стоит на ступеньку ниже, смотрит снизу вверх. Дэвид снова кажется почти таким же высоким, как с сидения инвалидной коляски. В дневном свете, без капюшона, с открытыми руками, не спрятанными в карманы, Лизерхофф не похож на грозу стокгольмских переулков. Он излучает усталость вместо опасности. Роль только что выписанного пациента лечебницы для душевнобольных, которого некому встретить, подходит ему больше. И это совсем не то, что сейчас нужно. — Ну, всё, я пошёл, — продолжает фонтанировать тупейшими репликами псевдопсихиатр. «Пиздуй уже, — подгоняет он самого себя голосом, больше подходящим Штайнеру, — что ты мямлишь, как мамаша, боящаяся оставить пятилетнего сыночку в очереди на кассу?». Какое-то время Дэвид глядит, как собака в вольере приюта, провожая взглядом последних неудавшихся хозяев, прежде чем добрый доктор повезёт её на усыпление. Дёргает и дёргает свои рукава. От чрезмерного натяжения ткань пружинит обратно, открыв на миг манжету больничной хламиды — Я скоро, — обещает Хенрикссон от всего сердца, планируя сдержать слово. Онемение прихватывает пальцы, крадёт чувствительность от кончиков ногтевых пластин, взбирается выше. «Я только и делал, что писал в эти дни. Это естественно. Просто нужно продолжать», — успокаивает себя лжепсихиатр. Пока Штайнер не проснулся, пока зелёные таблетки не отпустили, пока пуля не прошила мозг, а копы не выбили дверь. Тонкая подошва замшевых туфель ступает на асфальт настолько ровный, что его, кажется, пациенты всю ночь полировали наждачной бумагой. Где-то автобус только что изрыгнул парнишку в сером худи на пустой остановке. Дальше не идёт. Конечная. Осталось продержаться совсем чуть-чуть.

***

От лечебницы до дома всего ничего. Настолько ничего, что Саймон оказывается на лужайке перед коттеджем, единожды моргнув. Серая тойота на месте. Куда б ей деться? Та биомасса, которой обратилась лапочка Софи, не имеет конечностей, чтобы держать руль и давить на педали. Но кто-то услужливо выгнал авто из гаража, хотя и оставил на обочине, отвернув в противоположном направлении от больницы. Ключи обнаруживаются в кармане медицинского халата. Хенрикссон воровато озирается по сторонам. На улице никого. Ни души. Ни прохожих, ни копов. Рано, солнце даже не прогнало предрассветные сумерки. На фермах спят петухи, коты не горланят, требуя завтрак. Горожане не едут на работу, родители не везут детей в сады и школы. Дорожное полотно ровное, как бумажный лист: ни ухаба, ни ямки. Есть даже разметка, если бы конечно Саймон мог её прочитать. — Ладно, — фальшьШтайнер садится за руль, надеясь, что тело вспомнит, как действовать. — Я справлюсь. Я и не с таким справлялся. Конечно, у него есть какой-то там водительский опыт. У Хенрикссона ведь был отец когда-то. Как все отцы, он сажал сына к себе на колени и показывал, как устроен салон автомобиля, что крутить и куда жать. Может, даже давал порулить. А если и нет… Это не самолёт и не ракета, не нужно оканчивать университет, чтобы разобраться. Ехать-то всего ничего, руль сюда, руль туда — заведись да тормози. Машина пробуждается так легко, будто лишь этого ждала последние годы. Разворачивается свободно на пустой дороге. Катится, как игрушка по детскому ковру с нарисованной улицей. Могла бы — подпрыгнула бы от радости, виляя глушителем. Мотор громко стучит, как бухающее вне грудины огромное сердце. Так ведь и должен звучать исправный автомобиль. Первое время Саймон боязливо зыркает то налево, то направо. Нет ли в кустах на обочине патрульных? Не выбежит ли в неположенном месте некстати запропавшая Эбба Бьернфут? Не обнаружится ли в паре метров перед капотом провал в пустоту, грёбаный конец этого мира? «Нет, я такого не писал», — напоминает себе водитель, но всё-таки сворачивает с центральной на боковую. Перед самым поворотом — школьный забор. За сеткой-рабицей стоит глубоко беременная старшеклассница. С ней рядом — девочка в голубом платье, сандалиях и высоких белых гольфах. Из-под дряблых морщинистых век с обоих лиц тойоту провожают старушечьи белесые глаза. Никогда раньше Саймон не держал руль, ни фигурально, ни буквально. Жизнь катилась как-то сама, и каждое авто в ней было кем-то управляемо. Хенрикссон не может сказать, что ему за рулём нравится. Он обещает себе, что здесь не задержится. Какие-то минут десять, и серая тойота прискачет на парковку у больницы, где столбом стоит Лизерхофф. Его не уволокли под крышу санитары, не замотали в смирительную рубашку, не бросили в войлочную колыбель. В этой истории ему отведена иная роль, а занавес уже приоткрылся. Лабиринт кёрквилльских проулков не желает отпускать ни Первого, ни Второго. Очень скоро Саймон теряет счёт поворотам. Начинает подозревать, что едет по идеальному квадрату, не в силах вырулить на маршрут до психиатрической больницы. Кажется, даже стены домов проворачиваются следом за машиной. Они такие высокие, прямо как в Стокгольме. Боязно посмотреть в зеркало заднего вида, чтобы убедиться. «Ты этого не писал, так ведь? — жалобно пищат подозрения с задворок сознания. — Ты правда писал не это, приятель?». Вздор. Конечно же этот лихорадочный бред не мог выйти из-под его пера. Никогда такого не было. Так просто проверить — заглянуть в тетрадь, перечитать последние страницы и весь тот словесный сор, разбросанный по задней обложке. Убедиться, что секундное помутнение никак не нарушает стройную историю, что эти почему-то утренние часы могут сойти за полуночную мглу. Тетрадь должна быть в бардачке, но её там нет. — Да где же она? — Хенрикссон зло выбрасывает из отделения для мелочей смятые салфетки, пустые таблеточные блистеры, стреляные гильзы, голубиные перья. Ничего не остаётся внутри. «Ты не забирал тетрадь из дома», — услужливо напоминает одна из немногих работоспособных извилин. Точно. Рукопись осталась на столе в кабинете, там, неподалёку от двери в спальню. И нет никакой необходимости в том, чтобы ехать обратно и тащиться по лестнице, чтобы потрогать листы и отсрочить констатацию собственного сумасшествия. Саймон готовится выдохнуть с облегчением и ищет в кармане носовой платок, чтобы промокнуть взмокший лоб. «Ты не писал ничего в свою тетрадь, — добавляет мучительно знакомый голос разума, — какого там цвета была обложка? Были ли разлинеены поля?». Руки холодеют снова, следом холодеют ноги. Чувствительность уходит, словно отлив за Луной. Хенрикссон роняет едва выуженный из кармана носовой платок на пол, и тот по закону подлости оказывается где-то под педалями. — Сука… — гневно шипит Саймон, пытаясь согнуться в четвёртую погибель и дотянуться до клятой тряпки. — Дэвид, мать твою, веди ровней!.. Одеревеневшие пальцы правой руки прочёсывают воздух, пока левая пытается удержать на весу тело. Хенрикссон тянется за платком и каким-то чудом выхватывает из темноты пыльную клетчатую тряпицу. Не успев себя похвалить и смахнуть холодный пот, он вспоминает, что вообще-то был за рулём, что ехал в больницу, что этот вечер должен проходить не утром и совсем не по этому сценарию. Зелёные таблетки предали его. Перед лобовым стеклом в считанных футах происходит движение. Саймон пытается ударить стопой по педали тормоза, но его ноги окаменели, они не слушаются, совсем не шевелятся, их словно и нет. Опять нет. «Где твоя тетрадь, Саймон?». «Была ли у тебя тетрадь, малыш?». Это оно говорит, точно оно, вот то угодившее под свет фар существо, скрюченное, сгорбленное, стянутое тканью. Его передняя конечность сжимает что-то. Это нож? Ручка? Осколок стекла? Лезвие опасной бритвы? Оно останавливается, больше не семенит вдоль стены. Оно поднимает голову в зеркальной маске, натянутое на череп безликой твари лицо Саймона искажается в удивлении. Оно щурится и тут же распахивает глаза.

***

Удар видим. Удар слышим. Удар не осязаем. Вдавленное в стену тело содрогается, с кашлем изо рта вырываются кровавые брызги. Россыпью марганцевого раствора они ложатся на серый капот. Фары больше не бьют в лицо, теперь они светят в стену, к которой находятся близко-близко. Глаза видят ясно, словно Господь решил, что этот вот конкретный сын божий точно должен запомнить, что его прикончило, кто его прикончил. Там, на облаках, они ещё посмеются над этим с кубками райского нектара. Если протянуть руки на всю длину серых хлопковых рукавов, можно дотянуться кончиками торчащих из гловелетт пальцев до лобового стекла, продавить его желатиновую стенку и тронуть лицо палача. Оно порядком помято, даже поломано. Водителя хорошенько припечатало головой об руль. Он даже не был пристёгнут. Бедняга. Саймон Хенрикссон смотрит в глаза Саймону Хенрикссону. Радужки живые и остекленевшие отражают друг друга. Spiegel im Spiegel. — Какого хера? Ты?.. За что?.. Парень пытается держать открытыми смыкающиеся веки. Ресницы трепещут пришпиленной к бархатной подушечке бабочкой. Не разобрать так сразу, это блуждают в пространстве манжеты медицинского халата на собственных руках или свет отвоёвывает кусочек полей зрения у темноты. Когда зеленоватое марево отступает, перед растопыренными пальцами протянутых к лобовому стеклу рук на водительском сидении никого нет. Ублюдок сбежал. И Саймон содрогается от короткого смешка: — Ах, вот оно что…
Примечания:
86 Нравится 47 Отзывы 22 В сборник
Отзывы (4)