Я свидетельством истинным, В Духе и в Сыне, Предлагаю вам повесть мою. Как подводная лодка В бескрайней пустыне Погибала в воздушном бою.
***
Он всегда считал себя кем-то более значимым, чем просто человек и солдат. Он был поляком, прилежным военным, офицером. Отличался, правда, необычной для военного мечтательностью и внешностью. Вечно он сравнивал себя с гусарией. Само собой, небезосновательно: имел грубоватый характер и задорный смех, саблей орудовал как вилкой, любил подвыпить и подраться. Но вот когда попадался на глаза генералам или, не дай Боже, высшим должностным лицам, то сразу же попадал под шквал критики. Поглаживая седую бороду, держа в руке дорогую курительную трубку, они бубнили друг другу под нос: — Ладно бы мальчишка! А тут офицер, семейный человек… Правда, это он пропускал мимо ушей. Цвет нации — таких как он была не одна тысяча. Но их взлёт был слишком молниеносным — они должны были исчезнуть так же быстро, как появились. Эта война была слишком странной, непонятной и несправедливой. Он плакал, когда, наконец, понял, что не сможет продемонстрировать свой талант. Он, как множество других молодых и перспективных офицеров, попал в плен слишком просто. Слишком быстро; он хотел воевать, хотел защищать своё отечество, а потом вернуться в родную Варшаву с орденами на груди и званием Майора польской армии. Феликс полагал, что всё так и будет: слишком много он оставил в родном городе. Его радует, что он не один в этих амбарах и сараях. Тут даже не койки — нары. Лукашевич был в числе тех, кто вовсе не понимал смысла происходящего, но те, что старше и опытнее, кажется, знали чуточку больше. Выпытать из них хоть слово было невозможным. С каждым днём и месяцем он всё больше понимал старших — что-то не так, что-то нехорошее грядёт. Вновь ложится спать, вновь думает о совсем странных, посторонних вещах, например: о духоте, о небритом лице и грязных волосах. Не хочется думать о предстоящих ужасах, не хочется верить во всё это. Как же ему хотелось сейчас поговорить о женщинах хотя бы с кем-нибудь. Лукашевич не смеет забывать лица своей жены. Невольно поляк прикрывает глаза и закусывает губу, вспоминая образ любимой женщины. Он даже не попрощался с ней толком и новорождённую дочь видел от силы пару раз. Ему льстили комплименты, адресованные жене — офицерская супруга, красавица славянка, практически идеал. Лукашевич гордился ей открыто и искренне, она — слишком холодно и сдержанно его любила. Он пинает ногой по верхнему ярусу кровати. Слышит, как заворочался сослуживец на жесткой кривой доске. — Вы что делаете…? — неуверенно и сонно промямлил поручик. Феликс махнул ему рукой, чтобы тот спустился и сел на его кровать. — Сейчас типа будешь письмо писать. Тащи карандаш, у меня… у меня есть бумага, — прошептал Лукашевич. Вдвоём они уселись под шинель. У поляка дрожали руки, и сам он не знал почему. Долгое время Феликс отказывался писать письма домой, но в эту его что-то дернуло. Вероятно, пробуждающийся где-то животный страх. — Кому писать будете? — поручик повернулся к нему. — Жене в Варшаву. — Как зовут жену? — Наташа. Феликс улыбнулся. Это имя звучало очень странно из его уст. — Вы хорошо себя чувствуете? Вы не замёрзли? — Чувствую себя тотально хорошо, кормят по пять раз на дню, и тут, типа очень жарко. Первое письмо, которое он отправил жене, не отличалось ничем по своему содержанию — пара строчек о себе и обстановке вокруг, замечание, что он очень скучает. Его Наташа обязательно поймёт, не осудит. Он вспоминает, как сошелся с ней. Её нечеловеческая красота и резкий характер затмевали любые отрицательные стороны, даже то, что её отец и брат чекисты. Как вообще она, молодая и умная женщина выбрала такого такого человека? Феликс истово верил, что за красоту лица и неугомонный характер. Что-то в этом было. — Ты, типа, выйдешь за меня? — вновь в который раз за день спросил Лукашевич. Арловская ничего тому не ответила, только вырвала руку из крепкой хватки и смерила недовольным взглядом. Это было на вокзале, точно на вокзале, когда он провожал на поезд. Тогда она даже не попрощалась с ним, даже в щеку не поцеловала. Не попрощалась, потому что через жалкие пару недель заявилась к нему на порог с вещами. Об этом ли стоило думать, когда ожидаешь своего приговора? Поляк полагал, что лучше он будет думать о завтраке после возвращения, о новом звании и награде, о маман и «Аннушке», чем о темном будущем. Страшно смотреть в лица тех, кого вывозят из лагеря. Феликс, наверное, впервые в жизни ощутил тот правдивый страх вперемешку с отчаянием. Подавляющее большинство улыбалось и посмеивалось, считая, что их отпускают. Кто-то царапает своё имя на стене, сопровождая это веселыми замечаниями и возгласами: — Напишите, что подпоручик Михай Новак освободился в апреле сорокового! — Феликс Лукасевич! — разнеслось по амбару. Поляк нехотя поднялся, подхватил немногие вещи и направился к выходу, зло пробурчав русскому: — Лукашевич. Правда, настроение вновь поднялось — его, наконец, увозили из этого злачного места, окруженного колючей проволокой и лесом. Это было определённо началом апреля: небо ещё серое, холод уже начинал сходить, но всё равно колол кожу на лице, накрапывал мелкий дождь. Всех названных «счастливчиков» загнали в тюремную машину. Именно загнали, потому что каждого поляка сопровождали двое русских в форме. Их против воли заталкивали внутрь; русские друг с другом перебрасывались короткими фразами. В машине тесно, заключенные возбуждённо дышат, от чего становится невыносимо душно. Действительно страшно, потому что никто не уверен, что их освобождают. Никто ни в чем не уверен. На соседнем сиденье сидит другой офицер чуть постарше самого Феликса и ломает себе пальцы до хруста. Другие озабочены происходящим не меньше — одни еле-еле шевелят губами, считая чётки, другие — натянули головные уборы на самые глаза. В этом действии было что-то таинственное и мрачное, чего Лукашевич, видимо, не понимал. Возможно, не понимал, потому что во всей группе был младшим. Феликс всё-таки в смерть не верил, потому что большое множество раз она отходила от него. Поляк её проклинал. Через маленькие решетчатые окна машины невозможно было что-то разглядеть, качка и духота усыпляли. Но каждый раз, когда поляк сонно опрокидывал голову на плечо, он тряс головой и тёр нос. Сейчас он с пребольшим удовольствием завёл бы ежедневник, потому что слишком много эмоций и мыслей крутилось в голове. Неприятно сжимало грудь со стороны сердца. Это ощущение было предзнаменование тех страшных событий, которые должны были начаться для него через несколько минут. Машина остановилась, водители вышли и открыли задние двери. Первого вывели. Майора. Кажется, его лицо тронула лёгкая улыбка. Большего Феликс не увидел, но, возможно, это было даже к лучшему. Всех выводили строго по одному через определённое количество времени. — Как думаешь, что с нами будет? — не выдержав нагнетающего напряжения, спросил поляк у своего товарища. Они остались вдвоём в этой машине. Тот повёл плечами, шмыгнул носом, перебирая чётки. — Мы всё равно умрём, — спокойным ровным тоном ответил офицер, как бы намекая на участь. — Без разницы, где и как. Просто прими это.Не печалься, мой друг, Мы счастливцы с тобою: В самом пекле бессмысленных лет. Навсегда уходящее Солнце героев Озарило наш поздний рассвет.
Через пару секунд вывели и его. Лукашевич остался наедине с собой — слышал своё дыхание, биение сердца и шелест голых деревьев с улицы. Нет, умирать он не собирается. Он даже не простился с женой, с родителями. Суетливо он снимает с пальца обручальное кольцо и прячет его поглубже под китель. — На выход! — грубая речь отвлекает его, но приходится подчиниться. Феликс вдыхает прохладный воздух полной грудью. Он смотрит на небо — дождливое, серое, но на секунду его ослепляет яркий солнечный свет, пробившийся сквозь облака. Он машет солнцу и прощается с ним уже навсегда. Оно скрывается за облака, когда поляка грубо толкают в спину. Феликс покорно ступает к небольшой двери. Кстати, место это казалось смутно знакомым — небольшое здание, с облупившейся на стенах белой штукатуркой, миниатюрными колонными у парадного входа и голые высокие деревья, гнущиеся под порывами ветра. А может, всё не так плохо и их просто переводят в другой лагерь? Феликс очень надеялся на это — не верил в возможность умереть именно сейчас. Так бесславно и постыдно. Его обыскивают слишком дотошно, ощупывают даже бёдра. Лукашевич на мгновение ухмыляется, когда они заканчивают процедуру — забрали только перочинный ножик и заставили снять ремень, но кольцо так и не нашли. Он проклинает смерть. Двое надзирателей заводят его в дверь, держат под руки, чтобы не отбился и не убежал. С гордой уверенностью он входит, всё ещё надеясь на жизнь. Темный узкий коридор с проходной освещался одной только раскачивающейся из стороны в сторону лампой — это напоминало пыточную. — Следующий! — крикнули оттуда. Ноги невольно начали подкашиваться, животный страх сковал горло, грудь и весь сущий дух. Пол проходной был запачкан грязными кровавыми следами. Феликс даже опьянел от этого запаха, как от вина. Он задёргался в конвульсиях от страха, пробирающего до самых костей. Нет, нет! Умирать никак нельзя, не здесь и не сейчас. Лукашевич отказывается верить в происходящее. Просто ему не верится, что всё так легко и просто — без боя, без сражения, без героизма. Ему заламывают руки за спину, завязывают проволокой, не думая об удобстве и боли. Это действие только доказывает Феликсу, что все его опасения оказали действительностью. Ему кажется, будто всё вокруг приобретает кроваво-красный оттенок, но продолжает убеждать себя, что это его паранойяльный психоз. Вдруг поляк осознает, что дрожит всем телом и по побледневшему лицу рекой текут капли пота. — Документы капитана… — говорит сидящий по центру чекист. Ясно сразу — фигура солидная, только голос кажется поляку отдалённо знакомым. — Дело номер тысяча девятьсот сорок от второго апреля сего года… Лукашевич держал себя в руках из последних сил, потому что вырваться и сбежать уже не получится. — Феликс Лукасе… Лукашевич… — голос его палача дрогнул, и русский поднял голову, чтобы удостовериться во всех своих подозрениях. Свет плохо освещал помещение, но его было достаточно, чтобы осветить лицо палача поляков. В мыслях обоих проносится мысль: «Оказывается, мир тесен». — Высшая мера наказания. С приговором согласен? — Согласен, — отвечает уже другой мужчина и чёркает на бумаге. Феликс намеренно выпрямляет спину и вытягивает шею, чтобы ни у одного палача не возникла кровавая полуулыбка на лице, от сладкого чувства собственной безнаказанности. Пусть его глаза скрывает тень от козырька фуражки, но удивление, недопонимание в голосе никак и ничем не укрыть. Лукашевича веселит и тревожит только один вопрос: «Что теперь он, палач мужа своей ненаглядной сестры, будет говорить в своё оправдание?» Поляк более чем уверен, что в мозгах русского уже созрела новая версия событий. Перед ним открывается дверь в какую-то камеру. Под подошвой сапог противно чавкает смесь крови, костей и воды. Вся противоположная двери стена забрызгана кровью. Те два шага Феликс изо всех сил старался сделать максимально уверенными. Он не продрог от всей картины комнаты, не побоялся гнетущей тьмы, которая ждала его впереди. В ту секунду, когда дуло пистолета уже упиралось в светлый затылок, но курок ещё не был спущен, поляк не думал о Наташе, о маме и посторонней ерунде — он думал о судьбе Ивана. Вероятно, что про это всё забудут, и у них никогда не будет достойного пристанища.Тьма сотрет наши лица и память о нас Поруганью предаст и разбою. Не печалься, мы гибнем, кончается бой.
Выстрел. Поляк был в состоянии видеть, как кровь брызжет из лба; слышал, как раздаётся громкий и оглушающий всех в помещении хлопок. Лукашевич никогда не думал, что последним явлением в его жизни будет обычная лампа, раскачиваемая невидимой силой. Ноги совсем не держали — мужчина падает, ударяясь головой о бетонный пол, от чего его фуражка слетает с головы. Способность мыслить Феликс почти потерял — его беспокоит лампа под потолком и память, которую в итоге обязательно очернят. И тогда жена выжжет себе душу, тогда дочь отречётся от своего отца, тогда и Мать-Польша позабудет о казнённом без суда и следствия ребёнке. А яркий свет лампы всё тускнее и тускнее, очертания предметов и фигур становятся размытыми. Всё будто заволакивает туман, дымка. Шагая в этот безмолвный туман, поляку очень хочется, чтобы его имя исчезло из всех заметок и журналов, и сам он больше не числился в списках ни живых, ни убитых, ни пропавших.***
Сразу после выстрела Иван поднимается с места и направляется к расстрельной команде. Отдалённое чувство вины его неприятно коробит. Брагинский останавливает команду, которая уже грузила тело в фургон грузовика. Он ищет на польской одежде заметки от хозяина, но находит единственный именную нашивку с обратной стороны ворота шинели. Русский не хотел смотреть на развороченное лицо человека, который буквально полминуты назад был жив. Однако, поддавшись мимолётному порыву, Иван касается его поднятых век. — Товарищ комиссар, вы где-там? — крикнули из проходной. А русский смотрел на уезжающий фургончик с телами, наваленными друг на друга, но глаза закрыты только у одного, которого он сегодня приговорил к смерти. — В туалет выходил, сейчас подойду. И… принеси-ка мне спирт медицинский.