***
Будучи загнанным в угол, отчаянным, озлобленным зверёнышем, Акутагава ненавидел фиалки, человека с тёплой улыбкой и холод. Хрупкий стебель с удивительно синим, широким, одиночным-одиноким цветком выбил себе дорогу совсем немного выше локтя. У человека улыбка была тёплая, конечно, улыбка, но глаза были совсем не тёплыми, а страшными, потерянный взгляд, пугающий. У человека в бинтах были руки и шея, а чёрное пальто расстёгнуто, хотя мороз сжирал до костей. Голос как у мертвеца; имя ложилось на язык слишком легко и вырывалось само вместе с холодным клубом пара и кашля. — Дазай? И от него, кажется, горчило в глотке. Холод отступил тогда под этим чёрным пальто с блестящими пуговицами, за которые покрасневшие пальцы Рюноске ухватились с отчаянием утопающего и разогнулись только под чужими — белыми, как у смерти, когда смерть с тёплой улыбкой и пустыми глазами застегнула их на худых костлявых плечах до самого ворота. Цветок примяло плотной тканью, которая была тёплой-тёплой, нагретой, и уже не видно было, не чувствовалось, как он разросся до плотного куста с цветом, какой бывает только у январского звенящего неба. Дазай — человек с белыми, как у смерти, пальцами, тёплой улыбкой и пустым взглядом — обхватил рукой другую и мелко почесал локоть, отводя мальчишку до пасти здания, из которой уже не выбраться.***
Будучи одержимым, сломанным и удушенным цепью молодым псом, Акутагава ненавидел быть слабым, собак, наказания, цветы, море, астму, ошибаться и своего человека. В то же время он любил свою цепь, боль, тренировки, быть сильным, получать тёплый взгляд, инжир, холод и Дазай-сана. В мафии не оставалось время ни на сырость, ни на цветы, только если они снова не цеплялись на запястья, предплечья, не обвивались следом от петли на шее, не скреблись в трахее ядом. Тогда совершенно закономерно хотелось плакать — от чёртового бессилия и сжирающей ненависти. Ребёнком, конечно, было легче думать, что другой человек не поделил игрушку или упал с качелей, что он просто неловкий и слабый, что ему просто повезло в жизни — или не очень. Было легче, когда не было и мысли, что он причиняет боль себе сам. Тогда не точило нутро это понимание напополам с непониманием, тогда не хотелось кричать ему, что это, чёрт побери, больно, что смотри, смотри, он же справляется со всем этим дерьмом, всегда есть для чего жить и как жить, что если хочется сдохнуть — то пусть сдохнет один раз и нормально, что слабые должны умереть и что он пусть уже тоже подохнет, не мучает себя и всех, кто есть рядом, даже если он, Рюноске, и один рядом, и за тысячу миль. Пусть он — мелкий нерадивый мальчишка, который и сам-то цепляется сломанными костлявыми пальцами только что за пиджак своей смерти, с щенячьим взглядом, с наивным ожиданием ласки и похвалы, пусть только из-за этой смерти и ради этой смерти он живёт, и пусть ни черта он не выкарабкался из той ямы, которая намного страшнее трущоб, пропитанных мутной морской водой и фиалками в росе, из той ямы, в которой свет — тёмная, скачущая тень от чего-то, которая норовит исчезнуть. Его человек всё равно кажется таким жалким, неполноценным и неправильным, достойным разве что презрения и дырки в животе, что, пусть и ненавидеть его уже нет нужды, пусть хладнокровное убийство уже вытеснило скалозубное рычание из методов выживания, отпустить эту тонкую нить не получается. И если в моргающем силуэте соулмейта выцепить что-то светлое и необходимое для жизни невозможно, остаётся цепляться за то, что рядом — не за ветки, так за корни, за эту самую тёплую полу пиджака с блестящими пуговицами, за ноги, за ботинки человека, который этими ботинками считает рёбра каждые четыре часа после полудня. Получается складно, и пальцы, замёрзшие когда-то давно, даже уже давно отогревшиеся, не могут разогнуться и убраться. Так и с самим Акутагавой. Ему кажется, он никогда не сможет жить без своего наставника. У наставника под рубашкой примяты нераскрытые, длинные головки тюльпанов, которые забираются прямо под рёбра мертвецкой хваткой, в которой Рюноске как-то незаметно признаёт свою. Стебли непокорные и чёрствые, несгибаемые, а льнут к рукам сквозь бинты то тут, то там, в издевательских контурах каблука или ладони. Человек у Осаму, кажется, такой же никчёмный и слабый, как у Рюноске. Цветов, мощных и пустых, полно, и они как-то устрашающе дополняют образ Дазая, справедливого и абсолютно жестокого, который учит Акутагаву по единственно верной тактике дрессировки сложной собаки — каждый удар абсолютно заслужен и вместе с тем отвратительно несправедлив, если смотреть со стороны. Он знает, что делает. Бесчувственный и до малейшего вопроса идеальный профессионализм. Мешает только несгораемое уважение и обожание в чужих глазах, ясных и бесцветно-пустых, как море в декабре, лижущее холодными волнами обвитые чёрными, бесцветными тюльпанами ступни. Уважение и обожание отпечатывается на всём теле, но находит себе особое место на груди — холодные, бездушные тюльпаны жмутся к теплу, которого нет, мёртвой хваткой обвиваются у рёбер. Так же Рюноске хватает его за руку иногда, прямо перед тем, как согнётся в кашле от влажного ветра, не расцепить его пальцев, даже если ребром ладони больно ударить по костяшкам. И это на самом деле совсем не страшно, не это страшно. Дазая страшат цветы, такие крепкие, потому что если привязанность дикого мальчишки такая же, от неё не избавиться — будет цепляться сильнее, чем за жизнь, и никогда не избавится от глупого-глупого принципа подобранной дворняги, будет слушаться любого слова и ненужно защищать от кошек. Это, наверное, не то, чего этот бестолковый ребёнок заслужил. И перед ним стыдно — не было стыдно перед безликим образом своего человека, поросшим стрелами базилика, перед человеком, который сам был таким слабым и глупым, что лазил по деревьям и каждый раз падал, получая сотни царапинок и мелких шрамов, раз всё тело было в тоненьких зелёных побегах. Стыдно было перед тем куском одиночества и боли, который до неприятного трепета напоминал Дазаю самого его. Его хотелось то ли вылечить, то ли доломать, чтобы не мучился, но ни то, ни другое по разным причинам оказывалось совершенно невозможным. Кусок одиночества и боли нашёл отдушину и, наверное, душу в самом Дазае, в котором нечего было искать. «прости, прости, прости», тысячи слов, которым никогда не дозволено быть сказанными, горечью оседают в горле. Потому что ни одно чёртово извинение не избавит Рюноске от цветов на шее, на запястьях, на предплечьях и костяшках, ни от бывших, ни от нынешних, ни от будущих. И когда Акутагава всё понимает наконец, когда смотрит осоловелым, горьким и горящим взглядом на послушные нераскрывшиеся тюльпаны с жёсткими стеблями, обвивающие чужие руки на манер бинтов, когда он понимает, когда ненависть встаёт ему поперёк горла, в котором саднит и горчит от тех бесконечных вещей, что он хотел сказать своему человеку, но что никогда бы не хотел сказать своей смерти, своему единственному желанию и своему смыслу жить, Дазай этими чёртовыми словами давится тоже. Будучи выкинутым судьбой и сломанным по востребованности, Акутагава не ненавидит уже ни-че-го — сил на это не остаётся. Осаму не может перестать видеть в его пустых чёрных глазах, так похожих на хмурое море в декабре, проблески своего синего, январского неба.