Часть 1
23 мая 2018 г., 00:20
У Сальери холодные, нервно дрожащие руки. Отполированные клавиши рояля, стоящего в личном кабинете придворного капельмейстера, — единственное, что способно успокоить, унять тремор и придать сил. Музыка всегда спасает маэстро. Волноваться есть от чего: сегодня премьера «Женитьбы Фигаро», сегодня искуснейшие музыканты и лучшие актёры Венской Оперы явят почтенной публике гений Моцарта. Который, к слову, уже стоит за дирижёрским пюпитром и критически осматривает оркестр. Начало совсем скоро, публика наполняет зал. Розенберг, сияя начищенной монетой, ведёт светские беседы со знатными дамами и сопровождающими их кавалерами, а император, удобно расположившись в ложе, потягивает вино в предвкушении невероятного зрелища. О, будет великолепно, Антонио ли не знать этого! После каждой репетиции, на которой ему довелось присутствовать, он в течение нескольких дней не мог писать музыку: был нем от восторга, переполняющих эмоций и скребущего душу чувства, показать и озвучить которое был не в состоянии. Зависть? Ненависть? Вожделение.
Горячее солнце Италии, кипящее в его жилах, испепеляло каждую клетку тела с тех пор, как в Вене появился сумасбродный музыкант. Композитор хорошо знал это чувство, равно как знал ни с чем не сравнимую негу, даруемую объятиями мужчины: отчая Венеция с её масками, карнавалами одинаково хорошо научила и осознавать свои желания, и прятать их. Последнее было особенно ценно в Австрии — оплоте пуританства, строгой морали, лицемерия. Жизнь под страхом потерять возможность заниматься музыкой превратила пылкого и открытого некогда человека в гипсовую статую, изнутри раздираемую настоящей войной. И только Терезия, женитьба на которой была скорее необходимостью, которая со временем смогла стать близким человеком и настоящим другом, почти всегда отказывалась от совместных поездок на родину Сальери, по наитию понимая: сама она не в силах дать мужу то, чем влекли его огни венецианских балаганов. Тайна — страшная, смертельная в одной стране и пустая, как ёлочная игрушка, в другой — отравила существование маэстро, а с приходом на императорскую службу взбалмошного юноши сделала и вовсе невыносимым. Каждый день Антонио молил Бога простить за страсть и желание, которые должны были достаться супруге, но был бессилен против собственных бесов.
Постоянно вопрошая себя, как долго он сможет выдержать пытку, и не находя ответа, итальянец всё более холодно говорил с Моцартом, боясь выдать знакомый трепет, охватывающий всё его существо при каждой встрече. Этот фривольный юнец не выходил из мыслей капельмейстера, заполняя сознание звуками своих симфоний, нотами своего голоса, пронзительным взглядом вечно искрящихся, чуть влажных глаз, будто из них готовы пролиться слёзы. Мелодия погасла в сведённых судорогой, замерших на клавиатуре пальцах, а мечущийся взор устремился к праведному лику.
— Святый Боже, смилуйся и отгони наваждение, дай мне сил видеть истинный талант, помоги не затмить разум завистью и похотью, всели в меня мудрость не сравнивать и не уподобляться…
— Герр Сальери, Вас заждались в зале, император недоумевает по поводу Вашего отсутствия! — фальцет главного интенданта Королевской Оперы прервал тихую молитву музыканта, всё ещё не снявшего руки с холодных костяных накладок.
Под торопливый стук в дверь Антонио несколько ослабил атласный бант, перестегнув брошь, и, послав отчаянный взгляд висящему на стене распятию, вернул лицу привычно каменное выражение. Сделал несколько шагов к двери, распахнул её.
— Сам граф Розенберг пришёл вызвать меня из кабинета? — ледяной взгляд тёмно-карих глаз смерил Франца сверху вниз, отчего тот заметно поёжился.
— Не без повеления Его Величества, друг мой. — Деланная улыбка невысокого высокопоставленного вызвала спазм отвращения, но тянуть с выходом в свет более не представлялось возможным. Композитор вернулся к инструменту, его сильные от природы кисти с широким запястьем и высоким куполом ладони осторожно опустили клап (1).
Короткий кивок головой — и вот непревзойдённый в своей бесчувственности, безупречный в своей холодности придворный капельмейстер легко идёт к концертной зале, и чеканка его уверенного шага тонет в мягком ворсе театральных ковров, и мельтешащий позади Орсини сливается с убранством коридоров, столь же бессмысленно-богатых и безвкусно-ярких, как он сам.
— Граф, я пройду в кулисы, удостовериться, всё ли в порядке, ждите меня в ложе. — Буквально сбежав от не успевшего возразить директора, Антонио огибает холл, мельком оглядывая снующую в нём знать, и спускается за сцену, скрываясь за неприметной боковой дверью.
Почувствовав возможность дышать свободно, не морщась от марева духов и неестественно радостных голосов, Сальери немного успокаивается. В декорационном складе прохладно и тихо, только собственные каблуки выбивают чёткий ритм, который придаёт уверенности и разбивает гнетущее молчание. Смех, шелест партитур, торопливые обрывки фраз — всё осталось позади. Теперь не обязательно держать спину прямо, и композитор позволяет себе прислониться к стене, прикрыв глаза.
— Господи, прекрати мои метания! — нервно выдыхает он, побоявшись было, что от окружающей суеты не спасёт уже ничто: скрипнувшая дверь открылась, впуская в пространство сценического кармана звуки торопливых шагов. У Сальери сложилось впечатление, что нежданный визитёр бежит или танцует. Так двигаться могут позволить себе только дети либо безумцы. И Моцарт. Антонио дрогнул, в один миг выпрямившись, застыл, будто ожидая нападения или собираясь кинуться первым.
Виновник торжества без сопровождения, и потому без обычной бравады прошёлся по паркету.
Заметив своего коллегу, Вольфганг скрыл за упрямой насмешливой ехидцей мелькнувшее на живом лице удивление. Никто не собирается сдавать позиции, никто не желает показывать слабость.
— Герр Сальери, — вежливо кивать Моцарт не умел никогда, — Неужели Вы решили почтить визитом премьеру моей оперы, однако, не желаете её видеть? — глаза горят. Они смеются, но австриец не шутит.
— Отнюдь, маэстро. За подмостки меня привела личная просьба Его Величества.
Повторение лжи Розенберга — то немногое, что может оправдать присутствие капельмейстера в кулисах перед началом действа.
— Какая же, если не секрет? — Тёмно-русые, выгоревшие на солнце волосы разметались от резкого выпада вперёд. Прежде, чем выставить перед собой руку, итальянец успел подумать, что весна в 1786 году от Рождества Христова была слишком тёплой и щедрой на ясные дни. Мысль о том, что если Моцарт и впредь будет отказываться носить парик, то превратится в блондина или получит солнечный удар, бесславно померкла под пронзительными голубыми глазами, которые за секунды ожидания ответа успели прожечь в Сальери дыру размером с раструб геликона.
— Просьба состояла в том, герр Моцарт, чтобы я лично удостоверился в готовности к показу. Боюсь, император не уверен в надлежащем порядке…
— Боюсь, что если император в ближайшем времени не услышит отчёт о полной готовности к премьере, он огорчится. — Упор солнечным сплетением в раскрытую ладонь, узкая полоска побледневших губ, кулак, давящий на стену рядом с плечом капельмейстера — всё свидетельствует о том, что Амадея задело высочайшее недоверие. Лица их близко, на расстоянии ширины ладони, итальянец может разглядеть раскрасневшиеся скулы, трепещущие от гнева крылья носа, подрагивающие уголки рта, перекатывающиеся желваки, нервно дёрнувшийся кадык, но боится смотреть в глаза, поскольку чувствует: огонь, который сейчас распаляет негодование в человеке напротив, дотла спалит его самого.
Капельмейстер, застигнутый врасплох дрожью, пробившей все внутренности, не выдерживает, тягуче сглатывает, с великим трудом сохраняя беспристрастное выражение лица, и холодно произносит:
— Оркестр, конечно же, виртуозно владеет своей работой, но я сомневаюсь, что он справится с ней без Вашего руководства.
Они смотрят друг на друга оценивающе, только Вольфганг никогда не сможет похвалиться спокойствием Сальери, а тот будет сожалеть о том, что не может вести себя более фривольно.
— Желаю Вам удачи, Моцарт.
— Я не нуждаюсь в ней. — резкая фраза слетела с губ прежде, чем австриец успел её обдумать, но Антонио привык. Скользящее по щеке дыхание выровнялось и отстранилось, его обладатель выпрямился, оправляя зелёный камзол, лёгкая улыбка вернулась на лицо. — Однако, благодарю, лестно слышать сие пожелание от Вас.
— Вам пора! — в унисон произнесли оба: один с резким кивком головой, другой — в шутовском реверансе.
Последнюю реплику оказалось трудно вымолвить. Итальянец слишком потрясён, слова отказываются срываться с онемевшего рта.
Дерзость молодого охальника никогда не выбивала из капельмейстера весь дух так, как сейчас. Шаг назад — Вольфганг наблюдает за ним, не отводя любопытного взгляда.
— Маэстро Сальери, Вы всё ещё будете утверждать, что пришли сюда не по своей воле? Что Вам нет до меня дела? — пристальный взгляд Амадея, очень по-женски облизнувшего губы, выдержан только за счёт задрожавших ног, на которых надо устоять любой ценой. Сощурив глаза и глубоко вдохнув, итальянец сжимает кулаки, всем существом понимая: здесь и сейчас он проиграл.
Хлопок двери оповещает, что в тесном помещении больше никого нет. Впрочем, делать выводы пока рано, впереди премьера.
Сальери нервно сжимает в пальцах подлокотники, ожидая начала того, что вознесёт Моцарта до невероятных высот или — столкнёт на самое дно, лишив положения в обществе Венской Оперы и милости императора. Он напряжённо ждёт, ощущая, как душно от плотно застёгнутого ворота, как звенит в ушах от томящей тишины; слышит перешёптывания сидящих рядом, шорох газовых платьев и взмахи вееров в хрупких, аристократично бледных пальчиках взволнованных дам; слышит шелест партитур. Миг, когда зрительный зал Бургтеатра сотрясается от приветственных оваций, оглушает композитора и ослепляет своим величием. Отчётливо, холодным и трезвым рассудком Антонио способен вслушаться лишь в увертюру, а то, что творит оркестр и Моцарт с его разумом дальше, сможет вспомнить лишь в липких ночных кошмарах и в моменты длительных агоний тёмными вечерами. Итальянец не забудет тот дьявольский жар по дрожащему телу, что терзает каждую частицу кожи. Первые такты взрывают своей дерзостью, торжественным и громовым звучанием; руки Моцарта, с прямой спиной стоящего за дирижёрским пюпитром, творят невообразимое, заставляя музыкантов безумствовать, греметь, срываться на буйное анданте.
Se vuol ballare. Даже густой, глубокий и насыщенный баритон с невообразимым диапазоном не способен заглушить виртуозного звучания сотворённой Моцартом инструментальной основы.
Глаза Сальери закрыты, но свет пробивается сквозь плотно замкнутые веки, не давая возможности скрыться, забыть, что вся гармония божественных созвучий создана австрийским балагуром. Мальчишка, шутовски кланяющийся, беспардонно целующий руки молодым дамам, опаздывающий всякий раз на приёмы императора, сумел создать музыку, от которой композитор истерично оттягивает бант на шее и еле сдерживает безвольный хрип. Маэстро готов биться в агонии, но знает: это лишь начало.
Голоса сменяются один за другим: бас и контральто, тенор и скерцо, баритон и альт, меццо-сопрано, светлое лирическое…
Граф Орсини-Розенберг сидит рядом, стискивает трость, щурит глаза в презрительным раздражении и не может видеть, что пальцы капельмейстера до синевы вонзаются в ладони, а сам он мертвенно бледен — с горящим взглядом, будучи не в силах стереть со лба испарину, жадно ловит каждый аккорд.
Сцены, акты летят неуловимо для итальянца, но каждая секунда подобна ножу, вспарывающему заледеневшие руки.
In quegli anni, ария дона Базилио, возносится к сводам театра тенором вошедшего в раж певца. Эта ария — одна из последних, но Антонио уже ничего не слышит. Боль и наваждение из чёрной зависти и влечения к Моцарту лишают маэстро слуха. Воздуха не хватает до паники и такой бледности, что замечает даже Розенберг, кидающий озабоченные и нервные взгляды на сидящего рядом композитора. А Сальери не в силах дотерпеть до конца: истерзанными, затёкшими ладонями хватается за перила императорской ложи и порывисто поднимается…
Это побег. Трусливое, безвольное бегство от триумфального завершения оперы, которая, несомненно, повлечёт за собой бурю скандалов и похвал, но останется в истории мировой музыки.
Сальери врывается в собственный кабинет и безвольно падает в кресло, впиваясь пальцами в пряди на висках, сжимая зубы до скрежета. Он хочет выть от отчаяния, когда вспоминает каждый звук проклятого «Фигаро», беззвучно скулит и снова оттягивает до боли волосы, тщетно пытаясь выровнять сбитое дыхание. Нельзя сходить с ума, это не стоит того: ни искрящийся взгляд Моцарта, наверняка заметный и с задних рядов, ни его запястья, уверенными и изящными движениями отдающие указания музыкантам, ни гордо вскинутый подбородок…
— Господи, за что сие мне?! Отгони эти видения и образ греховный…
Остался последний шанс на успокоение. На негнущихся ногах, пошатываясь, Сальери подходит к роялю и нежно скользит пальцами по гладкому клапу, прежде чем вновь поднять его и коснуться клавиш.
Руки дрожат, фальшивят, пустые ноты больно бьют по гудящим от напряжения вискам, разум тревожен и воспалён от пережитого потрясения — а премьера Моцарта оказалась настоящим потрясением. Но медленно, минута за минутой, тихая истерия отступает, сменяясь лишь волнующим трепетом. На чёрно-белых клавишах, успокоенные их прохладой, руки теряют дрожь и обретают желанную собранность: мелодия более не колеблется и льётся уверенно, немного зло и чуть напряжённо. Беззаботное и лёгкое аллегро сбивается в сердитое престо. Эта музыка — ярость и агония, бессилие перед даром его коллеги. Сальери играет, но глаза его полуприкрыты. В голове — образ светлого виртуоза, чьи руки взметаются ввысь так красиво, на чьём лице блаженство, вдохновение и спокойная уверенность. Итальянец не обрывает мелодию, но предательски вздрагивает, когда память возвращает на кожу ощущение от прикосновения к груди Моцарта, от его дыхания на собственной щеке, он помнит совсем рядом тонкие бледные губы, которые…
Стук в дверь обрывает мысленное безумство, вызывая у Антонио двоякое желание поблагодарить нарушителя его покоя и одновременно впиться в горло нежданного визитёра ногтями, до крови и удушения. Орсини-Розенберг не дождался ответа и сейчас, когда глаза директора мечут молнии, Антонио знает: его уединению настал конец. Трость отбивает свирепый ритм, когда граф подбегает к инструменту.
— Сальери, это неприлично, — возмущённый фальцет неприятно отзывается эхом в раскалывающейся голове, — Вас все ожидают! Я едва сумел успокоить императора, поклявшись, что отыщу и приведу Вас! Скорее, имейте же совесть!
Чужой звонкий голос — именно это в данный момент злит Сальери больше всего. Уже не кажется безумной мысль разорвать Розенбергу глотку, лишь бы тот замолчал, и только хвалёная выдержка даёт силу сдержать гримасу отвращения. Следует взять себя в руки. По этой самой причине, желая переключить внимание с ненавидимого голоса, композитор оглядывает стены: тени, летящие с канделябров, неподвижны, при этом отражают детали интерьера. Тот же рояль, те же свечи и письменный стол. Собственный чёрный силуэт, замерший над гладкими клавишами… Клап опущен бесшумно, столь же тихо поднимается с места сам музыкант и коротко кивает: нет сил тратить слова на дежурные куртуазные фразы, остаётся лишь покинуть кабинет.
Итальянец старается идти быстрее, намеренно чеканя каждый шаг острыми каблуками до блеска начищенных туфель. Шаг резче, злее, в хлипкой надежде убежать от глухого стука трости по коврам бесконечного коридора. Пространство пустынно и безлюдно: средоточие вельмож и гостей в зале, где каждый считает своим долгом поднять бокал за головокружительный успех юного дарования.
Моцарт. Опять мысли круговоротом издевательски возвращают Сальери к пылающему от собственного триумфа гению.
«Амадей, Вы сотворили блистательную оперу. Музыкой, звуками Вы будто шьёте узор на пяльцах мира, Вы, гений. Вы чёртов гений!» — слова, которые нужно сказать, взяв его руку в свою, покровительственно обняв плечи. Слова, которые так и не сумели сорваться с губ: невыносимая тошнота подкатывает к горлу, стоит лишь войти в место шумного празднества.
Всё это кажется фальшью. Грязной, до отвратительного наигранной. Музыкант застыл в стороне, чужие разряженные силуэты мелькают мимо, любезно кланяются, зовут к себе. Хоровод лиц проносится, словно на маскараде, их речи и восторги плетьми бьют по утомлённой голове придворного капельмейстера, который не может в этом балагане найти лишь одно лицо. И, право, лучше бы не находил. Моцарт ослепительно ярок. В окружении кокетливых дам он улыбается благопристойно, но жгучие взгляды, касания к хрупким талиям до кошмарного развязны, а итальянец не в состоянии отвернуться. Стоя в стороне, допивая не первый уже бокал вина, сжимая кулаки, он не понимает собственных чувств. Разочарование? Отвращение? Ревность? Триумфатор громко хохочет, много шутит — Сальери не слышит слов, но видит, как смеются легкомысленные девицы по обеим сторонам от австрийца. Простояв в углу чуть менее часа и убедившись, что на него решительно никто не обращает внимания, капельмейстер медленно изменяет своё положение в пространстве зала и тихо двигается ближе к дверям. На пути ему встречается удивившийся лакей, которого Антонио отсылает с запиской к своей жене. Он не в состоянии сегодня общаться с кем бы то ни было, ему необходимо побыть в одиночестве и попытаться привести в порядок мысли, потому решено остаться в театре до утра; тому же лакею дано указание говорить, что капельмейстер устал и отправился домой. Уходящий с приёма раньше императора обязан церемониально раскланяться, и этот ритуал, необходимый для отвода глаз публики и спокойствия правителя, ещё больше утомляет маэстро, устремившегося в надёжное пристанище кабинета.
В прохладной полутьме дрожат отсветы догорающего камина. Сгорбленный усталостью мужчина подкидывает несколько поленьев и садится за письменный стол, наливая в стакан для воды вино из принесённой с банкета бутылки. Глядя хмельными глазами на языки пламени, уверенно и нежно облизывающие пока ещё светлые плашки, Сальери теряет счет времени, чувствуя, как созерцание огня успокаивает и рождает в воображении подвижные, живые картины, на которые очень приятно смотреть. Тихое потрескивание мерно погружает в подобие транса, и вот уже не жар, съедающий дерево, а разлёт выгоревших русых волос запечатлел внутренний взор музыканта. Не красный сполох перекидывается на белёсый бок орясины, а его, Антонио, влажный и подрагивающий язык, едва касаясь кожи, выписывает скрипичный ключ на шее гения. Огонь завораживает, восхищает. Прогоревшая головня ломается, отчего вся древесная конструкция опадает в колосниковую решётку, взметнув блестящий сноп искр. По задней плите топливной камеры извиваются золотые и красные ленты, переплетаясь с курящимся дымом, как переплетаются в фантазии итальянца тонкие бледные пальцы с его собственными. Шёлковый шелест сгорания бьётся в стёкла окна, и невозможная блажь представляется герру капельмейстеру: белая рубашка с тихим шорохом падает к ногам, открывая плечи юноши, глаза которого светятся раскалёнными углями.
Поднесши ко рту стакан с шильхером и сделав несколько глотков, композитор с трудом переводит дыхание. Падающие на пол тени немного страшат, извиваются, дрожат, кажутся призраками, и призраки эти сливаются с забившейся в углы темнотой, как сливаются в упоении любовники.
Откинувшись на спинку кресла, он срывает с шеи атласную ленту, прикрывает веки, расстёгивает камзол и вливает в пересохшие губы вино, второй рукой оглаживая натянувшуюся ткань узких кюлот. Задыхаясь от собственных прикосновений, путаясь в ощущениях между причудами взбудораженного сознания и происходящим в действительности, Сальери глухо выстанывает: «Амадей», и тут глаза его распахиваются, остановившись в одной точке на потолке, а в одурманенной голове медленно возникает понимание того, что он собирается сделать.
— Нет, Господи, нет, как я… — сердце бьётся с такой силой, что кажется, проломит клетку рёбер. — Чёртов гений, что ты со мной делаешь?.. — Стакан летит в стену, содержимое его красным пятном ползёт по лепнине. — Мерзавец, дрянь!
Бутылка, схваченная за горло, резким броском бьётся о портал камина, шильхер кровью стекает в пламя и бессильно шипит, испаряясь с антрацита прогорающего дерева. Пробкой вылетев из-за стола, обезумевший композитор опрокидывает стул и мечется по кабинету из угла в угол, пытаясь справиться с подступающей истерикой. Горло схватывают спазмы, сокращения лёгких провоцируют всхлипы, он останавливается посреди комнаты и нечеловеческим, жутким взглядом осматривает декор, будто впервые. Распятие. Сальери падает на колени, долго и тихо молясь, постепенно успокаиваясь. В последний раз сказав: «Аmen», покаянный встаёт, садится на стол, выпивает воды прямо из кувшина. Раздробленный невозможностью совладать с собою, почти доведённый до предела отчаянием, многократно сломленный потаённым желанием, итальянец поднимает со стола перочинный нож и задумчиво крутит в пальцах, взяв за рукоять.
Он почти не удивляется, когда распахнутая дверь громко бьётся о стену, являя взору капельмейстера опирающегося на неё Моцарта, которого пошатывает даже в таком устойчивом положении. «Это либо испытание, Господи, либо надо было запереть дверь сразу» — мрачная усмешка не замечена в тёмной уже комнате.
— Ну что ж Вы ушли, Сальери? На балу Вас искал император, и Розенберг волновался, и, если честно, мой…
— Чего Вы хотите, маэстро? — тусклый голос резко прерывает разглагольствования держащегося за дверной косяк визитёра.
— Домой — почти удивлённо, по-детски не будучи готов в отказу, кивает Амадей.
— Не вижу препятствий. — Взгляд метнулся к распятию, в голове стучит: «Боже, пожалуйста, пусть он оставит меня в покое!»
— Но там все ушли, Сальери, отвезите меня домой?
— Я? А не много ли чести? — Перочинный нож, который хозяин кабинета вертел в руках, а затем швырнул на стол, резко вставая, отскочил от пресс-папье, перевернул чернильницу, вонзился остриём в пол. — Что Вы себе позволяете? — Негодующий крик заставил Вольфганга отступить назад, вжаться в стену и, вытаращив глаза, наблюдать за перемещениями разъярённого коллеги. Последний угрожающе двинулся вперёд, запнувшись о злополучный нож, отчего в голосе зазвучал неприкрытый гнев. — Я не лакей, чтобы доставлять Вас, пьяного, как портовая шлюха, до дому! Понятно?!
Под неистовое фортиссимо возгласа, обрушившегося с высоты стоящего вплотную к нему капельмейстера, Амадей глупо икает и, прерывисто выдыхая, оседает на пол. Пальцы, схватившие плечо, больно прожимают мышцы, заставив австрийца вскрикнуть, и резко дёргают вверх, едва не вывернув сустав.
— Молите Бога, оглашенный, чтобы в театре действительно никого не было — злой скороговоркой произносит Антонио, выталкивая нетвёрдо стоящего на ногах Вольфганга в коридор.
Подковы запряжённой четвёрки выбивают рваный ритм по брусчатке улицы Домгассе. Кучер в невзрачном сером сюртуке погоняет кобыл, стремясь доставить господ к дому номер пять как можно скорее. Оба вельможи пьяны, но тот, что без парика и в расстёгнутом камзоле, явно переоценил свои возможности: он с трудом назвал адрес, повиснув на плече второго, затянутого в строгие чёрные одеяния, и едва не упал, когда, поднимаясь в карету, отстранил протянутую для помощи руку.
— Ведите себя хоть сколько-нибудь прилично, заливала! — обладатель низкого, бархатного голоса с недюжинной силой втолкнул спутника на сидения, опасливо озираясь по сторонам.
Оставшиеся позади огни на здании Бургтеатра уже не могут рассеять опустившийся на Вену сумрак, и потому не выхватывают ни единым светлым пятном отъезжающий экипаж, так удачно слившийся с наполняющей улицы темнотой.
Убаюканный мерными покачиваниями, согретый теплом сидящего рядом, Вольфганг опускает голову на плечо Сальери. Итальянец, поморщившись, ловит себя на странном ощущении. Ему кажется, будто аромат вина слишком чист: так пахнет залитый шильхером платок, или камзол, на который плеснули, неосторожно наливая в бокал. Обоняние определённо не улавливает амбре, исходящее обыкновенно от пьяного в течение нескольких часов человека. Не рискнув доверять собственному, слегка затуманенному выпитым, сознанию, Антонио искоса смотрит на взъерошенные волосы со светлыми прядями, размышляя, почему до сих пор не скинул голову со своего плеча или просто не отодвинулся? Потому что легко и приятно стало, когда хмельной юноша, оплыв в тесноте сидений, прижался ближе, потому что тепло от его прикосновения и очень спокойно от того, что хлипкие стенки дилижанса закрывают их от всего мира.
Лошади останавливаются у парадного входа, в темноту уже наступившей ночи, распахивая с шумом дверь кареты, врезается Моцарт, запнувшись о собственные ноги, едва не растянувшись на тротуаре. Следом, поддерживая его, экипаж покидает капельмейстер, отдав извозчику несколько блеснувших жёлтым монет.
— Вольфганг, где Ваша жена, кто встретит и проводит Вас?
— Я ещё из Бургтеатра отправил Станци к матери, она забрала Томаса и уехала на пару дней. Там им будет спокойнее — нарочито медленно говорит он, растягивая каждое слово. — Придётся Вам друг мой, подняться со мною: без помощи я не справлюсь.
Хватаясь за чёрный камзол, неловко перескакивая через ступеньки, путаясь в словах, Моцарт поднимается, наконец, к дверям своей квартиры и, лукаво покосившись на коллегу, попадает ключом в замочную скважину с первого раза — по невнимательности, не иначе. Войдя в апартаменты триумфатора, дождавшись, пока тот закроет дверь, Сальери поджимает губы, раздумывает несколько секунд и решается на блеф:
— Итак, Моцарт, Вы трезвы, я понял ещё в Опере. К чему весь этот фарс?
— Ваша проницательность изумляет меня, дорогой Сальери. — Юнец откровенно издевается над ним, выставляет напоказ острую ухмылку, глядя на которую Антонио представляет, как хорошо было бы сейчас вспороть ею собственное горло, но только не присутствовать в доме Моцарта, не чувствовать на себе насмешливый взгляд его ясных, с лёгкой поволокой, глаз. — Отчего же, в таком случае, Вы не прогнали меня из кабинета после бала, зачем не приказали кучеру доставить меня в квартиру, по какой же причине Вы стоите здесь и смотрите на меня, как ребёнок на вазу с карамелью? — Шаг, другой. Руки его ложатся на плечи, пальцы сминают ткань рукавов, пространство становится плотнее. — Нравится карамель, друг мой? Хотите попробовать?
Обескураженный итальянец отталкивает от себя немилосердно наглого мальчишку и наотмашь бьёт его по лицу.
— Каков подлец! — эмоция захватывает внутренним кипением, воздуха катастрофически не хватает. Сальери чувствует: его разрывает, раздирает на мельчайшие части — будто по живой ране калёным железом — взгляд, которым сейчас смотрит на него хозяин квартиры. Снизу вверх, по-звериному исподлобья, почти виновато, прижав правую ладонь к щеке, а левой растирая пострадавшее при падении колено.
Резко повернувшись на каблуках, композитор обращает стене силу сжавшихся кулаков, остервенело наносит удар за ударом, не уделяя внимания боли, рычит и сбивает фаланги. Остановиться его заставляют руки, охватившие бёдра — то коленопреклонный Моцарт пытается поймать рукав камзола. Когда ему это удаётся, он покрывает быстрыми, отчаянными поцелуями скользкую от крови кисть, и к ощущениям на рассечённой коже добавляется жжение. От слёз.
— Бога ради, Антонио, простите мою дерзость, порыв, глупость! Я совершенно потерялся от Вашей близости, от того, что остался наедине с Вами, и не знаю, как мне вести себя и что говорить… Я болен, маэстро, болен Вами давно. О, как я ждал возможности говорить с Вами, быть с Вами…
— Зачем Вы так со мной, Вольфганг, безрассудный юнец! За что Вы мучаете меня сейчас? — Не веря своим ушам, итальянец вдруг понимает, что слышит слова, могущие лишить его если не способности дышать, то рассудка. — Больны? Мной? Быть со мной? Отвечайте, сумасшедший! — вопросы задушили, панический страх не получить ответы ослепил.
— Я не столь смехотворен, как принято считать при дворе. Видите ли, друг мой, сей образ очень выгоден: когда человека не воспринимают всерьёз, это развязывает руки. Когда окружение уверено, что человек не замечает ничего, кроме себя, при нём не стесняются говорить. А я не стесняюсь подмечать нужные мне вещи и запоминать их. В том числе я помню каждый Ваш взгляд, брошенный на меня с момента первого музицирования у императора. Я помню каждое Ваше слово, выбивающееся из привычной, как говорят, каменной интонации. И почти все эти слова были сказаны обо мне. — Зажав рот ладонью, на которой ещё сочатся ссадины, капельмейстер бессильно прислоняется к стене, попытавшись вырвать у австрийца вторую руку, но тот не отпускает. — А я, проходя мимо гримёрных, слышал, как за закрытыми дверями говорят о Вас. Как предполагают, для чего Вы ежегодно ездите в Венецию, непременно на время карнавала, и почему так редко с Вами выезжает супруга, — стоящий на коленях поднимает голову, в поиске отклика на его слова. — Ваша репутация не пострадала, нет, я лично пресёк эти разговоры парой бесед со своими артистами. Но я всегда, с начала моей службы в Вене, надеялся, что это хоть отчасти будет правдой. Как долго мучился я от жажды и не мог утолить её! Как долго я желал смерти и не мог умереть…
— Почему Вы не сказали мне, почему молчали, Вольфганг? — оторопелый, бесцветный голос сквозь зубы.
— Как я мог говорить такие вещи средь бела дня, в театре, где не только у стен — у каждого сорняка в саду есть уши! Да и Вы наверняка вытолкали бы меня взашей, если бы я пришёл в Ваш кабинет и сказал, что люблю Вас, и давно…
— Господи, — не дослушав, выдыхает Сальери, сползая по стене. Смятение слишком велико, откровение губительно, потрясение чудовищно. — Давно?
— А какого дьявола, по-Вашему, я столько времени состою на службе, которая не даёт мне возможности толком содержать свою семью? Меня зовут в Париж, мне предлагают места придворного композитора в других княжествах. Но я не могу уехать куда-либо, не разрешив самого главного для меня вопроса. Сегодняшний цирк устроен только потому, что Констанция потребовала за два дня принять решение по поводу очередного предложения. Под угрозой развода. Кому, как не Вам, знать, что в моём нынешнем положении это убьёт меня!.. С премьеры она уехала раньше, забрала сына и направилась к матери. Ей хочется лучшей жизни, можно её понять.
— А Вы? — капельмейстер стоит рядом с ним на коленях и пытается заглянуть в лицо, — как Вы?
— На этот вопрос я отвечу только после того, как Вы ответите на мой — сорвавшийся на хрип напряжённый голос, сжатые в кулаки руки, зажмуренные глаза: он решается. — Скажите мне, что я не ошибся в своих надеждах. Потому что если это так, то завтра же я выезжаю в Триест (2): без Вас мне в Вене делать нечего.
Также исподлобья глядя, Моцарт затравленно ждёт: он боится услышать правду. Итальянец же забыл, как говорить, его словно парализовало, и только крупная дрожь, сотрясающая тело, показывает, что мышцы ещё живы.
— Не смейте молчать — шипение, завуалированное под шёпот, иглой вспороло слух, и Сальери, будто бросившись в пропасть, начинает говорить. Его прорвало. Всё, что копилось внутри долгое время, всё, что душило и не давало спать, всё, из-за чего он уже больше года не притрагивался к жене, комом подступило к горлу, разбилось на слова и зазвучало.
— Я горю, Амадей. Горю и рассыпаюсь пеплом, оседающим на Ваших глазах, Ваших губах. Я вижу, как Вы плачете этим пеплом, неистовый творец, и он рассеивается по ветру, чтобы быть пойманным Вашим вдохом. Я так и останусь лишь пеплом, состоящей из пепла куклой с зияющей пустотой внутри, потому что ни душа, ни любовь, ни музыка не способны более заполнить меня. Лишь дерзновенный порыв, искрящий в Ваших глазах, способен осветить мою жизнь, освятить её! И я горю, сумасшедший гений, горю и сгораю, чтобы вновь коснуться Вас, будучи пеплом. — Подушечки пальцев кротко проводят быструю линию от запястья до ногтей Моцарта, отчего тот порывисто выдыхает, наклоняясь ближе и перехватывая ладонь итальянца, как утопающий цепляется за брошенную ветвь.
— Маэстро! — Вздрогнув от выкрика австрийца, мужчина поднимает колкий взгляд, рассматривая лицо напротив. — Сальери. — Уже спокойнее, мягче, тише, понизив голос на придыхание, произносит Вольфганг. Дрогнувшие губы шепчут: «Антонио…», и капельмейстер с решимостью доведённого до отчаяния человека срывается на объятия. Резко притянув к себе, он вжимается в грудь лукавого мальчишки, левой рукой обнимая плечи, сминая в пальцах ткань яркого зелёного камзола. Правой же ладонью он почти касается скулы, всё ещё рдеющей. Почти касается и замирает, не смея дать себе волю — не смея позволить себе понять, что зыбкий огонь, разливающийся внутри, и есть начало того несказанного бытия, которое грезилось и теперь обещано. Он боится проснуться, как уже неоднократно бывало, в своей постели и до утра утешаться ожиданием встречи в Бургтеатре.
— Я здесь, Тонио. Здесь. — неровный шёпот вновь заставляет трепетать, жадный, немигающий, слегка затуманенный взгляд гипнотизирует, пальцы ложатся на запястье итальянца и завершают остановленное движение.
Не смея по-настоящему целовать, Сальери прикасается к горячим раскрывающимся губам с величайшим благоговением, пьёт австрийца мелкими глотками. Однако тот, нетерпеливо ёрзнув, прижал свой рот к Антонио так крепко, что капельмейстер почувствовал крупные передние зубы и ощутил вкус его слюны, смешанной с кровью.
— Встаньте, Амадей — чуть отстранившись, мягко произносит мужчина, отчего задыхающийся юнец морщится и распахивает веки в попытке сосредоточить взгляд хоть на чём-нибудь. Только тогда он осознаёт, что всё ещё стоит на коленях в собственной передней вместе с гостем, к которому истово прижимается, а кровь на стене уже высохла, и, должно быть, у Сальери очень болят руки.
Небольшая кухня, тени в которой колеблются от тепла свечей, держащихся в канделябре, наполняется ароматом заваренных в горячей воде лечебных трав. Чёрный и зелёный камзолы, походя наброшенные на спинку одного из стульев, чудом держатся на нём. Миска с отваром на столе, Вольфганг осторожно берёт сбитую кисть сидящего рядом итальянца в ладонь и, едва прижимая мокрую материю, стирает тёмные разводы с кожи.
— Бог милостивый, как же мне стыдно! Ваши пальцы — и вдруг разбиты, искалечены из-за меня. Как Вы будете играть теперь, как будете принимать учеников?.. — Моцарт старательно следит за тем, чтобы смыть присохшую сукровицу, не задев ободранных о стену костяшек. Обернув указательный палец куском ткани, концы которого зажал в горсти, он обмакивает салфетку в снадобье и аккуратно отирает припухшие фаланги.
Антонио любуется руками музыканта, выполняющими несвойственные им действия. Прохладные, бледные и тонкие, они таят в себе странное очарование. В движениях этих рук, как и в голосе, есть музыка, и кажется, что они говорят своим собственным языком. Он никогда не подозревал, что мужская рука может быть такой мягкой и нежной. Он подумал, какое наслаждение должна доставлять ласка такой руки, и, поймав себя на этой мысли, покраснел и смутился.
— Никогда бы не подумал, что Вы умеете врачевать.
— Бросьте, маэстро! — не поднимая головы улыбнулся Моцарт. — Моя матушка была весьма заботлива, а почти во всех концертных поездках рядом была старшая сестра. По настоянию отца она ревностно следила за моим благополучием, так что я научился у них некоторым хитростям. Например, как, получив ссадину, избавиться от неё. И чем быстро залечить порез от перочинного ножа или нотного листа. А сейчас, с появлением Томаса, бывает, помогаю жене ухаживать за маленьким. Это ерунда. Меня больше волнуют Ваши пальцы.
— Но Вы врачуете сейчас мою душу. — Австриец замер, изумлённо глядя на говорящего. — А для рук есть перчатки. Кости целы, значит скоро всё пройдёт, теперь я в этом уверен.
— Вы слишком снисходительны ко мне, друг мой. — Влажные платки компрессами легли на пясти обеих рук. — Посидите ещё немного, я сварю кофе.
Заглянув в низкий шкафчик, Вольфганг достал маленькую плетёную корзинку.
— Правда, кроме фруктов, что на столе и нескольких печений мне предложить нечего: Станци уехала, а в трактир посылать — время не то.
— Вы ещё и кофе умеете варить! — подняв бровь, в шутку удивился гость.
Моцарт разжёг громоздкий, в меру изящный примус (3), насыпал порцию молотого кофе в джезву и зачерпнул воды из ма́геринга (4), невесело усмехнувшись:
— Пришлось научиться, когда супруга отказалась приносить мне его в постель.
— Вольфганг, Ваша жена…
— Мы не будем говорить о ней. И о Вашей жене мы говорить не будем, и о театре, и об императоре — перебивает композитор, наливая приготовленный напиток в чашки через серебряное ситечко. — Я слишком долго ждал возможности говорить с Вами, чтобы говорить не о Вас.
Две тонкие фарфоровые посудинки с глухим стуком встали на скатерть, распространяя терпкий аромат. Юноша снял салфетки с рук капельмейстера и, бросив их в отвар, убрал со стола миску. Садясь, он легко дотронулся до пальцев Сальери, с которых уже начали исчезать краснота и припухлость, только содранная кожа осталась на сгибах кулаков яркими бордовыми вмятинами. Стиснув ладонь Моцарта в своих, Антонио открыто смотрит ему в глаза.
— И всё же я боюсь, нам придётся говорить об императоре и театре. — Собеседник досадливо морщится. — Ваш триумф сделал нас безусловными соперниками в Опере, и Вы это прекрасно понимаете. Мы больше не сможем показывать своё расположение друг к другу открыто. Мы должны будем бороться за внимание и благосклонность Иосифа. Теперь мы обязаны разыграть взаимную неприязнь перед интриганом Розенбергом. Любое появление где бы то ни было вместе, без жён, будет осуждено и перевёрнуто в слухи самого разного толка.
Амадей слушает, и на лице его расцветает по-детски счастливая улыбка.
— Так значит, «мы»? Значит, «вместе»? Я готов играть, готов прятать свои чувства к Вам, лишь бы было это «мы»!
— Вольфганг, дитя, Вы ещё не понимаете, чем это грозит нашим душам. Если уже сейчас я больше года не прикасаюсь к Терезии, а вы с Констанс того и гляди станете жить отдельно, то нам поневоле придётся исправить эту неблагоприятную картину, чтобы семейной идиллией усладить взоры высшего света.
— Не думаю, что это будет чрезвычайно сложно для нас.
— Ах, Вы не думаете! Подумайте тогда вот над чем. Хватит ли у Вас совести целовать жену, представляя, что в Ваших объятиях другой человек? Сможете ли Вы жить, предавая женщину, которая этого не заслужила? Выдержите ли приступы тоски, когда будете осознавать, что я нахожусь в одном с Вами зале во время репетиции, но у нас нет возможности не то что коснуться друг друга — встретиться взглядами?
Австриец отодвигает табурет, опускается на каменный пол кухни и встаёт на колени перед мужчиной, обнимая его за пояс, прижимаясь крепко-крепко:
— Святая дева Мария!.. И давно Вы с этим живёте?
— Почти всё время, что Вы служите в Бургтеатре. — Гладит по голове, глядя куда-то в потолок. — Но это ещё не страшно. Страшно то, что нам придётся лгать, скрывать свои встречи, под чужими именами снимать комнаты в трактирах и приходить туда, как куртизанки: глубокой ночью, меняя одежды, скрывая лица… — Тяжёлый, горький вздох поднимает грудь, пальцы перебирают светло-русые волосы, глаза печальны. Тонкие губы припадают к смуглому запястью.
— Уже завтра всё будет по-другому, поймите. Прямо с утра Орсини станет дознаваться, что я собираюсь предпринять, дабы сбросить Вас с пьедестала. И выложит целый список гнусностей, которые я должен буду совершить, чтобы убедить его в своей решимости и дальше занимать должность. На следующих же музицированиях во дворце император потребует от меня новую сонату, «не менее грандиозную, чем недавняя премьера», а Вам, покоряясь высочайшему повелению, придётся ответить мне виртуозной импровизацией. И так всякий раз, на каждом приёме, при каждой встрече. А мы обязаны, помните, обязаны будем постоянно подсиживать друг друга, говорить друг о друге скверну, но вежливо улыбаться в глаза!
Возмущённое сопение юноши останавливает говорящего, который как сквозь вату слышит безнадёжный вопрос:
— Неужели нельзя без этой мерзости? Отвратительно…
— Нельзя, Вольфганг. Поверьте, нельзя: я при дворе подольше вашего. Быть любимцем общества здесь — всё равно, что быть дрессированной собачкой, за фокусами которой будут умилённо наблюдать ровно до тех пор, пока укротитель не натаскает другую, более прыткую шавку. Или пока зрителю не понадобится выйти по нужде. Второе, кстати, вероятнее.
Вскочив на ноги, австриец принялся расхаживать по кухне, заламывая руки, скрипя зубами, подбирая слова:
— А как же музыка, Сальери? Мы ведь пишем для этих людей, для вдохновения их сердец, для чувственного порыва их душ, для окрыления их ума!..
Итальянец, поднявшись со стула, вплотную подходит к взволнованному, пристально глядя в его полные отчаяния голубые глаза, и кладет широкие ладони на плечи, притягивая внимание к себе.
— Это Вы пишете для чувственных душ, вдохновлённых сердец и светлых умов. Вы пишете для истории, друг мой. А для этих людей пишу я, проверяя алгеброй гармонию. И нам этого никогда не простят.
— Что же у нас остаётся, Тонио? — пытаясь совладать с пощипыванием в носу, тихо и как-то отчуждённо произносит гений. Погружаясь в тепло карего взгляда, исполненного нежностью, он слышит сказанное сквозь улыбку:
— Боюсь, что нас есть только эта ночь.
Пальцы бережно касаются скулы, и юноша тут же притирается щекой к ладони, чуть задирая подбородок вправо, полностью открыв шею. Это беззаветное доверие, этот непреложный порыв, эта посулённая близость убеждают композитора сбросить последнюю броню: отринуть дворцовый этикет и впервые сказать «ты».
— Я принесу тебе страдания ещё большие, чем ты уже испытал по моей вине. И я прошу прощения сейчас, пока могу сделать это открыто. — Дрожь бьёт бледные руки, мнущие чёрный шёлк рубашки. — Прости меня, Амадей, мальчик мой.
Рвано хватая воздух пересохшим ртом, чувствуя, как кипит сердце и бурлит в жилах смола, Моцарт поднимается на носках, обнимает смуглую шею и, до боли вжавшись в грудь мужчины, хрипло шепчет:
— Твой. Твой, слышишь? Прощаю тебя за всё, что ни случится, начиная с утра, но сейчас — твой.
Кисти с длинными мосластыми пальцами обхватывают узкое лицо, губы, целуя покрытый испариной лоб, шепчут: «Благодарю тебя, Амадей, спасибо тебе, мой гений…»
— Тонио, — этот вариант его имени австриец мог бы произносить вечно. — Я… Мне нужно… Я хочу просить тебя… — Слегка отклонившись назад, итальянец молча внимает, готовый исполнить любую просьбу. — Пойдём в комнату, мне нужно кое-что сделать… и… я немного боюсь…
Принесённый с кухни канделябр мягко освещает скромное, но изысканное убранство гостиной. Капельмейстера поражает, как немного мебели в доме. Только необходимое, чтобы пользоваться самим и принять небольшое количество гостей. От этого помещения кажутся просторнее, светлее. В отличие от апартаментов самого гостя, где ютятся всевозможные табуреточки, кресла, банкетки, лавочки — всё, что супруга считает модным, а потому нужным. Женская рука чувствуется в каждом предмете интерьера, будь то низкий столик, вписанный в цвет отделки стен, ухоженные, без единой пылинки, портреты или со вкусом подобранное покрывало.
Эти наблюдения возвращают мысли Сальери к собственной жене. Как хорошо, что Терезия предупреждена о его отсутствии!
Устраиваясь на пухлом диване рядом с хозяином, утопая в больших шёлковых подушках, итальянец наблюдает, как подобравший под себя ноги юноша подносит к свече руку: становятся прозрачными пальцы, розовеют края ладони.
— Вольфганг, почему ты пришёл в мой кабинет? Никто не знал, что я остался в театре. Кроме жены.
Моцарт, как в детстве, засматривается на нежную, ярко-алую жидкость, которой светится и сквозит против огня его собственная жизнь.
— И Якоба. Лакея, что был послан с запиской. — Ответив улыбкой на изумлённое покашливание, австриец возвращается к разглядыванию своей ладони. — Когда я увидел, в каком состоянии Розенберг притащил тебя на банкет, тут же приставил Якоба к тебе. Он был незаметен, но замечал всё. И когда ты попытался скрыться из зала, именно он пересёк тебе дорогу. Записка госпоже Сальери доставлена, не переживай: она прочитала сразу же. Только перед тем, как отправиться с поручением, Якоб по моей просьбе разведал, в каком именно из кабинетов театра ты остаёшься. Дальше — дело техники.
— Но как ты понял, что я не собираюсь домой?
— О, тут просто. Всякий раз, покидая Оперу, ты уносишь домой папку с партитурами своих учеников. Большую тёмно-синюю папку, инкрустированную кожей. Раскланиваясь с Его Величеством, ты не держал её в руках, против обыкновения. А ещё ты отправил записку до того, как официально покинул приём. — Склонив голову, поджавший губы Моцарт щурит смеющиеся глаза.
— Господи, какая проницательность! — Антонио мелко трясёт головой, выкидывает ладонь ко лбу. — Если тебе когда-нибудь наскучит карьера музыканта, то я уже знаю, кого отрекомендую на должность главного прево́(5)! — Раскатистый хохот обоих композиторов синтонно сливается в воздухе, смуглые руки обнимают тонкие плечи юноши, крепко прижимая того к широкой груди. Губы мажут по бледной шее снизу вверх, оставляя пару невесомых поцелуев за ухом.
— Я же говорил, что не так прост, как кажусь. — Будто довольный кот, нежится триумфатор.
— Вот уж воистину! — Мужчина ласково ерошит светлые пряди. — Одного я не могу понять: о какой карамели ты толковал, когда мы только зашли? Речь была так похожа на бред, что я даже заволновался.
Сконфузившись, Вольфганг стыдливо опустил глаза, а заключивший его в объятиях ощутил жар пылающих щёк.
— Я должен, обязан был выяснить, что между нами происходит, и происходит ли что-то вообще. Я так долго планировал наш разговор, искал выражения, выбирал место, делал все возможные приготовления, репетировал речь. Но случай представился внезапно: когда понял, что после «Фигаро» домой ты не уедешь, я принимал решения по наитию, уповая на божью милость. Говорить открыто можно было лишь у меня дома, и устроить всё таким образом, чтобы мы оба тут оказались, стоило мне огромных усилий. Когда доехали, я совершенно выдохся. И не придумал ничего умнее, как вывести тебя из равновесия. Правда, не знал, коим способом. Уже поднявшись по лестнице, я вспомнил об одной знакомой куртизанке, которая ошеломляет подобной манерой поведения. И это помогло, как видишь.
— Помогло… Да уж, каверзник ты не хуже Розенберга. Даже не подозревал, что ты способен так умело подтасовывать события. Откуда это у тебя?
— Не забывай, что я вырос при дворе князя зальцбугского Колоредо, который недолюбливал своих музыкантов. А воспитан был самим Леопольдом Моцартом, который научил изворачиваться в том змеином гнезде и, вопреки всему, получать нужное. Разница одна: Розенберг дёргает за нити в тщании унизить других, а я — чтобы сделать хорошо себе и, по возможности тем, кто рядом. Божьей милостью и сейчас… получится…
— Безумец. Гениальный, блажной безумец! — Тёмно-карий взгляд вкрадывается в самую душу, смуглые пальцы оглаживают приподнятый подбородок. — Ты полагаешь, мы ещё можем уповать на божью милость?
— Можем, Тонио. И она дана нам сейчас. После будет искупление, позже придёт кара, но, пожалуйста, не дай мне усомниться! — Подаваясь вперёд, Моцарт прикрывает искрящие голубым глаза, подушечками пальцев находит рот капельмейстера, едва осязая, обводит его контур и, коротко выдохнув в губы: «Я ведь боюсь», проводит языком по нижней.
Через силу справляясь в желанием немедленно впиться в подрагивающие от волнения уста, капельмейстер, душа которого кипит вожделением и нежностью, немного отворачивает лицо, вызвав этим злой вздох разочарования.
— Чего ты боишься, Амадей? — смуглая рука обвивает тонкие плечи, взволнованный взгляд сверлит.
— Тебя… То есть, с тобой. То есть, я ещё… — тихо, запинаясь, стыдливо пустив ресницы.
— Господи! — Поражённый в самое сердце пониманием, вскрикивает итальянец. — Мальчик мой… Что ты с собой делаешь?.. Ты никогда не был с мужчиной.
— Не был. Но я читал. Много читал, готовился, представлял…
— Ч-что ты читал, прости?
— Сочинения маркиза Донасьена-Альфонса (6), чьё имя известно всем, но никто не осмеливается произнести его. Мне тайно доставили несколько произведений.
— Уповаю на то, что ты не вдохновлён повторить сюжеты этого вольнодумца! — изумление, смешанное со жгучим любопытством искрит в тёмных глазах.
— Нет. Но у меня теперь есть необходимые теоретические знания. Пожалуйста, мне нужно немного времени — освободившись из объятий, Вольфганг скрывается в уборной.
Сальери, потрясённый происходящим, остаётся не в силах сдвинуться с места: от одной мысли, что юноша готовит себя для него, сердце вот-вот остановится. Пытаясь совладать с эмоциями, он неподвижно созерцает свечи до тех пор, пока за дверью не стихают плеск воды и громыхание переставляемых кадок.
Вышедший из ванной композитор возвращается к дивану, опускается на колени перед сидящим гостем, сбрасывает халат и притирается близко-близко.
— Научи меня быть с тобой. Быть твоим. — Он смотрит на капельмейстера снизу вверх, тонкий, хрупкий, прекрасный. — Целуй.
И Антонио целует. Так, как не имеет права никто.
Он становится ветром, и ветер совершает молитву, зарождая начало для всех возможных исходов, находя вопрос на все ответы. Стихия течёт в нём, и он — быть может, запоздало — не боится движения вверх, которое звонким крещендо разливается внутри, заставляя истово ловить объятия. Он познаёт. Цепенеет в холодном солнце голубых глаз, окунает пальцы в блеск пшеничных волос, сознаёт, что стяжал это злато ценою дарованного Амадеем прощения. Каждое стакатто соприкосновения разрешается в тремоло, приливами захлёстывает всё тело. Каждое легато, проведённое кончиками пальцев по болезненно бледной коже, сбивает дыхание, словно он тонет в яме со смолой. Одежда снимается будто сама собою, до исступления доводит гладкая и влажная после омовения грудь, свежий аромат травяных настоек заставляет вожделеть. Антонио, наконец, верит: сейчас Моцарт по-настоящему с ним и действительно готов ответить на его желания.
— Будет больно.
— Я знаю, читал. Я хочу.
Усадив на колени и невесомыми движениями оглаживая, улавливая каждое содрогание, исследуя, итальянец скользит рукой за спину распалённого упрямца, и, сделав неуловимый жест, преодолевает сопротивление.
Пальцы внутри медленно двигаются, бережно, по дюйму, проникая глубже. Мужчина пытается запомнить каждый вздох австрийца, наслаждаясь всем, что тот позволяет чувствовать. На ощупь он мягкий, нежный, тёплый и мокрый, как внутренняя поверхность щеки, если коснуться её языком. Антонио видит огонь, вырывающийся из глаз, и читает его, как открытую книгу: расшифровывает алое пламя, линии сажи, причудливый узор пепла. Пришедший огонь превращается в море, и волна настигает с головой, выкачав воздух из тела.
Итальянец накрывает ладонями холодные, как лёд, руки, наполняет юношу собою и замирает. Сомкнувшиеся веки прячут невольные слёзы, не пуская их наружу. Едва касаясь щёк, как если б ценность всего мира поблекла вдруг перед искажённым лицом, мужчина шепчет:
— Тише, мальчик мой. Просто дыши… Сейчас пройдет…
Поступь ночи мягка и вкрадчива, время несётся неудержимым престо, композиторы льнут друг к другу, и в этом единении Вольфганг расслабляется, раскрывается, растворяется, ощущая, как рассеиваются остатки сомнений.
— Тонио, не медли, рассвет близок — бархатно просит он продолжить то, о чём будут молчать оба.
Сальери переворачивает его спиною на диван и начинает двигаться. Тонко вплетаясь в дыхание австрийца, погружаясь глубоко, возвращаясь и погружаясь снова. Скользко, тепло, плавно. Медленно убивая и заставляя его воскресать, биться жизнью тонкие синие нити под его кожей, гореть, не сгорая. Отдаёт ему свою силу. Дрожит в унисон с ним, то наращивая темп, то сбрасывая его до мягкого анданте. Отчаянно цепляется за изящные запястья, стараясь удержать, не отпустить, сохранить эти рвущие душу колебания их тел, утолить свой голод. И ради этого готов отринуть он своё «я», своё вдохновение, свою музыку.
Прерывистые всхлипы знаменуют, что недавний триумфатор повержен. Нога, безвольно закинутая на смуглое плечо, и нетерпеливые движения бёдрами навстречу свидетельствуют, что пленённый покорён.
Капельмейстер всматривается в покрытое испариной лицо: тронутые румянцем скулы, покрасневшие, закушенные губы, рьяно пульсирующая жилка под тонким мальчишеским подбородком. Сейчас он ещё не чает, что через пять лет будет сидеть у постели умирающего, отирать слезящиеся глаза его, в бессилии падать на колени, вспоминать эти черты, рвать волосы на висках, и молиться куда-то вверх.
Чувствуя безграничное доверие гения, итальянец склоняется к самому уху лежащего под ним, резко притягивая к себе, вжимаясь всем телом, судорожно вдыхая воздух сквозь сжатые до скрипа зубы, и рычит, будто впервые использует человеческую речь:
— Люблю. Тебя. Слышишь?
Наслаждаясь ответным стоном: «Люблю!», он не ведает, что тридцать девять лет спустя, в отделении для душевнобольных Венского госпиталя, стоя перед зеркалом, перережет себе горло со словами: «Если я не могу кричать твоё имя, зачем мне говорить?»
Выцеловывая блестящие по́том шею, сгибы локтей, мужчина плавится от собственного загнанного пульса, чувствует, как выворачиваются кисти Моцарта, сгребая пряди смоляных волос. Сам он выгибается навстречу воплю, что издают оба, вонзаясь друг в друга из последних сил. Тела их становятся единым звуком, чистым, вдохновенным, и гармония льётся, как самая прекрасная из симфоний. Забившись в конвульсиях упоения, Вольфганг надрывно обнимает, хриплым голосом требуя:
— Обещай, что будешь со мной!
— Амадей, мы не сможем быть рядом — едва удерживая воздух в лёгких. — Но время придёт, ангелы озарят эту нежданную близость и не позволят нам быть чужими. — Придворный верит своим словам, и будет помнить их, когда менее, чем через год усилия интригана Розенберга и азарт жадного до каверз Иосифа сделают двух музыкантов настоящими противниками. Тогда, после очередного скандала на императорских музицированиях, погружённый в туман гнева и отчаяния капельмейстер ворвётся в кабинет камерного композитора (7) и, схватив за плечи, швырнёт его в стену. Сжав горло австрийца подобно скрипичному грифу, он станет целовать, как впервые, выскуливая сквозь бессильные слёзы: «Пусть ты будешь врагом, Вольфганг, но ты будешь моим врагом. Моим!»
И оба безропотно примут сии незавидные роли, поскольку бороться между собой за внимание и благосклонность общества для них менее страшно, чем не видеть друг друга вовсе.
Днём им предстоит решиться на ложь, надеть новые маски, научиться жить на пределе. Лишь единожды могло их чувство снискать милость, и она дана им в этот момент. После будет искупление, позже придёт кара. Но сейчас, захлёбываясь восторгом познания, они счастливы и едины.
Русые волосы разметались по смуглому плечу, пальцы сплелись, кажется, намертво. Сальери, крепко прижимая к себе обессиленного гения, целует того в лоб и с улыбкой произносит:
— Спи, мой мальчик.
Примечания:
(1) Клап - откидная крышка рояля, закрывающая клавиатуру.
(2) Триест - город в итальянском регионе Фриули-Венеция-Джулия, административный центр одноимённой провинции. В прошлом - вольный имперский город, столица Австрийского Приморья.
(3) Изобретённый в середине XVIII века примус в описываемое время стоил немалых денег и мог служить показателем статуса. Предположим, что чета Моцартов приобрела это новшество по настоянию супруги. Хотя, имея маленького ребёнка и не имея слуг, многое отдашь за возможность быстро приготовить еду или вскипятить воду при условии, что тогда топили печи, а это весьма длительный процесс. Опять же, времена какие были...
(4) Ма́геринг - ведро. Тупо ведро. Но мой внутренний филолог уже не один год восхищается этим словом, и наконец-то мне представилась возможность задействовать его в тексте. Живите теперь с этим))
(5) Главный прево́ отеля короля (от "grand prevot", фр.) — глава службы порядка во дворце.
(6) Донасьен-Альфонс-Франсуа маркиз де Сад, чьи произведения и пьесы в описываемое время уже были широко известны в Европе.
(7) должность, которую получил Моцарт в 1787 году при дворе императора Иосифа II.