ID работы: 6852751

Affinity

Слэш
PG-13
Завершён
54
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
18 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
54 Нравится 11 Отзывы 6 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Тайна, которую мы храним — Одна на двоих.

Всё, что Фридрих запомнил, — это чувство полёта: неведомая сила подхватила его, завертела, словно юла, и отбросила прочь, присыпая градом из мёрзлой земли и ледяного крошева. И хотя глаза его были закрыты, всё вокруг вдруг окрасилось красным. Сам же он оказался как бы средоточием этого красного марева, насквозь пропахшего серой и копотью, и ещё чем-то необъяснимым, сладковато-приторным. Боль пришла уже позднее, беря своё начало где-то внизу, постепенно поднимаясь и заполняя собой всё тело. Фридрих попытался застонать, но в горле пересохло. Он попробовал приподняться, но новая, ни с чем не сравнимая по силе волна боли откинула его обратно, в расплавленный снег. Уже проваливаясь в небытие, Фридрих понимает: рядом взорвалась мина. Когда через неопределённый промежуток времени Фридрих приходит в себя, его несут. Он понимает это по тому, как раскачивается в разные стороны — слева направо и наоборот — мир вокруг. Или это он сам кружится в безумном прощальном танце вокруг этого мира? Откуда-то раздаются голоса, но глухо и издалека, будто пробиваются сквозь толщу воды. Тело Фридриха сводит судорогой, внутренности сжимаются в тугой комок. Вода. Лёд. Он был так близко тогда, и вместе с тем — непростительно далеко. Он чувствовал тепло его ладони через корку льда. Тёмная вода играла его волосами, путалась в них, шевелила, отчего они сделались похожи на щупальца медузы. Вода окутывала холодом, утягивала, забирала себе. Почему вода так хотела его забрать? Неправда. Это они хотели его забрать. Но ведь это же был его Альбрехт. Его Альбрехт. И вот эта, последняя, мысль ранит изощрённо, застывает стоном на запёкшихся губах. И как он только мог забыть?.. Тоже неправда. Он не забывал даже ни на секунду — просто заблудился ненадолго в красном тумане. Помнил всё это время — бесконечные месяцы, дни. Может, годы. Это выстуживающее изнутри знание, от которого не сбежать, эта память, с которой невозможно было расстаться, — Альбрехт умер, — прочным крючком заякорилась в сердце, и тянула, и ныла изо дня в день, болела, мешала дышать. Но ни за что на свете Фридрих не хотел бы забыть. Забыть, что когда-то и где-то у него был он, его Альбрехт. Эта память выжглась печатью и осталась связующей нитью — между тем, что ушло, и тем, что уже никогда не случится.

***

В следующее пробуждение мир уже не раскачивается вокруг Фридриха в разные стороны, а режущим светом пробивается сквозь закрытые веки. Кажется, он лежит на чём-то плоском и твёрдом. Как бы через завесу влажного тумана, до Фридриха доносится хор голосов, они совсем рядом, кружат над ним, перекликаются между собой. — Доктор, кажется, он приходит в себя! — Кхм, сомневаюсь, однако же подойду через минутку. — Но у него задёргалось веко, как будто он пытается открыть глаза. — Рефлекторная миоклония. Он долго ещё пробудет без сознания — если, конечно, оно вообще к нему когда-нибудь вернётся. Ступай, Гретхен, обойди больных. — От нас это уже не зависит… что ж, парень-то, по всей видимости, крепкий. И вот что интересно: даже не застонал ни разу, а ведь ему все кишки выворотило. — Вывороченные кишки — не самое страшное, ты знаешь… — А то как же… Меня до самой смерти, наверно, будут преследовать в кошмарах вывороченные кишки, оторванные конечности и изувеченные лица. — Это попервой так. Со временем привыкаешь, что к своему утреннему кофе. — Я бы, пожалуй, с радостью променял свой эрзац на стакан спирту. Впрочем, от настоящего кофе тоже не отказался бы. — Ну, спирт всегда припасен… Господи, скоро на всех не будет хватать уже и спирта, не то что морфия… — Это уж точно. Но и нам не намного легче, чем им… После круговерти операций и ампутаций, даже без перекура, руки трясутся. Их слишком много. — И с каждым днём становится больше. — Но сегодня почти спокойно, вот только этого молодого унтерштурмфюрера привезли, да ещё двух рядовых… — Да, жаль парнишку. Каково ему придётся, — такой молодой и без ног?.. — Всех жаль… Себя — тоже… Пошли, Генрих. Пусть себе спит. — Пошли, Йохан. Прикрой его простынёй до подбородка. Иного не знаешь, как лучше — так, или сразу и с головой… — Надежда всегда есть, Генрих. Если бы не надежда, всё, что мы делаем, не имело бы совершенно никакого смысла… Фридрих успевает ещё несколько раз беззвучно прошептать дорогое имя, прежде чем окончательно погрузиться в бездну. Голоса отдаляются. Свет гаснет.

***

Реальность подбирается к Фридриху интуитивным пониманием: он в полевом госпитале и, похоже, всё ещё наполовину жив. Рассмотреть окружающее он не может: его глаза по-прежнему закрыты, но красная мгла куда-то подевалась, уступив место чёрному навалившемуся безмолвию. И всё же Фридриху кажется, что вокруг не настолько темно, как в его голове. Как бы между прочим, из глубины сознания выплывает вялая мысль — надо открыть глаза, посмотреть по сторонам, может быть, кого-то позвать. Ему, наверно, должно быть сейчас страшно — раненому, одинокому, отрезанному от привычного мира. Мысль появляется и почти сразу же исчезает. Одинокому? Да разве он не был до этого одинок? Больше двух лет с того дня, но время уже давно не играло для Фридриха никакой роли. Не всё ли равно, где он сейчас находится и что его ожидает. Позвать кого-то — зачем? Что он может услышать от совершенно чужого, незнакомого, ненужного человека? Слова поддержки, сожаления? Но ему совсем не хочется ничего слышать и никому ничего говорить. И разве может он считать привычным совершенно чуждый ему мир, эту безумную бойню, поражающую своей кровопролитной жестокостью, лишённую всякого смысла. Ни в чём больше не было никакого смысла. Эта мысль вдруг показалась Фридриху уютной. Возникшее чувство было сродни тому, когда он, ещё мальчишкой, заболел и остался дома на целый день, валялся в постели, довольный тем, что сегодня ему не придётся идти в школу, и можно даже не вставать. Вот только тогда он знал, что, отоспавшись и отдохнув вдоволь, обязательно выздоровеет, и отправится на тренировку, и с мамой в парк на её выходные, и вообще всё будет хорошо. Думать больше не хотелось, и Фридрих стал гнать от себя мысли, теперь уже желая погрузиться в спасительную пустоту. Но опостылевшая реальность не собиралась так просто его отпускать, и вопреки желанию Фридриха, сознание упорно к нему возвращалось. Открыв наконец глаза, Фридрих понял, что не ошибся: он действительно находился в госпитале, в палате для послеоперационных. Почти недвижимо покоились его соседи, стояла небывало спокойная для военной Германии ночь. Лишь изредка чей-то стон, хрип или бормотание, или звук тяжело ворочающегося тела, нарушали повисшую тишину. Сбитая из досок койка Фридриха расположилась в самом углу, напротив окна. Тёмная светомаскировочная ткань оторвалась с одной стороны и теперь свешивалась чуть не до пола, оголив большую часть окна. Свет от жёлто-оранжевой полной луны позади головы Фридриха лился через стекло, выхватывал из темноты его закуток, падал на светлые волосы и руки, сложенные поверх белой простыни, местами разукрашенной красным. Было почти светло. Только через несколько секунд, когда глаза заново привыкают к свету, Фридрих замечает силуэт человека, примостившегося сбоку на его кровати. Лунные лучи высветили чуть склонённую набок голову, тёмные волосы, тонкие черты. Незнакомец сидит тихо, почти не шевелясь, и всё же в тишине различимо его едва слышимое дыхание. Вот он чуть заметно повернулся, наклоняясь к Фридриху, повёл плечами. Лёгкое, еле уловимое движение руки. У незнакомца знакомые глаза. Эти глаза ни с какими другими, никогда в жизни, Фридрих не смог бы спутать. — Альбрехт. Ты. Губы Фридриха с трудом повинуются, нехотя пропускают сквозь себя слова. Сдавленный полушёпот. — Но ты не можешь здесь быть. Тебя же не… ты утонул. — Фридрих, посмотри на меня. Разве я похож на утопленника? Чуть гортанный голосок Альбрехта тих и чист и почти совсем как у ребёнка. Без сомнения, этот голос не может принадлежать никому другому, кроме него. — Посмотри. Он улыбается и откидывается слегка назад, — как бы для того, чтобы Фридрих мог лучше его рассмотреть. И Фридрих смотрит, смотрит во все глаза, повинуясь велению этого тихого голоса, вглядывается, насколько хватает света, вбирает взглядом каждую дорогую черточку — и, жадно, весь образ целиком, и до невозможности хочет только одного — чтобы всё это было правдой. Те же глаза, с вниманием и тревогой обращённые к нему. Они пересекаются взглядами. То же детское лицо, ни капли не изменившееся. А вот его, Фридриха, лоб уже проложили дорожки морщин. В свои неполные двадцать он чувствовал себя стариком. Фридрих опускает взгляд и замечает, что Альбрехт как-то странно, непривычно одет. Раньше он всегда видел его или в грубой форме, бессильной скрыть по-мальчишески нескладную, хрупкую фигурку, или в мешковатой казённой пижаме. Сейчас на Альбрехте была белоснежная рубашка, расстёгнутая верхняя пуговица приоткрывала бледную гладкость кожи. Из кармана пиджака выглядывал угол белоснежного же платка. Встреть Фридрих такого парня в своём квартале — непременно посмеялся бы, но про себя бы отметил: одет с иголочки. …И вообще весь он был какой-то сияющий, завораживающий. А самое главное — он был рядом, и был живой. Ни синевы, ни трупных пятен. И правда, сидящий перед ним Альбрехт меньше всего походил сейчас на покойника. Внезапно Фридриха охватывает благоговейный трепет, но он боится до конца поверить. — И всё-таки, этого не может быть. Ты, наверное, галлюцинация, порождённая моим больным воображением. Они вкололи мне морфий или что-то подобное… Сейчас я закрою глаза, а когда открою — тебя не будет. Но как же мне не хочется, чтобы ты уходил… — Неужели, чтобы ты поверил, мне придётся тебя ущипнуть? — Альбрехт тихонько смеётся. И, действительно, тянет к Фридриху руку. Но не для того, чтобы ущипнуть. Маленькая ладонь ласково ложится поверх его руки. Горькая усмешка, всколыхнувшись, поднимается со дна души, кривит Фридриху губы. Но усмешка эта — над самим собой. — Мои руки в крови. В чужой крови, Альбрехт. Тебе должно быть противно. Вместо ответа Альбрехт наклоняется и прижимается губами к его рукам. — Ты не хотел всего этого, я знаю. И ласково, без единой нотки осуждения или отвращения: — Тебе не в чем себя винить. И эти прикосновения, как и эти слова, реальнее всего, что произошло с Фридрихом за последнее время. Обмерев на какое-то время, Фридрих снова силится говорить — ведь столько нужно всего сказать. — Почему ты пришёл, Альбрехт? То есть, я хочу сказать, почему именно сейчас? Ты пришёл, чтобы забрать меня? — Я пришёл, потому что больше не мог смотреть, как ты себя изводишь. Пришёл потому, что твоя боль мне — болит.       …Когда зимой сорок третьего Фридрих появился на пороге своего дома, мать только всплеснула руками и медленно осела на пол. Белый как мел, с измождённым бессонницей лицом и глазами, обведёнными в фиолетово-синие круги, не выражавшими ничего — Фридрих больше походил на восставшего из земли мертвеца, чем на её сына. Даже отец, вернувшись со смены домой, лишь пристально посмотрел на него — и ничего не сказал. Ему пришлось пройти от академии пешком несколько километров по заснеженной пустой дороге, прежде чем мужчина на грузовичке, лица которого он не запомнил, вызвался его подвезти. Залезая в кабину, он уже почти не чувствовал рук и ног. Но странно — этот холод, причинявший физическую боль, на время заморозил ту боль, что за последние дни изъела Фридриху душу — она съежилась, затаилась на глубине, оцепенела от натиска злого мороза. Фридриху так было лучше. Он принимал холод как благословение. Первое время он большей частью спал, мало ел и совсем не отвечал ни на чьи вопросы. Но проходили дни, а мама из беспокойства всё никак не оставляла его в покое. Чтобы покончить с расспросами раз и навсегда, он выдумал легенду и выдал её за правду — безвредная ложь, невидимым забралом защитившая и без того исполосованное сердце. При всём желании он не мог рассказать того, что случилось на самом деле, не мог произнести имя Альбрехта вот так, походя — в какой-то момент оно стало для него чем-то вроде святыни, имя которой кощунственно произносить всуе. Он так и не рассказал об Альбрехте — никогда, никому. Разве только, в полубреду-полусне, равнодушным холодным звёздам в тяжёлом небе — и то не вслух. Драгоценное имя, как и бремя воспоминаний, отныне принадлежали только ему одному. Когда же по прошествии времени отец обронил за ужином, что не престало ему целыми днями вылёживаться, словно барыне на перине, Фридрих встал и отправился работать. Так даже лучше, подумал он. За работой он надеялся забыться. Но теперь, когда он больше не мог прятаться в сон от собственных мыслей, воспоминания на каждом шагу настигали его. Раньше он и не подозревал, что о дорогом человеке может напомнить любая мелочь. Настольная лампа. Мягкий свет освещает письменный стол, печатную машинку, тонкие руки. Тёмная прядь упала на лоб, а глаза улыбаются — ему, Фридриху. И рассказывает что-то увлечённо. Мерный перестук кнопок, негромкий мальчишеский голос. Окно. Альбрехт стоит к нему спиной, опершись руками о подоконник. Спина напряжённая, жёсткая. Вот Фридрих окликает его, трогает за плечо. Он оборачивается. Ему страшно, до чёртиков страшно — от любого другого, только не от Фридриха, он смог бы укрыть этот страх, расплескавшийся на донышке глаз. И всё же во взгляде его — решимость. Деревья. Холодный лес, застывший в величественном молчании. Два тёмных силуэта, плечо к плечу. Две пары следов на снегу. Как два зверька, вырвавшихся на свободу. Одна на двоих фляга, и один на двоих привкус чего-то крепкого на губах. Тёплое касание губ. Стук сердец. Лёд. Вода. Холодно. Боль… И так каждый день. Фридрих вкалывал по две смены на заводе, куда его устроил отец, и почти не чувствовал усталости. К воспоминаниям он тоже почти привык, сжился с ними и уже не пытался от них бежать. Его Альбрехт… он был везде. А потом, в сорок четвёртом, тотальная мобилизация водоворотом затянула и его, и вместе с такими же, как он сам, юнцами, Фридрих оказался на фронте, в эпицентре предсмертной агонии, сотрясавшей его страну. И делал он там то же, что и все остальные. Убивал. Многие погибали сами. К последнему Фридрих был готов, а в глубине души даже этого и желал. Но продолжал идти — тем же путём, что все. Крепкий и выносливый, он легко переносил все тяготы, а безразличие к собственной судьбе лишило страха перед пулями. Сослуживцы уважали его, командование ставило в пример, и никому не было дела до того, что творилось в душе сильного и бесстрашного солдата с идеальной арийской внешностью. Когда на его груди появились первые знаки отличия, он совсем не почувствовал гордости, скорее наоборот — каждая новая нашивка тяжким грузом ложилась на сердце, пестрела клеймом позора. Иногда он радовался тому, что Альбрехт его не видит. Ему казалось, будь Альбрехт рядом, имей возможность видеться с ним, — он бы непременно его презирал.       … — Я пришёл, потому что больше не мог смотреть, как ты себя изводишь. Пришёл потому, что твоя боль мне — болит. — Альбрехт, я… — Тсс! — Из другого конца палаты донеслись шаги, и Альбрехт предупреждающе приложил палец к губам. Сердце Фридриха ухнуло с размаху вниз. Он знал, как это бывает. Сейчас начнутся возня, стоны, поспешный топот. Наверняка кого-нибудь привезли, и Альбрехту придётся уйти… а ведь они ещё даже не поговорили толком, опять ничего не успели друг другу сказать. Но это была молоденькая медсестра с ночным обходом. Стараясь не шуметь, она двигалась между узкими рядами коек, бросая взгляд попеременно направо и налево. Возле нескольких раненых она задержалась ненадолго — поправила сбитую простыню, наскоро приложила ладонь к чьему-то лбу, пощупала пульс. Странная была ночь. Никто из солдат, на удивление самой девушки, не задержал её с просьбами или жалобами, не попросил обезболивающего или воды. Измученные раненые спали, кто-то был без сознания. Фридрих зажмурился, и медсестра, постояв рядом с ним, не нашлась что сделать. Прислушавшись к его дыханию, зачерпнула из ведёрца в железную кружку и поставила на стул возле его кровати. Через пару минут шаги начали отдаляться, скрипнула дверь. Медсестра ушла. А если и Альбрехт тоже?.. Но, когда Фридрих открывает глаза, Альбрехт по-прежнему сидит на краешке его кровати, вполне осязаемый и настоящий, до невозможности близкий и родной. — Они не могут ни видеть меня, ни слышать, — никто, кроме тебя. Впрочем, ты можешь без опаски со мной разговаривать — если кто тебя и услышит, то решит, что ты просто бредишь. Уж не брежу ли я и в самом деле, подумал Фридрих, но тут же отогнал предательскую мысль. — Почему только я могу видеть тебя? — пересохшие губы по-прежнему с трудом выговаривали слова. — Потому что связь между нами оказалась настолько сильной. Потому что ты меня не забыл. Попробуй немного приподняться, тебе надо попить. Одной рукой Альбрехт поддерживал его голову, другой подносил кружку к губам — и Фридрих пил, глоток за глотком, а в голове постепенно прояснялось — ведь не могли же и в самом деле быть ненастоящими эти руки, как не мог бы сам Альбрехт его обмануть. С не меньшей покорностью он бы выпил и яду из этих рук. Альбрехт осторожно опустил его голову обратно на подушку и провёл пальцами по волосам. — Вот так. — Но ведь… выходит, что каждый может видеть своего погибшего родственника, или, допустим, друга? Почему тогда это не происходит? — Так и есть. И такое действительно случается, просто… редко. И не со всеми. Когда человек умирает, близкие обычно быстро его забывают. Воспоминания меркнут, а связующая ниточка, протянутая между мирами, растягивается, истончается, а со временем и вовсе рвётся. — Между мирами?.. Выходит, он всё-таки существует, этот другой мир? — А откуда, по-твоему, я явился? — Альбрехт тихонько смеётся. — Значит, ты… в раю? — Ну, я бы так не сказал. Хотя, наверное, то место, в котором я оказался, и есть мой персональный рай. Мне очень спокойно. — Ты там счастлив? — Фридрих не знает, как ещё спросить о том, что так и крутится на языке, о чём обязательно нужно спросить. Альбрехт, казалось, задумался. — Счастлив? Не знаю, можно ли так сказать. Это всё очень сложно, что в той реальности, что в этой. Во всяком случае, мне спокойно… только вот за тебя сердце моё по-прежнему болит. Фридрих умолкает, пытаясь собрать всё услышанное воедино у себя в голове. — Я всегда думал, что есть только один мир. Альбрехт грустно качает головой. — Этот мир слишком плох, чтобы быть единственным. Некоторое время они молчат — Альбрехт возле самого его бока, тонкие пальцы поверх его руки. — Ты ведь не оставишь меня здесь? Заберёшь с собой? Альбрехт снова качает головой. — Не теперь. — Что значит — не теперь? Что же я буду делать здесь, без тебя? — Не знаю. Просто жить. — Но я хочу уйти с тобой! Как ты не… — Я понимаю. Я всё понимаю. Но и ты пойми: ещё не время. Тебе придётся остаться. — Но зачем, Альбрехт? Объясни мне… — Может быть, для того, чтобы нести свет. — О чём это ты? — О свете, который внутри тебя. И именно ты сможешь пронести его через всю жизнь, не расплескав. Озаряя им мир вокруг, — Альбрехт еле заметно улыбнулся, как будто вдруг вспомнил что-то личное и дорогое. — Первым, на что я обратил внимание в тебе, был этот свет. — И всё же, Альбрехт, я не совсем понимаю, что ты хочешь чтобы я сделал. А он изменился, отметил Фридрих. Стал каким-то… успокоенным, что ли. Умиротворённым по сравнению с тем, каким он видел его в последний раз. И от этого Фридрих внезапно начинает злиться. «Что он городит, что за чушь такая собачья? Какой, нахрен, свет? Пришёл, чтобы утешить меня своими заумными фразочками… «Не теперь», «не время». Легко рассуждать, когда сам сбежал когда-то от всех проблем. Оставил меня одного. Чёртов Штайн». Фридрих ловит себя на том, что очень хочет сказать Альбрехту что-то обидное — примерно то же, что и подумал, но только вслух. Чтоб тот оставил хоть на секунду свои возвышенно-мечтательные бредни и подумал наконец о нём, Фридрихе. Но, к счастью, он не успевает ничего сказать. — Фридрих, послушай. Я не могу увести тебя с собой сейчас. Это решаю не я. Хотя, признаться, мне бы очень этого хотелось. Я бы всё отдал за возможность забрать тебя из этого кошмара… Он говорил, обращаясь скорее не к Фридриху, а к самому себе. — Если бы ты знал, как мучительно для меня, что я могу только сидеть возле тебя вот так и говорить слова, которые едва ли могут тебя утешить, не говоря уже о том, чтобы хоть как-то тебе помочь!.. Как бы я хотел сейчас… Альбрехт ещё говорил, а минутная злость уже отхлынула от сердца Фридриха, и вместо злых слов обиды с языка сорвалось совсем другое. — Что ты такое говоришь, Альбрехт! Ещё вчера я только и мог мечтать о нашей встрече. А сегодня ты здесь, рядом со мной. И говоришь такое… перестань сейчас же себя винить. — Война почти закончилась, Фридрих. Постарайся уехать отсюда, один, а если получится, то с семьёй. Прости, но я совсем ничего не могу для тебя сделать. Тёплой волной в груди разливается чувство, которому Фридрих не смог бы дать определения, щемящая нежность подкатывает к горлу, сжимает сердце. Он представлял себе эту встречу тысячи раз — бессонными ночами, под грохот орудий и на передовой, когда пули свистели близко, и в перерывах между боями, в окопах, укутавшись в обманчивую тишину. И так хотелось ему излить эту боль, которой не было ни начала и ни конца — рассказать о гложущей сердце тоске, о бесцельно прожитых страшных днях. Рассказать о пустоте, которая образовалась с тех самых пор, как Альбрехт его покинул, и которую никто и никогда уже не в силах будет заполнить. О том, как в порывах бессильной ярости он искусал себе губы в кровь, и как судорожно переворачивал вверх дном всё, что подворачивалось под руку, с безумной надеждой найти от него письмо — хотя бы несколько слов, хоть что-нибудь, за что можно было бы зацепиться. Но не было ничего. И каким пустым и ненужным вдруг оказалось всё, чем он жил раньше — и мечты о громких победах, и спортшкола в Берлине, и вся дальнейшая жизнь. И как он стоял, опустив кулаки в перчатках, в окружении чужих лиц, которые совсем недавно восхваляли его — а теперь прожигали взглядами негодования и презрения. Рассказать о своём поражении. Рассказать о своей победе. Он столько раз представлял себе этот разговор, придумывал фразы, лелеял внутри свою несбыточную, невозможную сказку. И вот сейчас Альбрехт был тут, возле него — настолько близко, что Фридрих мог различить, как дрожат у него ресницы. А он из-за своей глупой детской обиды чуть всё не испортил. Некоторое время они молчат, поглядывая друг на друга украдкой, с трудом укрощая бурю, вмиг разбередившую их сердца. И Фридрих решается задать вопрос — как только чувствует, что опять в состоянии говорить. — Альбрехт, скажи. Ты не жалеешь, что поступил так, как поступил? Альбрехт медленно качает головой. — Ты же понимаешь, я не мог поступить иначе. Нам не оставили выбора. Он отвечает Фридриху почти сразу. — Но ты знал, да? Ещё раньше знал, что тебе придётся меня оставить. Помнишь, мы стояли у окна, и ты тогда сказал, что боишься. Ты уже тогда всё решил? Я часто думал об этом. Альбрехт снова качает головой. — Я имел в виду совсем не то. Конечно, война и всё, что нас ожидало… мне было страшно от этих мыслей. Но тогда я говорил о другом. — О чём же ты говорил? — О тебе. Я думал о тебе, когда сказал, что боюсь. Мне было страшно, что мир поглотит тебя целиком и совсем ничего мне не оставит. Что однажды я посмотрю на тебя — и не увижу ответной теплоты в твоих глазах. И Фридрих понял. Альбрехт тогда просто не знал, что он один перевесит для Фридриха целый мир. Как ему, должно быть, непросто было смотреть прямо перед собой, когда другие опускали глаза, и вслух произносить то, в чём остальные не решались себе признаться хотя бы мысленно! Новая волна нежности накрыла Фридриха с головой. И отчаянно захотелось сократить расстояние настолько, чтоб между ними не осталось и миллиметра, прижаться к нему всему, этим простым движением стряхнуть с себя, как наваждение, одиночество долгих дней. И позабыть обо всём в этих объятиях. Но Фридрих был настолько слаб, что собственное тело отказывалось ему повиноваться. И тяжело стало от осознания, что он лежит перед Альбрехтом такой немощный и беспомощный. В этот раз они замолчали надолго, обратив взгляды друг на друга и каждый — внутрь самого себя. Стало темнее. Это оранжевый диск, подёрнувшись дымкой, обогнул здание, пополз выше и выше и наконец вовсе скрылся из вида.

***

— Ты уйдёшь. — Мне придётся уйти. — Но ты ведь будешь иногда навещать меня? — Боюсь, что нет, Фридрих. Сегодня ты был на волоске от смерти — подобрался слишком близко к границе, разделяющей наши миры. Именно благодаря этому мне удалось прорваться сюда, к тебе. Это было нелегко. Фридрих задумался. — Тогда, может, оставишь мне что-нибудь на память? Что-то такое, что я смогу держать в руках и вспоминать о тебе, когда ты уйдёшь. — Что-нибудь материальное, да? — Альбрехт кивнул. — Дело в том, что это… в общем, так делать нельзя. Мне удалось повидать тебя, но оставлять в этом мире что-то осязаемое, — против правил. Но уже через секунду в его глазах заплясали лукавые огоньки. — А знаешь что, Фридрих… нам ведь не привыкать нарушать правила, как ты считаешь?.. Озорной блеск в глазах оказывается заразительным: Фридрих сам не заметил, как тоже стал улыбаться. — А ты всё такой же затейник, Штайн! Да-да, я помню, как ты хранил запрещённую литературу прямо в редакционном кабинете Алленштайна. — Да-да, Ваймер. А ты мне в этом помогал, — глаза Альбрехта просияли. — Делов-то было — переменить обложки. Сделать фасад как у того самого, одобренного цензурой, а изнанку оставить прежней… Интересно, влетело за наши проделки новому редактору?.. — Вряд ли. Сомневаюсь, что кто-то их даже листал. За исключением, быть может, самого нового редактора. Глядя на Альбрехта, такого, каким он был сейчас, — всё тем же порывистым, охочим до приключений шестнадцатилетним мальчишкой, — Фридрих не смог сдержать широкой улыбки. Он был всё тем же его Альбрехтом. И как только Фридриху когда-то пришло в голову, что его может — не быть?.. А вслед за этим промелькнуло другое — в академии никого не осталось, когда нехватка бойцов на всех фронтах стала критичной, их всех согнали, как скот на убой. Он не стал озвучивать эти мысли. Тем временем Альбрехт озадаченно охлопал себя по карманам. — Что за невезение! У меня в карманах — ничего, кроме пачки папирос. А они совсем не сгодятся в качестве моего тебе памятного подарка. Надо же, и авторучку забыл, а ведь её я всегда ношу при себе. Я мог бы написать тебе кое-что… Несколько слов… Хотя, кажется, я придумал. С этими словами Альбрехт аккуратно расстегнул золотую цепочку с медальоном, тускло поблескивавшем в полутьме. Будто зачарованный, Фридрих проследил взглядом это движение, задержавшись на тонкой изящной шее и расстёгнутой верхней пуговице рубашки, приоткрывшей нежную кожу.       … До этого момента Фридрих уже видел медальон пару раз, ещё в академии. Однажды он застал Альбрехта, когда тот задумчиво теребил тонкую цепочку, увенчанную этим самым медальоном с затейливо выгравированными инициалами А. Ш. — Какой красивый! Это твоё? Тогда же Фридрих узнал, что медальон достался Альбрехту от бабушки по линии отца, Анны Штайн. С грустью в голосе Альбрехт рассказал ему, что бабушка Анна была единственным человеком, который действительно его понимал — до того, как он встретил его, Фридриха. Совсем не много в жизни Альбрехта было людей, которые понимали его по-настоящему и принимали, ничего от него не требуя и не пытаясь переделать — это Фридриху стало ясно практически сразу после того, как Альбрехт впустил его в свой мир. Не многие оставили в нём свой след. Бабушка Анна была одной из этих немногих. Из рассказа Альбрехта он узнал, что тот любил свою бабушку и сильно был к ней привязан, но она очень рано ушла из жизни, оставив любимому внуку на память этот подарок и воспоминания, полные тепла и грусти. На вопрос, почему он не носит такой дорогой подарок, Альбрехт смущаясь отвечал, что считает не совсем уместным носить женский медальон в академии для будущих немецких солдат. В этом нет необходимости, объяснил он. Медальон он хранил среди своих вещей, надёжно спрятанным от посторонних глаз, и лишь изредка доставал и крутил в руках, как в тот раз, когда Фридрих застал его за этим занятием.       … И вот теперь он протягивал его Фридриху на ладони. — Альбрехт, ты уверен, что хочешь отдать мне такую ценную тебе вещь? Ведь у тебя больше нет никакого напоминания о твоей бабушке, я знаю. — Да ведь я уже встретился с бабушкой! — Альбрехт тихонько засмеялся. — Правда, бабушкой у меня язык не поворачивается её называть: на вид ей теперь не больше двадцати. — Значит, там мы повстречаемся со всеми, кого знали здесь? — Нет, не со всеми. Только с теми, кого мы любим, и кто любит нас. Обнадёженный, Фридрих попытался было протянуть руку, но ему удалось лишь слегка пошевелить пальцами. — Не двигайся, ты ещё слишком слаб. Я сам. У него же нет даже карманов, мелькает мысль. И некуда спрятать золотую старинную змейку, с которой Альбрехт так легко согласился расстаться, чтобы доставить ему радость. Не только карманов, но и одежды на нём нет — только больничная простыня, а ещё обмотавшие его чуть ли не по самую грудь, местами грязные от засохшей крови, бинты. О том, что там ниже бинтов и заштопанного живота, думать не хотелось. Да это было уже и не важно. Альбрехт склоняется над ним с движением, как будто хочет обвить его шею руками, и в этот момент Фридриху кажется, что к его щеке прикоснулась мягкая прядь. Фридрих зажмуривается и вдыхает его запах — такой потерянный, словно всё это происходило тысячи лет назад, но не забытый, — и это оказывается невероятно волнующим. Впервые за эту ночь Альбрехт настолько близко к нему, что Фридрих чувствует его дыхание сбоку на своей шее и мимолётное касание пальцев — почти вскользь. А потом всё исчезает. И только когда Альбрехт отстраняется, он открывает глаза и вновь начинает дышать. На его груди покоится овал нагретого золота, всё ещё хранящий тепло альбрехтового тела. Фридрих улыбнулся и кивнул благодарно. В окружающей обстановке произошли ставшие уже заметными перемены: вместо жёлтых лунных лучей плечи и грудь Альбрехта тускло освещал пробивающийся сквозь стекло серый густой рассвет. Сердце Фридриха кольнуло нехорошим предчувствием. Рассвет предвещал разлуку, обещал прощание. С тревогой он посмотрел на Альбрехта — и увидел эту же мысль, отразившуюся в его глазах. — Я совсем заговорил тебя, а ведь тебе давно пора отдыхать. — Ты хочешь сказать, что уходишь? — Фридрих, я и так пробыл здесь слишком долго. Молчание повисло между ними, и даже воздух сделался тяжёлым — настолько, что невозможным стало его вдохнуть. Фридрих первым нарушает застывшую тишину. — Останься… пожалуйста. Хотя бы ещё немного. — Я буду здесь, пока ты не заснёшь. — А когда проснусь, тебя со мной уже не будет? Да?.. — Я буду, просто… не так, как сейчас. И ты должен быть к этому готов. Но ведь я всё равно буду рядом. Помимо воли, в уголках глаз Фридриха собираются солёные капли. Альбрехт склоняется к нему — ниже, ниже, почти касаясь губами его лица. — Пожалуйста, перестань, — шепчет Альбрехт и целует его в висок. Фридрих закрывает глаза. А когда открывает, видит бесконечную боль во взгляде, обращённом к нему, замечает в синих бездонных глазах сдерживаемые усилием воли, но неотвратимо набегающие хрустальные капли. И когда их взгляды пересекаются, Альбрехт весь подаётся ему навстречу в каком-то неудержимом порыве. Он целует его лицо. Торопливо касается губами носа, глаз, подбородка, покрывает щёки и лоб отчаянными поцелуями. Задерживается губами на его онемевших сухих губах. — Фридрих, mein lieber… Он шепчет что-то ещё — милое, глупое, что-то такое, от чего заходится сердце. Непослушными пальцами Фридрих поправляет выбившуюся тёмную прядь, осторожно касается детской щеки, проводит кончиками пальцев по гладкой открытой шее. И в этот момент всё, так долго его терзавшее, находит выход. Фридрих приподнимается и теперь уже сам прижимается к губам Альбрехта своими, словно в сладком бреду чувствуя ответный поцелуй. Они оказываются на пересечении двух миров, воскрешая давно ушедшее — и выстраивая новое, неизведанное, проложившее по щекам дорожки из всё набегающих и уже не сдерживаемых слёз, смешавшихся воедино. Фридрих обнимает его всего, замыкает руки за его спиной. Альбрехт припадает к его груди, прижимается что есть силы — и они замирают надолго в этих объятиях, слушая гулкий стук рвущихся навстречу друг другу сердец. Совсем как в тот вечер перед морозным рассветом, что разлучил их. — Совсем как тогда, — с улыбкой и болью шепчет Фридрих. — Альбрехт, я столько всего хотел тогда сказать тебе — и не посмел… — Но у тебя ещё будет на это время. У нас с тобой впереди — ни много, ни мало, — целая вечность. Что такое в сравнении с вечностью семьдесят, восемьдесят земных лет?.. Время пролетит быстро, а пока я буду обустраивать наш вечный дом. И когда придёт время, встречу тебя — чтобы больше никогда уже не расставаться. Ты сможешь снова читать мои сочинения, — а с момента нашей последней встречи я написал их немало, и почти все они — о тебе. А ещё тебе всё-таки придётся обучить меня своему боксёрскому мастерству, — Альбрехт смеётся. — И на этот раз у тебя уже не получится отвертеться… Мы будем разговаривать и гулять, а ещё сделаем всё то, что хотели, но так и не успели сделать здесь. И никто, — слышишь, Фридрих, — никто больше не сможет нам помешать… Они так и лежали в объятиях друг друга, не шевелясь, и Альбрехт шептал ему на ухо те вещи, которые ни один из них до этого дня не решался произнести вслух, и Фридрих что-то сбивчиво шептал в ответ. Все границы вмиг оказались стёртыми, и чувство было таким, словно они парили на невидимом сказочном корабле вне времени и пространства, качаясь на размеренных синих волнах, а за бортом простирался бесконечный звёздный простор. Было уютно и тепло, а серые стены госпиталя оказались лишь декорацией — и теперь тонули во мраке, унося с собой койки с ранеными солдатами, и окна, и отдалённые раскаты на передовой. Ничего этого не было, всё кануло в небытие, оставив самое главное — этим и были они, а оно было ими, и было свободой, которую каждый из них когда-то обрёл в другом. Призрачный крылатый фрегат уносил их прочь, в тёмную бархатную бесконечность. Альбрехт всё ещё говорил, а Фридрих, успокоенный, замер в его руках, завороженный его теплом, звуками его голоса, убаюканный, как в колыбели. Ночь отступала неумолимо.

***

Гомон ширится и разрастается, заполняя собой пространство вокруг, беспощадно выдёргивает из забытья. Следующей вестницей реального мира становится боль — она вгрызается в бок и расползается повсюду, заливает собой. Каждый сантиметр тела Фридриха ноет так, словно его пропустили через мясорубку. Одно за другим в раскалывающейся голове вспышками проносятся воспоминания. Красная ледяная пыль, оседавшая привкусом железа на губах, взрыв, раздавшийся совсем близко, — должно быть, не так близко, как ему показалось, иначе он бы не находился здесь сейчас. Чей-то вопль рядом, слышимый несмотря на то, что заложило уши, и от которого все волоски на теле встали дыбом. Раскачивание из стороны в сторону, голоса, шум мотора. Слепящий свет, сменившийся темнотой, белая простыня. И ласковая рука, сжимающая его руку. Фридрих открывает глаза и видит склонившихся над ним двух мужчин и женщину в белом. — Кризис миновал. Я же говорил тебе, Генрих, — в любой ситуации есть место надежде. Тяжёлая ладонь ложится ему на лоб. — Жар есть, но не чрезмерный. Во всяком случае, самое страшное уже позади. Самое страшное?.. — Сестра, перевязку ему, нужно всё обработать и заменить бинты. …Я говорю о свете внутри тебя. О свете, который ты сможешь пронести через всю свою жизнь, не расплескав… Искажённые и далёкие, как через толщу льда, доносятся отголоски минувшей ночи. В памяти всплывает образ Альбрехта — не такой, каким Фридрих его запомнил два года назад и который навечно отпечатался в его памяти, а живой и близкий. Как будто кожа Фридриха запомнила короткие касания его пальцев, впитала каждой молекулой его запах — и теперь ткала в воздухе воспоминания. Как будто совсем рядом были наполненные слезами родные синие глаза. Что-то случилось с ним этой ночью, что-то очень важное, и кажется… Альбрехт был здесь?.. Он морщится, несмотря на гул в голове, в попытке заполнить пробел. — Что со мной? — произносит он машинально. Пожилая медсестра с усталым лицом — не та, которую они видели прошлой ночью, — истолковывает его вопрос по-своему. — Осколки, герр лейтенант. Несколько осколков доктор Элерт с помощником достали у вас из живота и бёдер. Вам повезло, — одними глазами женщина улыбнулась, — Жизненно важные органы не были задеты, но вы потеряли достаточно крови по дороге сюда, и счастье, что наш доктор успел сшить повреждённые сосуды. Осколки воспоминаний рассыпались повсюду, и Фридриху всё никак не удаётся собрать их воедино… Медсестра склоняется над Фридрихом, в её руках мелькают обрывки белой и красной ткани. — Как вы себя чувствуете? Голова болит, тошнит? Это всегда бывает, последствия взрывной волны. Вам ещё повезло… Одному роттенфюреру вчера обе ноги отняли — изорваны были в клочья, ничего нельзя было сделать…да вы, верно, с ним и знакомы, вас вместе привезли. Сколько смотрю на это, а привыкнуть всё не могу… Особенно, когда война калечит таких молодых. А с вами всё будет хорошо!.. Спляшете ещё на собственной свадьбе… Что она такое городит?.. В горле пересохло. Облизывая губы, Фридрих цепляется взглядом за железную кружку на стуле возле его кровати. Кружка пуста. Медсестра говорит ему что-то ещё, поправляет простыню и уходит. Встревоженные воспоминания кружатся вихрем над головой Фридриха, и голова его тоже кружится. А потом все разрозненные кусочки встают на свои места. Он тянет руку к груди и выше — к горлу, жестом, как если бы ему вдруг не стало хватать воздуха.

***

Радио на стене большой общей палаты в удалённом от передовой госпитале, куда вместе с другими эвакуировали Фридриха, трещит, глохнет, отхаркивается помехами и вновь оживает. То и дело прерываемый голос сообщает о незначительных потерях на обоих фронтах и о вынужденном отступлении немецкой армии на правом берегу Рейна, которое, конечно же, не что иное как тщательно спланированный и выверенный маневр. Голос звучит неестественно бодро, он взывает к мужеству и отваге, призывает стоять до конца. Здесь, среди раненых и увечных, едва ли найдётся хоть кто-то, ещё способный в это поверить. Фридрих вслушивается в трескотню, пытаясь уловить скрытый смысл. Война была проиграна, американские союзники подступали и это уже ни для кого не было секретом, а завуалированные сводки служили лишь очередным подтверждением. День ото дня всё ощутимее становилась тревога. Казалось, сам воздух был ей пропитан, и каждому, кто его вдыхал, становилось ясно: им ни при каком раскладе не удержать оборону. С улыбкой Фридрих думает, что если всё закончится в ближайшие две-три недели, ему не придётся возвращаться на фронт.

***

Держась одной рукой за перевязанный бок, Фридрих осторожно спускается по дощатым ступеням. День впервые за долгое время выдался тёплым. Миновав серое здание госпиталя, бывшего когда-то школой, и обойдя полуразрушенную каменную кладку, Фридрих обнаруживает заброшенный палисадник, устраивается поудобнее на незамеченной сперва скамейке, достаёт портсигар и прикрывает глаза. Весеннее солнце гладит его по голове, золотит ресницы. Ещё не набравшее силу, оно согревает несмело, невзначай, как бывает ранней весной. Тонкая корочка льда на перемёрзшей за зиму земле подтаяла тут и там; сковавшие её цепкие руки мороза день ото дня ослабляют свою хватку. Интересно, когда к этому саду последний раз прикасалась рука человека? Наверное, не один год назад. Совсём скоро, когда весна полноправно войдёт в права, а земля напитается талой водой, — деревья покроются пушистыми почками, и, сперва неуверенно, но с каждым днём набираясь всё большей яркости, зазеленеет трава. Ростки оживут, потянутся к свету и возродятся в новую жизнь. Скоро весна придёт в это запустелое место. Она уже на подходе, запах её витает в воздухе, встревоживает сердца. Скоро конец войне. Совсем скоро двадцатилетние ветераны возвратятся в родные места — те, кому есть куда возвратиться. Кто-то из них наконец-то обнимет мать, отца, сестру, брата, возможно, невесту. Выпьет с друзьями, смешав крепость вина с горькой скупой слезой. И потом ещё долго будет просыпаться посреди ночи, не разбуженный никем — с выступившей на лбу испариной и колотящимся сердцем, а днями нести на плечах груз неизбывной вины. Кто-то в безмолвном прощании застынет перед руинами, бывшими прежде домом, навсегда похоронившими под собой счастье ушедших дней. А кто-то и вовсе не возвратится, так и останется лежать под землёй, даже когда лёд перестанет сковывать землю. И на этих местах вырастут цикламены и дикие маки, увенчают собой безымянные могилы павших. Но что-то необъяснимо-трепетное пробивалось тонким лучом сквозь отчаяние и хаос, царившие теперь повсюду, и было сродни несмелому дыханию приближающейся весны. И это едва уловимое, живое, негаснущее давало силы смеяться, и слагать песни, и побуждало биться сердца. Щурясь на солнце, Фридрих не спеша затягивается папиросой. Тёплые лучи проникают сквозь китель, приятно касаются расслабленного тела, играют бликами в волосах. Где-то над головой, запутавшись в голых ветвях, щебечет невидимая взору пташка. И появись тут случайный — или намеренно ищущий уединения в этом заброшенном уголке, прохожий — он мог бы заметить молодого статного офицера. Офицер курит неторопливо, думая о чём-то своём, и улыбка освещает его красивое лицо рано повзрослевшего почти мальчишки. Но никто не появляется. Фридрих наедине со своими мыслями. Его рука тянется к груди и теснее прижимает через грубую ткань то, что ведомо только ему, к оттаявшему сердцу. Завтрашний день окутывал неизвестностью пополам с тоской, и никто из всех, кому предстояло в него шагнуть, включая Фридриха, не знал — что случится с ним через неделю, день, минуту, что будет теперь с их народом, истерзанным и обманутым, захлебнувшимся чужой и собственной кровью. Но он знал самое главное. Я буду рядом.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.