***
Карелину шестнадцать, и он чувствует себя полностью взрослым – даже сигареты не таскает из новой куртки Мирона теплыми летними вечерами с пряным запахом липы, а покупает сам в ларьке прямо за домом – пытается не проебывать уроки в школе, но Фёдоров намного интереснее математики – а Мирон всё понимает, мальчишка на него слюни пускает, тенью за ним следует – и Фёдоров не против, обнимает при встрече, треплет по волосам как раньше, а Слава хмурится и что-то мычит про то, что он уже взрослый. Когда Карелин в первый раз напивается – осознанно, именно для него – Мирон оказывается рядом, тащит его к себе в съёмную квартиру и укладывает рядом с собой, накрывая собственным потрепанным временем клетчатым пледом. Фёдорова до костей пробирает холодный октябрьский ветер, но закрыть окно, значит не смотреть на Славу, а он уже не может – не может не смотреть на него каждую гребанную секунду, весь пропахся им, весь в нём. — Такой ты долбоёб, Слав, – и пальцами в волосы, нежным касанием подушечек по острой выточенной скуле, и Карелин сквозь сон жмётся ближе, вышептывает его же имя ему в изгиб шеи и улыбается, опять, блять, улыбается так, что у Мирона под коленками дрожит, а внутри с грохотом что-то разбивается в тысячный раз – сердце, наверное. — Пить хочется пиздец как, – Слава появляется на балконе, замотанный в плед, когда малиновые блики разрезают грязные стеклопакеты и ожогами отпечатываются на белоснежной коже – Мирон улыбается и протягивает ему бутылку пива. Карелин неуклюже плюхается рядом, скуля от боли в позвоночнике и, запрокинув голову назад, делает пару глотков. – Как же охуительно, – констатирует парень, выхватывая тлеющий алым на конце косяк из рук Мирона и затягиваясь пару раз – мир цветными пятнами перед глазами, сознание круги на колесе обозрения в тысячный раз наворачивает, и Карелин роняет голову на худое плечо Фёдорова. — Мир, а как ты думаешь, мы были бы хорошей парой? – шепчет Слава в бьющуюся лиловую вену на шее и носом трется об чувствительную кожу. «Мурашки»,– думает Слава. «Значит точно – да», – и улыбается, и хохочет ему куда-то за ухо, пока внутри лампочки ультрафиолетом шрамы косые выжигают на органах, пока зудит где-то за солнечным сплетением и ребра хочется руками в пепел стереть. «Мы были бы пиздецки хуевой парой», – в мыслях, а с языка срывается отчаянное, почти изломанное: — Дурак ты, Слав, – и поцелуй куда-то в макушку, а потом пальцами разряды по шее, и Карелин даже затуманенным рассудком чувствует, как встаёт его член – пиздец, насколько всё хуево. Мирон тоже это чувствует и смеётся так лихорадочно–изомотанно, он мальчика Славу из соседней квартиры не хочет ломать совсем – но Карелин сам так и просит, вымаливает пожалуйста, сломай меня красиво – как только ты умеешь – ты же видишь, как я загибаюсь без т е б я. И Мирон аккуратно, совсем невесомо касается дрожащими пальцами его подбородка, приподнимает и заставляет смотреть прямо в глаза – ебанный пиздец, твои глаза, Слава, такой ебанный пиздец– и всё смотрит-смотрит-смотрит обреченно так, израненно, по–мироновски, а торнадо грудную клетку вот-вот прошибёт и от этого преданного волчьего взгляда зелёных глаз только выть тоскливым эхом на весь район, только вжиматься выпирающими лопатками в продрогшую стену и курить до разбитых губ, ебучего кашля, узла внизу живота и охрипшего напрочь голоса. И Карелин поддается вперёд и целует первым – поцелуй совершенно не получается романтичным – табак горчит где-то по середине глотки, они стукаются пару раз зубами и пытаются тщетно вырвать лидерство, но руки неугомонным вальсом по коже, клеймят друг друга прикосновениями ледяных пальцев, потому что ты – только моё. — Первый и последний раз, мой ласковый, – шепчет Мирон таким, блять, голосом, что у Славы позвонки в спирали скручиваются, а ребра острыми ржавыми клинками в сердце вколачиваются – больно, блять, до жадных вдохов и пульса далеко за сто сорок. Фёдоров обрывает поцелуй и смотрит на него – Карелин улыбается из под дрожащих ресниц, его так трясет, что Мирон каждой своей клеточкой чувствует его бешенный пульс – и его от этого наизнанку, вверх-дном. У Славы губы блестят, а в глазах – дьяволы на костях отплясывают, радужка со зрачком сплывается, затапливает целиком– и виновата в этом совсем не трава – и это такое, сука, искусство, что Мирон сквозь зубы рычит «нахуй» и снова целует его.***
Карелину восемнадцать, и он чувствует свободу, оседающую пеплом сигарет на синих плечах – Славу до мурашек наизнанку, грудную клетку сдавливает и пронзительно вспарывает тысячами ржавых лезвий. Фёдоров тысячами лампочек, касаний отпечатывается на белоснежной коже – он везде, в каждом миллиметре заблеванного туалета дешёвого клуба, красивый такой и улыбающийся – такими только порезы глубокие на паутине лиловых вен расковыривают. Славе кажется, что Мирон – это инстинкт – самый острый и необходимый, животный почти, такой, что лёгкие на крюки подвесить хочется и на колени перед ним – целоватьцеловатьцеловать. Но Фёдорову похуй полностью, до сухих поцелуев в лоб и оборванных разговоров на линии, потому что «Слав, заебал, иди спи». Слава понимает, что вот он – его персональный карцерный ад. Просыпаться в ночи, когда сквозь стеклянные панорамные окна на него своими свинцовыми глаза глядит ебучий город-миллионник.Питер топит – Слава тонет.
Просыпаться и шарить по кровати в поисках родного, теплого, такого твоего – и не находить, потому что «у меня запись на студии; мы с парнями будем заняты треками сегодня»– Карелин устал и хочет домой – туда, где пахнет сбежавшим из турки кофе по утрам, цитрусовым гелем для душа, подгоревшей яичницей, Фёдоровым – туда, где пахнет их счастьем, где Мирон целует его в лоб и притягивает к себе за затылок, долго-долго смотрит и целует – так, что колени подкашиваются и алыми узорами, искривленными линиями по позвоночнику – режет, где солнце целует в скулы и клеймит шею персиковыми мазками. И Карелин тщетно пытается склеить то, что даже осколками не назовешь – Мирон забивает хуй сначала Славе в глотку, а потом просто забивает – а у Карелина весь мир под ногами по швам трещит и гильотиной прямо по голове – Фёдоров уходит в дождливый вторник, когда свинцово-искалеченный Питер дыханием опаляет кости, собирает вещи в считанные секунды, беглый взгляд по Карелину, который замер в дверном проеме и не дышит – я так не хотел тебя ломать, Слав, но ты сам смыкал мои пальцы вокруг своей шеи. Мирон проталкивается в дверь, но Слава хватает за подбородок и сжимает до боли, шипения, красных отметин, жадно клеймящих «моёмоёмоё». — Я не умею без тебя, Миро, н е у м е ю, – так по-щенячьи жалко, что в колени хочется броситься и рыдать до жадных всхлипов и сокращений внутри грудной клетки – только люби меня, пожалуйста, люби. Фёдоров обречённо выдыхает – взгляд пепельных глаз такой раздраженный и уставший, потому что давно уже похуй, давно уже сердце кульбитами в горле-грудной клетке-везде – нет. — Не сложилось у нас, Слав, – пожимает плечами и тенью проскальзывает в коридор. Хлопок двери – Карелин на полу собирает с грохотом разбившееся четырехкамерное – не сложилось, блять.***
На откровения не выворачивает – Фёдоров улыбается криво, жмёт руку и чувствует дрожащие пальцы, потому что Слава в самом центре 1703 смотрится до одури неправильно – так, что глотку когтями хочется разодрать и кричать ему в ухо: «это тебя убьёт, глупый». Но Карелину умирать от рук самого Оксимирона – всё ещё его Миро – так привычно – до золотых блесток в зеленых глазах, до потрескавшихся ребер и синих-синих напротив. Он знает, что выиграет – негласно, на подкорке маленький Славка всё ещё ревет, сбивает костяшки до кровавых разводов на локтях – его так жёстко бросили, выпотрошили душу, наизнанку сердце вывернули – самые важные всегда держут одну руку на плече, а другой ножи в спину вгоняют – ржавые такие, чтобы без шансов совсем. Слава знает – научили, блять. А Фёдорову так странно, словно к зеркалу подошёл – аж мурашки раскинулись по бледной коже звездопадами – Слава такой же – потрепанный, сшитый из грязных лоскутов и с пулей прямо в саднящем сердце – Мирон понимает, что сломал – напрочь, размашисто так, не жалея совсем. Они пересекаются в туалете – Мирон просто смотрит, как Слава хищно улыбается, облокачивается на рукомойник – какой же истерзанный и сломанный, господи – и тоже смотрит – также прошивающе и до ожогов вдоль прокуренных напрочь легких – Мирону почти физически больно от этого взгляда. Они не говорят – Карелин просто нависает над ним, хватает за подбородок всё ещё до фиалок вдоль ровной линии челюсти и продолжает смотреть, блять, так смотреть, что позвонки местами меняются, а органы в спираль скручиваются.– Отпусти.
– Ты сделал всё, чтобы я ненавидел тебя, – Карелин ему прямо в губы, до жадных вдохов, до пепельного взгляда с расплескивающейся болью на самом дне, – А я смотрю на тебя и понимаю, как сильно меня на тебе повернуло, Фёдоров, – и замирает, замирает в считанных миллиметрах от его лица, так, что дыхания смешиваются в одно, лоб ко лбу – и Слава снова в него с головой. Мирон прижимает за затылок ближе и почти вгрызается ему в губы – так жадно, требовательно, до хриплого стона Славы прямо в губы. – Прости меня, Слав, прости, – клеймит поцелуями – скулы, нос, подбородок, лоб, челюсть, шея – всего, везде, насовсем,– Я так скучал по нам.