Медленно падают часы. Ходит вокруг меня печаль. Снова в душе моей живет Февраль… февраль…
***
Наш февраль был непривычно холодным для мягкого климата Йокогамы. Приходилось утепляться неудобными пуховиками и кутаться в толщу шарфов, чтобы не превратиться в ледышку. Но, несмотря на злой трескучий мороз, ты не изменял традициям и носил свою забавную шляпу. Тебя, по колено утопающего в снегу, с красным носом, одетого ужасно легко в минусовую температуру, явно пробивал мороз. Незаметно подкравшись из-за спины, я накинул свое меховое пальто на твои продрогшие плечи. Синие глаза удивленно уставились на меня. Недолго простояв в недоумении, ты тихо выругался и проворчал, что не нуждаешься ни в чьей заботе. С первого взгляда, такой же, какой и был: гордый и неприступный. Я улыбался и шутил, словно кретин, словно ничего не произошло. Словно не решался на тот роковой поступок, в корне поменявший наши жизни. Что-то звонко тараторил, в то же время пытаясь приметить изменения в тебе. Рядом со мной неторопливо шагал низкорослый парень с рыжими чуть вьющимися волосами. Лицо его как будто бы осунулось, щеки впали, а полумертвые глаза, прежде излучавшие уверенность, подернулись мутной пленкой. Утонченное запястье левой руки, выглядывающее из-под широких рукавов пальто, было покрыто слоем бинтов — таких же, как у меня. В ответ на мои шутки обескровленные губы искривлялись в дрожащей усмешке, но взгляд не выражал ничего. В нем сгущалась безжизненная пустота, поглощающая прекрасный, но утративший свой блеск голубой цвет. Что с тобой стало, Чуя? Ты был сам не свой: равнодушный, усмиренный, какой-то уставший, несколько заторможенный. Пылкий юноша, которого я покидал, точно бы набросился на человека, три года пропадавшего бог-знает-где, выбил бы из него всю жизнь, отомстив за потраченные нервы, исколотив, одарив парой ласковых. Но ничего из этого не сбылось. Парень, ковыляющий возле меня, измученный с виду, болезненно худой, лишь угрожающе сжимал кулаки, чертыхался, злясь не по-настоящему, через силу. Казалось, ты слишком вымотался, чтобы выражать хоть какие-то эмоции. Неужели в людях могут произойти настолько масштабные изменения меньше, чем за пять лет? — Скучал? — лукаво спросил я, остановившись. — Я о тебе и забыть успел, — пренебрежительно фыркнул ты. — П-правда? — почему-то сразу расхотелось улыбаться. — Ни одной мысли о бесящем напарнике-предателе. Ах, я был так счастлив после твоего ухода, что выпил самое дорогое вино! — ты презрительно хмыкнул и сложил руки на груди. — Оно и видно, — я кинул на тебя укоризненный взгляд, намекая на неважный внешний вид, и издал разочарованный вздох, все-таки сохраняя надежду на то, что меня ждали. Заметив, как резко мой задорный настрой сменился тоскливым молчаньем, ты разразился гневной тирадой: — А чего еще можно было ожидать, Дадзай? Того, что я буду скорбеть по самому ненавистному человеку? Или побегу за ним в это… пф, агентство? Очень самонадеянно с твоей стороны. Слова, наполненные бесчувственностью и едкостью, тысячами мелких иголок вонзились в тело. Больно понимать, что приходишься никем человеку, который стал вселенной для тебя. За время существования Двойного Черного, после всех неубедительных демонстраций псевдо-ненависти друг к другу, впервые я почувствовал, что реально презираем тобой. Строгий холодный взгляд прищуренных глаз пронзал насквозь, пробирал до мурашек, тревожно отзывался на сердце. — Чуя, прости меня… — отчаянно вырвалось из груди, но ты лишь отмахнулся. — Заткнись. Холодом был овеян не только февраль. Чувства ко мне, доселе теплые, зачерствели, сгнили, изуродовались. Изысканная шляпа повалилась на снег, когда я заключил тебя в крепкие объятия и уткнулся подбородком в рыжую макушку. Ты выбивался, недовольно мычал, пытался оттолкнуть меня, но скоро сдался, бессильно опустив руки. — Я так долго ждал, когда смогу прикоснуться к тебе, — с моих пересохших губ сорвался тихий шепот. Ты молчал и больше не дергался, встав неподвижной статуей, а затем крупно задрожал. Что-то влажное пропитало мою тонкую рубашку, обожгло кожу, разрослось мокрым пятном на ткани. Ты плакал, а значит, ждал меня, глупый врунишка. В первый и последний раз я обрадовался твоим слезам. — Три года, — всхлипнул ты, — три года я пытался тебя, мерзавца, забыть, выбивая мысли алкоголем. Оправдывал в голове твое гнусное предательство, оставлял дверь в нашу квартиру открытой на ночь, ожидая, что ты завалишься пьяным в стельку. Я терпел твои выходки, лю… — рваный вдох, — бил, а ты просто так бросил меня, никому ничего не сказав. — Прости, — я ласково гладил тебя, захлебывающегося в злости, по голове. — Ненавижу тебя, — сцедил ты, неуверенно соединив руки на моей спине и стиснув в ответные объятия. Облегчение теплом прошло по телу. Я свободно выдохнул и искренне улыбнулся, зная, что значит твое «ненавижу».***
С нашей встречи прошло немало времени, прежде чем мне было дозволено жить с тобой. Пришлось объясняться, что агенство по всему городу разыскивает исчезнувшего самоубийцу, а мне просто так взбрело в голову удрать посреди рабочего дня, теперь нужно было найти надежное убежище. — И поэтому ты приперся просить защиты у человека, который с большей долей вероятности тебя ненавидит? — Именно так, — беззаботно подтвердил я. — Сам посуди, какой гениальный план. Никто и предположить не сможет, что меня покрывает член Портовой Мафии! К моему великому сожалению, вместо восхищения, последовал усталый вздох. — Какой же ты ребенок. Бегаешь от ответственности, от жизни… От чего ты, блять, бегаешь? — Пожалуйста, Чу-у-у-уя. — О господь, — ты с досадой покачал головой. — Ну ладно-ладно. Удивительно, но ты почти без сопротивлений впустил меня на порог своей квартиры, выделив комнату и показав, что трогать нельзя. Да, доверие ко мне явно было подорвано. На каждое касание ты реагировал агрессивно, не позволял обнимать, вел себя, как непокладистая кошка. Вот тогда-то и было введено то проклятое табу, согласно которому мне запрещался любой тактильный контакт, даже самое безобидное прикосновение — иначе окажусь на улице. А возвращаться в агентство не очень-то хотелось. Но, бывало, пропасть между нами затягивалась, и надуманная вражда ненадолго отступала. — Я не хочу жить эту жизнь! — ты с грохотом ворвался в квартиру, охваченный неистовой яростью, смахнул со стола пустые бутылки от вина, осколки которых, разлетевшись, чудом не попали в меня, и забился в угол, подобрав колени и уткнувшись в них лицом. Я минуту просидел в оцепенении, не зная, что и думать, потому что впервые видел тебя таким взбешенным. Это был настоящий неукротимый гнев, который можно было использовать в качестве орудия убийства. Даже на меня не обрушивалась такая злоба. Комната наполнилась тишиной, к которой подходило только одно описание — «мертвая». Отвратительное чувство, когда топишь боль в себе, уверенный, что никто не поможет, и молчишь, сжимая зубы, жмуря глаза до вспышек белого света под закрытыми веками. Я боялся, что, если подойду, ты взорвешься эмоциями и устроишь погром. Но лучше кричать, чем безмолвно переживать внутренний апокалипсис. — Хэй, Чуя, — я осторожно подступил к тебе, сел на корточки и накрыл ладонью сжатые до покраснения на колене пальцы. — Отъебись, — прошипел ты, дернувшись. — Мы могли бы поговорить, — неуверенно продолжал я, убрав руку. — Тебе повторить? — ты поднял голову и, грозно сверкнув глазами, снова опустил ее. Бессмысленно было толкать мотивирующие речи, когда выставлены железобетонные блоки, отражающие любую поддержку. Тем более, что поддерживал я неуклюже, не умея подбирать правильные выражения и не зная, как действовать в таких ситуациях. Мой язык создан для шуток и подколов, а не для советов отчаявшимся. Меня не считали способным на человеческие поступки, нарекали бессердечным убийцей, но в жизни этого «убийцы» все же нашелся тот, перед кем он не боялся предстать настоящим: уязвимым, ранимым и умеющим любить. Я устроился рядом, прислонившись к стене, запрокинул голову и бросил на тебя задумчивый взгляд. Есть вещи, которые невозможно наблюдать со стороны, безучастно, каким бы закаленным ни был характер. При виде тебя, содрогающегося в беззвучных рыдания и беспомощно всхлипывающего, у меня обливалось кровью то, в существование чего никто не верил. Мы оба привыкли не показывать свои истинные личности и оставаться в глазах посторонних безжалостными эсперами, и только друг перед другом прощали себе минутную слабость, пуская боль наружу. — Знаю, тебе страшно этой ночью, — неожиданно запел я, обхватив подтянутое к груди колено. Голос непроизвольно отдавал хрипотцой, звучал тихо, срывался на шепот, но на звание отменного певца никто и не претендовал. — Я никогда не покину тебя. Могу поспорить, что в тот раз ты хотел усмехнуться и сказать: «Да неужели?», но вместо этого лишь вздернул голову и уставил на меня воспаленные глаза. Светлые ресницы намокли от слез, взгляд потух, разомкнутые губы дрожали. — Верится с трудом, — язвительно подметил ты, влажно всхлипнув, и снова спрятал лицо между острыми коленками. Только непрерывное тиканье настенных часов нарушало эту невыносимую тишину. — Когда в мире станет хо-о-олодно, — продолжал я тягуче проговаривать, усиленно игнорируя пронизывающий холод стены и пола, которые были, вообще-то, не самым подходящим местом для посиделок в феврале. — Я буду твоим убежищем… — Уму непостижимо, — сдавленно сказал ты, опять оторвав голову от колен и вытянув ноги. По припухшим губам скользнула улыбка. — Осаму Дадзай слушает Мадонну. Вот Мафия удивится, если узнает. — Н-не смей, — я жалостливо сдвинул брови к переносице. — Это мое криминальное прошлое! — Еще скажи, что Бибера слушаешь. Звучало, как вызов. Провокация. Я поглубже вздохнул. — Мне жа-а-а-аль… Про-о-ости-и… прости-и-и… прост- — Все, все, перестань! — взмолился ты, не выдержав. — Это же сарказм был, дубина. — У-у-у, я нашел то, чем еще можно тебя позлить, — обрадованно воскликнул я, уяснив, что кое-кто не переносит творчество Бибера. — Только попробуй — и я вырву тебе язык. Мне нравилось, когда в твоих прищуренных глазах мелькала угроза. Но не когда в них блестели слезы. — Чего плачешь? — серьезным тоном спросил я. — Не твое собачье дело, — рявкнул ты и словно от неловкости отвел взгляд. Я с минуту разглядывал твой прелестный профиль. Только гребаное табу да остатки совести не позволяли чмокнуть тебя в горящую щеку. — Не скажешь? — в моей интонации проскальзывали нарочитые нотки обиды. — Ну ла-а-адно. Тогда… — я втянул воздух через рот и заголосил специально громко и раздражающе пискляво: — Бэ-э-эйби, бэ-э-эйби, бэ-э-эйби, а-а-а. — Блять, заткнись! — перекричал меня ты и зажал уши ладонями. — При условии, если скажешь, что стряслось, — я надменно улыбнулся. — Это негуманно, Дадзай! Я угрожающе вдохнул, намереваясь закончить начатое, вновь продемонстрировав свои вокальные данные, да так, чтобы у тебя из ушей кровь пошла, но ты вовремя опешил, замахал руками и выпалил: — Ладно-ладно! Все скажу! — Хе-хе, раскололся-таки, — злорадно произнес я. — Рано или поздно на моих пытках все раскалываются. Ты замялся, весь съежился и вжал голову, пряча заплаканные глаза. — Всем на меня плевать. Я никому не нужен такой… без способности. Неважен. Мори заставляет использовать Порчу, зная, чем она для меня чревата. Без твоей аннулирующей способности я не могу ее контролировать, но, видимо, Босса это не волнует. Для него я всего лишь рабочая сила, машина, которой не может быть больно. Да и не только для него. И если немного подумать, то я действительно никому на этой чертовой планете не нужен, — ты испустил нервный смешок и отвернул голову, стесняясь своей честности. У меня появилось непреодолимое детское желание доказать обратное. Уходя, я и не думал, что Огай продолжит требовать с тебя применения практически неконтролируемой способности. Безрассудность моего поступка зашкаливала, но я до последнего не понимал этого. Глупо, глупо, глупо. — И поэтому ты плачешь? — переспросил я. Ты коротко кивнул. — Чу-у-уя, а хочешь, тайну открою? — с энтузиазмом протянул я. — Кроме людей, которым все равно на тебя, есть, как минимум, один человек, который не представляет без тебя жизни. — Ха, — ты недоверчиво ухмыльнулся и поморщился, — с чего такая уверенность?***
Ты спал уже около пяти часов. Длинные ресницы накрывали синеву на нижнем веке, лицо выражало не привычную хмурость, а умиротворение и банальную усталость, рукав задернулся, обнажив изогнутые шрамы и ожоги на правом запястье, безвольно свисающем с дивана, волосы разметались по подлокотнику, на который была уложена голова. На установленном рядом столике дымилась сигарета — еще четыре догоревших лежали в той же пепельнице. Это печальное зрелище я наблюдал с подоконника, на котором устроился, чтобы полюбоваться красотой летающих снежинок. Чего сделать не удалось. Один и тот же сценарий повторялся каждый вечер: ты, разозленный, безмерно уставший, возвращался из Мафии и курил, пока не достигал святого спокойствия, а затем укладывался спать, отвечая на мои расспросы неизменной фразой: «Мне плохо». И я отставал. Лучше сон, чем истерика или выход в окно. Каждый багровый след на твоем теле говорил: «Это ты виноват»; каждая пророненная слеза, выкуренная сигарета, выпитая бутылка, таблетка принятого тобой снотворного напоминала: «Это ты его сломал»; каждый твой срыв, «случайный» порез, растерянный взгляд вторил: «Умри». И каждый день я отчаянно боролся с желанием последовать этому совету. Внутри словно воевали две личности. Одна убеждала, что без меня будет лучше и единственное, что заслужил такой богомерзкий человек, — смерть. Мучительную. А другая противоречила, внушая, что я — единственный, кто может что-то исправить, и моя смерть не принесет облегчения, став лишь очередным ударом и еще одним шагом для тебя в эту бездонную пропасть саморазрушения. Вторая чаша весов с более разумными доводами все-таки перевешивала. Как говорится, «сам сломал — сам чини!». Я пересиливал себя, с трудом затыкая вину, пристрастился к курению, к которому раньше относился строго негативно, и — вот ирония — отговаривал самого себя от суицида, находясь в шаге от приглашающе распахнутого окна. Подумать только, после стольких попыток уйти из жизни я впервые сказал себе четкое «Нельзя», аргументируя это тем, что еще не все закончил здесь, что нужен одному рыжему пареньку, который вот-вот сопьется, если его кто-нибудь не остановит. Мысли бушевали, кипели, не давали покоя. Невыносимо, невыносимо тяжело было балансировать между «Я должен вернуть его к жизни, потому что люблю» и «Я не заслужил ни его, ни эту жизнь, и лучше мне удавиться», но еще тяжелее было существовать под гнетом чувства разъедающей изнутри вины. Нет, так больше продолжаться не могло. Сверху вниз разглядывая твое искалеченное тело, я тяжко вздохнул и присел на корточки перед диваном. Стрелки часов пробили три ночи. Подходящее время для пробуждения уставшего***
— Ты уверен в своих силах? — Не сомневайся, — заверил я. — Честно говоря, я предвкушаю катастрофу вселенских масштабов, — флегматично признался ты, подперев стену ногой и скрестив руки на груди. — Да ничего не случится. Это всего лишь какао. Что я, насыпать порошок в молоко не смогу? — самонадеянность в моем голосе почему-то не внушала спокойствия. Ты томно вздохнул, покачав опущенной книзу головой. В кастрюле, под которой полыхало синее пламя, закипало молоко и уже начинало подниматься. Когда оно достигло краев, я сунул в него ложку с темным порошком и принялся мешать, растворяя какао в белой кипени. Но, по неведомым мне причинам, молоко не опускалось, шипя и выливаясь из кастрюли прямо на чистую плиту, растекаясь по ней шоколадной смесью. — Что и следовало ожидать, — с едкой ухмылкой прокомментировал ты, пожав плечами. — Лучше бы вино пили. Его варить не нужно. — Когда ты говорил про вселенскую катастрофу, я почему-то не подумал про вселенский потоп, — размешивая густоватую жидкость, протараторил я, охваченный легкой паникой. — Потому что думать нечем, — злорадная усмешка. — Ну Чу-у-уя. Ради тебя же стараюсь! — Просто отключи гребанный газ, Дадзай, — устало вздохнул ты, наблюдая мои тщетные попытки остановиться вытекающее какао. По плите расползалась лужа коричневого напитка. — И в каком смысле «ради меня»? Я и сам мог приготовить. Безопаснее бы было. — Да ты бы даже до верхнего ящика не дотянулся, чтобы какао достать, — осклабился я. — Пошути мне тут еще, суицидник хренов. — Ты теперь мало чем отличаешься, — напомнил я с нервной усмешкой, наконец, управившись со злополучным какао. Вместо ожидаемой язвительности в ответ, повисла напряженная тишина. Наверное, впервые за карьеру горе-шутника я пожалел о легкомысленно отпущенной шутке. Поняв свою оплошность, я притих и неловко застыл перед готовым напитком. Хотелось воздеть руки к небу и воскликнуть: «Ну почему я такой идиот?», но смог лишь стыдливо закусить губу и глубоко вдохнуть сквозь зубы. И только собрался в сотый раз произнести осточертевшее «прости», как вдруг ты оттолкнул меня и, взяв прихватки, поднял кастрюлю с заляпанной в результате моего кулинарного эксперимента плиты. — Когда ты тот торт пек, интересно, как сильно пострадала твоя кухня, — насмешливый тон несколько успокоил. Я умолк и облегченно выдохнул, обрадованный тому, что неудачная шутка тебя не задела. Ты разлил горячее какао по глубоким чашкам, не проронив ни единой капли мимо. Мне бы твои руки, Чуя: нежные, аккуратные и, хах, очень женственные. — Не тронь, — цыкнул ты и отвел в сторону левую кисть, не позволяя мне дотянуться до какао. — Сам донесу. — Ты мне не доверя-я-яешь? — нарочито обиженно заныл я. — У меня есть тысяча причин не доверять тебе, — раздраженно выплюнул ты. — С этого дня прибавляется и тысяча первая — моя бедная плита, — не зная, куда ты так стремительно идешь, я шел тенью. — Назови хотя бы одну причину доверять тебе, криворукому безответственному созданию. — Ну, ты меня любишь, — беспечно улыбнулся я, загнув руки за спину. — Ха, не будь так уверен в этом, — чашки на весу слегка дрогнули, когда ты перешагнул через порог балкона, но жидкость не расплескалась. Еще раз поразившись твоей ловкости, я ступил на холодный, местами облупившийся пол. Колючий мороз не отступал даже тогда, ближе к утру, когда стрелки часов пробили пять. На мрачном небе расступались дымные тучи, сквозь которые сверкали маленькие светящиеся точки. Рядом скрипнул пластиковый стул, передвинутый тобой для удобства. Я повторил то же самое, усевшись с правой стороны от тебя, и взглядом отыскал оставленную на подоконнике чашку. От какао веяло сладким ароматом, создавая атмосферу уюта и спокойствия в этот трепещущий холод. Ладони обожгла горячая керамика, поднесенная к губам, и я сделал первый глоток. По телу разлилось расслабляющее тепло. Я взглянул на тебя краем глаза и не смог сдержать язвительной усмешки, заметив, что чужая чашка уже наполовину пуста. — Оценил-таки. Правда, лучше вина? Идеальная замена алкоголю. — Завались, — рыкнул ты. Голубые глаза завороженно уставились на блеклую луну, растворяющуюся в сером тумане неба. — Но какао действительно вкусное. Кто бы мог подумать, что такая замечательная вещь, как какао-порошок, все это время лежала в верхнем ящике. Да я же лишал себя непередаваемого наслаждения. А еще… Ты прервался и покачал головой. — Чего? — Да нет, неважно. — Важно, — настаивал я. — Скажи, потом ведь не отстану. — Приставучая липучка ты, Дадзай, — из твоей груди вырвался тяжелый вздох. — Я хотел сказать, что у тебя глаза цвета какао. Коротко усмехнувшись, я подумал, что именно поэтому ты бы не смог пить его во время моего отсутствия. Взгляд ненароком упал на чужую руку, перевязанную бинтами. Без пиджака, оставленного где-то в прихожей, было видно, что все твое предплечье покрыто этими белоснежными повязками. Гадкими, ненавистными мне повязками, которые занимают почти все пространство на моем теле. Отставив чашку с недопитым какао, я незаметно протянул руку к твоей, свисающей у подлокотника стула, и обхватил изящную кисть; провел подушечками пальцев по узкому запястью, натыкаясь на шершавость бинта, и, приподняв, подтянув к себе, коснулся молочной кожи влажными губами. Ты наблюдал за моими неторопливыми движениями из-под полуопущенных ресниц, чуть приоткрыв рот и мелко вздрагивая. Кажется, мы опять забыли про существование табу. Кончиком указательного пальца я нежно очерчивал круги на твоей маленькой ладони, левой рукой оглаживал костяшки длинных пальцев. — Судьбой нам предначертано быть рядом, — ворковал я, грустно улыбаясь. — Сольется боль, срастутся раны. Не глядя, я знал, что ты улыбаешься: через страх, через боль, но улыбаешься. И, черт подери, когда хмурость на твоем лице сменялась наивной нежностью, этот мир обретал хоть какие-то краски. Моя жизнь обретала хоть какой-то смысл. Твоя ладонь утонула в моей. Мы опустили сжатые руки между стульев, чувствуя, как соприкасаются тонкие слои бинтов, и синхронно подняли чашки с остывшим какао. Снова полетели снежинки, хрупкие кристаллики льда медленно падали вниз. — Я тут подумал… звезды и люди до черта похожи, — твой тихий голос нарушил тишину ночи. — Ведь люди так же, как звезды, горят, когда в них есть свет, и уничтожаются, когда он гаснет. — Да, — согласился я. — Но есть между ними одно большое различие. Если звезда потухает, то навсегда. А человек еще может загореться и не раз.***
Я дурак, Чуя. Потому что оставил, любя, и любил, оставив. Мы оба были погружены в чтение, удобно устроившись на противоположных диванах. Выглядя прелестной девчонкой с растрепанными после сна волосами и бледными веснушками на щеках, ты лежал, откинув голову на кожаный подлокотник и вытянувшись вдоль широкой спинки. Светлые пушистые ресницы, чуть подрагивая, обрамляли полуприкрытые глаза, отбрасывали тень на матовую кожу. Даже изможденным и заспанным ты казался мне интересней книги, смысл которой упрямо ускользал от внимания. Я то и дело бросал на тебя изучающие взгляды и в какой-то момент невольно загляделся: водил глазами по птичьим запястьям, тонким кистям, в которых ты удерживал какой-то сборник стихотворений, костлявым пальцам… и внезапно наткнулся на твой хмурый удивленный взор. Упс. — Чего пялишься? — Да… ничего, — с неловкой улыбкой сказал я. — Просто хотел задать вопрос. Ты пожал плечами и устало бросил: «Валяй». — Твои родители случайно не бомбисты? — повисла неловкая пауза. Ты неуверенно качнул головой. — Тогда почему у них такая бомба? Судя по тому, как ты закатил глаза, впечатление завоевателя сердец произвести не получилось. Не повод отчаиваться. — Чуя, а тебе не бо-о-ольно? — Эм, а с чего мне должно быть больно? — С того, что ты ангел, свалившийся с небес! — воскликнул я с лицом человека, знающего толк в пикапе. — Что за бред ты несешь, кусок идиота? — пытаясь скрыть зардевшие от смущения щеки, ты выше поднял книгу, а затем что-то буркнул себе под нос. Останавливаться я не собирался и, набрав побольше воздуха в легкие, выпалил: — А вашей маме… — Завались! Полетевшая в меня подушка, целью которой было заткнуть мой говорливый рот, угодила мне в грудь, и захотелось по-детски дразнящим тоном выкрикнуть: «Косо-о-о-ой!», но я вовремя прикусил язык. Пришлось бы извиняться по второму кругу, а фантазия у меня не безграничная, особенно если направлять ее в русло человеческих взаимоотношений. — Ну улыбнись, Чуенька! У тебя такая красивая улыбка… Ты снова опустил книгу на уровень подбородка и вопросительно вскинул бровь. — Чего ты добиваешься, скумбрия? — в голосе слышались предупредительные нотки. — Твоего смеха. — Зачем? Так прощения все равно не заслужить, Дадзай. — Знаю, — я невозмутимо пожал плечами, — но хотя бы попробую вернуть то, что забрал. Радость, например. Жизнелюбие, светлые чувства… улыбку. А то ходишь напряженный вечно. Настолько напряженный, что натянутая струна моей гитары нервно покуривает в сторонке. Ты скользил скептическим взглядом по моему лицу, будто выискивая подтверждения произнесенным мной словам, и вдруг рассмеялся. — Ура! — не сдержался я. — Пора организовывать свой стенд-ап тур! — Из тебя стендапер такой же, как из меня волейболист, — усмехнулся ты. — Да ла-а-адно, — с деланной обидой протянул я, — нормальные у меня шутки. На тебя похожи. — В каком смысле? — Такие же плоские. — Дадза-а-а-а-а-а-ай! Не знаю, откуда взялась вторая подушка, но она полетела прямиком за первой и на сей раз попала в точку, заткнув мое раздражающее хихиканье. А затем и ты разразился смехом, напомнив, какой весенней нежностью обладает твоя улыбка. Она заставляет чувствовать себя счастливым и чуть менее сломленным, а в отношения наши привносит некую непринужденность. И, кажется, смотря на нее, можно забыть даже о конце света. О конце собственного света. В плоских шутках ничего плохого нет. Без них «Двойной черный» уже не тот. Мы — это, прежде всего, смех, стеб друг над другом и показная ненависть. Эту цепочку нарушать нельзя, иначе искорка, связывающая своим сверканием совершенно разных людей, потухнет. И пока она не угасла, и пока ее неяркий свет не рассеялся во тьме реальности, я старался поддержать ее и превратить в пламя, вечно пылающее, разрастающееся со временем, согревающее сердца обоих. Все, что нужно мне для счастья, — видеть обнадеживающий свет в грустных голубых глазах, которые навсегда остались в памяти самым чистым небом. А небо прекрасно в любом виде: будь оно хмурое, или безоблачное. Однако я хотел видеть его озаренным лучами восходящего солнца, потому что пасмурная, покрытая тяжелыми тучами синева одинока. Люди прячутся в теплых домах от надвигающейся грозы, ожидая, когда свет вновь пробьет серость. Я не хотел, чтобы ты вновь испытал такое же одиночество, как в те три года… — Обними меня, — попросил я, почувствовав себя беспомощным и слабым. Ты покосился на меня, пронзив отчужденным взглядом, словно бы считал низким жалким созданием без права на существование, словно бы и вправду ненавидел. Впервые в жизни такого хладнокровного человека, как я, сковал невыносимый страх, комом подступив к горлу. Так же больно, как быть сломанным кем-то, — понимать, что сломал кого-то. Улыбка отказывалась растягиваться на губах и получалась какой-то фальшивой и вымученной. В тот момент твой отказ я заведомо приравнял к смерти, потому что он бы означал потерю единственного человека, которого я, черт возьми, любил, ради которого жил. Такое же тяжелое чувство, как обида на кого-то, — обида на самого себя. И оно бы точно выплеснулось в детские рыдания, если бы чья-то забытая нежность не окружила меня. — Возможно, — убаюкивающий шепот раздался у уха, когда ты обвил мою шею руками, — ты дерьмовый человек, который совершил дерьмовый поступок, — я закрыл глаза и прерывисто вздохнул, не смея прижать тебя в ответ, — но знаешь… даже монстр имеет право на объятия. Какой был толк от моих «прости»? Возможно, это слово ничего не значило для тебя. Возможно, его святой смысл был перечеркнут тремя годами злости и обиды. И все потеряно. И ничего уже не исправить и, тем более, не вернуть… Но вот ты обнимаешь меня, как прежде, словно не боишься обжечься вновь. Если самоубийца мог ценить что-то в жизни, то это было твое доверие. Я добился его, а значит, в моих маленьких «прости», кричащих «я… я не опасен! Прошу, поверь мне снова! Не бойся!», был толк. Среди многочисленных побед эта стала самой значимой.***
Февральский воздух сводит с ума своей свежестью и отрезвляющим холодом. Крошечные снежинки грациозно ложатся на подставленные ладони и, встретившись с теплом, мгновенно тают, оставляя в руке лишь след-напоминание об ушедшей радости. Пальцы ноют от мороза, и приходится заламывать их, тереть друг о друга, разгоняя кровь. Но почему-то это ощущение мне приятно. Нос и щеки багровеют, на волосах тех, кто, по забывчивости своей или не боясь простудиться, не надел шапку, красиво оседают крупинки снега. Февраль — это лед и пожар одновременно, страх и решительность, чашка горячего какао, обжигающая ладони, и твоя исчезающая во тьме улыбка. В феврале я чувствовал себя живым. Комната объята темнотой, заснеженные улицы за окном — еще и холодом. Взгляд ледяных глаз непривычно теплый, впервые за долгое время в них проскальзывает что-то помимо вечной стужи. Рыжие, как пожухлые листья, волосы пропускаются сквозь мои пальцы. Удивительно, как гармонично ты можешь сочетать в себе и зимнюю хрупкость, и осеннюю грусть, и весеннюю нежность, и летнюю легкость. Сучья голых деревьев издают треск, стучат в замерзшие стекла. Там страшно и холодно, а передо мной улыбается солнце, которое все так отчаянно ищут в эту безжалостную пору. — Целуй уже, придурок, — как бы нехотя позволил ты. — Правда? — наклонившись ближе, я лукаво поднял уголки губ. — Думал, мне нельзя. — Считай, король смилостивился над твоей гнилой душонкой, грешник, — скрестив руки на обнаженной груди, ты гордо вскинул голову и закрыл один глаз, вторым наблюдая мою реакцию. — Це-луй. — О, вы приказываете? — подыграл я, расплывшись в хищной ухмылке, и горячо выдохнул в твой приоткрытый рот: — Как скажете, Ваше Высочество. В жуткой ночи свистела вьюга, а я страстно впивался в твои губы, проталкивая язык глубже, проводя по деснам. От пьянящего чувства победы сердце, казалось, готово было проломить ребра, стуча с бешеной частотой. Ты зарылся пальцами в мои вьющиеся волосы и несильно укусил за нижнюю губу, отстраняясь и тяжело дыша. В грудной клетке вспыхивал пожар. Я накрывал беспорядочными поцелуями твои веснушчатые щеки, спускаясь вниз до худой шеи, приближаясь к тонким ключицам. В исступлении ты оттягивал мои волосы, запрокидывал голову, глотая ртом воздух. Грудь рвано вздымалась, что-то в ней яростно колотилось, трепыхалось птицей, загнанной в клетку, и мне лестно было осознавать, что причина твоих стонов — мои касания. Подо мной лежала сама неприступность, губы которой припухли от моих поцелуев. Уязвимый и такой развратный Чуя полностью в моей власти. За окном, кружась в бесконечном вальсе, опадали снежинки. — Дадзай, — тихо позвал ты, опалив мое лицо жарким дыханием. — Да, принцесса? — я блаженно улыбался, нависая над тобой и по обе стороны упираясь руками в простынь, и вдруг айкнул, получив коленом в живот за новое прозвище. — Ну хорошо. Да, господин? — Можно просто «мой король», — ехидно улыбнулся ты, но тут же нахмурился и отвернул голову, подставляя мне щеку. — Скажи, Дадзай, — тон резко сменился на серьезный, — когда я завтра проснусь, ты будешь рядом? Мой внимательный взгляд блуждал по вспыхнувшей краской щеке, и, не удержавшись, я поцеловал тебя за ушком. — Буду. Ты снова обратил ко мне лицо и скептически сдвинул брови к переносице. — А послезавтра? Я утвердительно кивнул. — А через неделю? — Буду. — А через месяц? — Бу- — А через год? — голос стальной, ни разу не дрогнувший. Ты задавал вопросы, заглядывая в душу, как будто мог различить пустоту. — Чуя… — А через, — следующим словом ты захлебнулся, потому что я накрыл твои губы ладонью, заткнув этот безостановочный поток подозрений, и наклонился к тебе, соприкасаясь лбами. — Даже через вечность моя тушка будет валяться рядом, раздражая своим плоским юмором тебя и соседей. Еще будешь мечтать избавиться от меня. Но на сей раз я ни за что тебя не оставлю. Никогда. Прозвучало твердо, и ты, кажется, расслабился. Я вновь упер руку в смятую простынь, позволив тебе вымолвить тихое: «обещаешь?». — Обещаю. Ласково улыбнувшись, я припал к твоему плечу и уткнулся в него носом. Послышался облегченный вздох, и ты стал перебирать мои пряди, накручивать на пальцы. Рыжие волосы пахли лавандой — это был особый запах, который теперь всюду напоминает о тебе. А в комнате витал аромат парафиновой свечи. За окнами — темнота, распахнувшая свои широкие объятия, но я… я предпочел солнце.***
Я помню наш февраль, Чуя. Я сохранил его где-то под ребрами, а он, взамен, сохраняет мне жизнь, напоминая о себе каждым глотком вина восемьдесят девятого года и каждой каплей разлитого на плите какао. Он был окутан теплом и такой сладкой, пробирающей до костей грустью, отголосок которой таил в себе даже смех. Мы согревали тот февраль, не давая друг другу разбиться. Под боком всегда был человек, который мог отвлечь непринужденной беседой и одним своим присутствием внушал доверие. На месяц я почувствовал, что еще не конец, что обреченных среди нас нет. Как будто все в одночасье лишилось смысла, потерявшись в том хрустящем снеге и моем бесконечном «прости». И странно, что зимой было теплее, чем в июне. Каждый раз ты возвращаешься с февралем, и я по-новому влюбляюсь, о чем, к сожалению, не расскажу тебе уже никогда. Тот месяц — нечто утраченное и недостижимое сейчас, больше похожее на несбыточную мечту. Казалось, переживали мы нелучшие времена, пожираемые гнилым чувством вины и обиды, но иногда проскальзывающие моменты нежности все-таки перекрыли их, оставив сладкое послевкусие, заставляющее улыбнуться теперь, когда все безнадежно рушится…