ID работы: 7065772

Вечный Жид

Oxxxymiron, SLOVO (кроссовер)
Слэш
R
Завершён
268
Пэйринг и персонажи:
Размер:
7 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
268 Нравится 30 Отзывы 43 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Слова не улавливай. Слова — уже лишнее. Застёгивай небо на все молнии. Сотни принцесс не смыкают очи этой ночью. Напророчено — Христос воскрес! Я рад за него очень. Ради Бога. Как хочет… ©

Тогда весь день был каким-то муторным. Долгим, утомительно и скучно жарким, пыльным… К раннему вечеру голова начала полниться знакомо-привычной тяжестью, а тут ещё и гомон людской за окном — ну что опять… Голоса нарастали, смех, свист, всё ближе и ближе к его порогу, к ноющему голодной псиной виску, как же хотелось, чтобы ночь. Чтобы ночь уже была, чтобы Великая суббота мягко погладила по щекам прохладными пальцами. Нет. Толпа прямо за притворенным от безжалостного солнца окном, он уже явственно различает отдельные насмешливые выкрики: «Царь!» «Он пришел, чтобы править нами…» «Царь Иудейский — дайте путь Царю и Повелителю!» Он не хотел. Видят (видели) все небесные силы — он стискивал кулаки, впиваясь ногтями во влажные ладони. Он отворачивался от того окна, как от падали. Зажмуривался. Слеп, глохнул, отказывался чувствовать и понимать. Он молился — истово, как мог — чтобы они миновали его дом, его вязкие от жары мысли, его жизнь и его судьбу. Он молился — и не был услышан. Уже тогда не был, стоило разве потом… на снисхождение рассчитывать? С другой стороны… Что же он сделал такого, в самом-то деле? Просто оттолкнул. Рукой сначала, быстро и сильно, брезгуя надолго задержать ладонь на горячем плече. Ещё и грязном, в бурых засохших разводах и свежих потеках — крови. Кровь, серый песок, спутанные волосы — а в волосах какие-то ветки с длинными колючками. Оттолкнул долгое неуклюжее тело, покрытое синяками и шрамами, пылью и потом. Сначала рукой — тело шатнулось в сторону, неуклюже зацепилось конечностями за деревянную ношу. Варварство, конечно — заставлять их на собственном горбу тащить орудие своей же казни. Но что он сделал — в конце-то концов? Он не судил. Не выносил страшные слова приговором, ему под ногти не забивалась чужая кожа, и хлыст в его руке не встречал податливое сопротивление чужой плоти. Не он руки марал и совесть компромиссами с толпой, не он лавировал между политическими группировками, церковью, Римом, Синодом. Не он. Он всего лишь оттолкнул. Сначала — рукой, а когда тот не понял (и просто подломился в коленях, и как будто отдохнуть присел, продолжив что-то бормотать себе под нос и пачкать кровью его порог) — пихнул ногой в бок. В неожиданно оказавшийся мягким и беззащитным чужой бок. Пнул под рёбра, несильно — обозначая своё намерение больше. И сказал: — Иди, чего медлишь? И как только он сказал это, боль в виске взорвалась маленькой горячей звездой. Вокруг — несмотря на толпу зевак, несмотря на яркое солнце, отражавшееся в зрачках конвоя — в ту же секунду стало очень тихо. И очень холодно. Он не услышал, а, скорее, почувствовал ответ. И каждое слово впивалось в кожу тысячами раскаленных игл, ложилось на грудь мраморной плитой, пронизывало до кончиков ресниц. — Я могу медлить, — сказано было ему. Говоривший даже не разозлился. В его голосе не злость пела и не обида, и не злая радость скорой мести даже. А усталая, чуть насмешливая, тихая ясность. — Я могу медлить, но труднее будет медлить тебе, ожидая меня. И кажется ему, что следующие слова говорит не запекшийся рот, не сухие грязные губы: — Я пойду, но и ты пойдёшь — и будешь меня ждать. С ними вместе — губами и ртом, сердцем, плотью, духом — говорит весь мир. — И ты будешь вечно идти, и не будет тебе ни покоя, ни смерти. А потом долгое тело согнали с его порога пинками солдаты. А потом на изуродованную плетью спину легло неструганое дерево, а потом людской шум покатился в гору и он остался совсем один. Вот и всё. Он ничего не сделал. Тогда, в пыльный и муторный день, его звали Агасфер и он не понял — за что? Словно он, Агасфер, совершил злодеяние! Украл, обесчестил, убил… Что же он сделал такое, в самом-то деле? Мимо его дома гнали на казнь преступника, дерзкого самозванца, выродка, осмелившегося выдавать себя, — страшно подумать, — за Сына Бога. Проклятого и осуждённого первосвященниками, синедрионом, всем народом. Который, зачем-то, остановился у его порога — вдруг. Устал, что ли, но его порог — не место для… И Агасфер толкнул его ногой. В беззащитный живот, в бок, под ребра — только и всего. Он оттолкнул того, кого оттолкнули уже все: государство, церковь, весь народ. И только. Он толкнул. И только. А потом тот — с колючими ветками в немытых спутанных волосах — умер. Потому что на Голгофе все умирают, это порядок вещей, и приговор — и исполнение. Тот умер, не мог не умереть. А потом случилось что-то ещё. Потому что потом начался ад. Сразу, без объявления войны — сразу, только для него, когда ещё звали его Агасфером, для него ад — и на Земле. — Иди! — приказывал ему голос его души. — Иди! — шептало всё: небо, земля, звёзды. — Иди! — кричал ветер, врывавшийся в уши. И он шёл, как бичом подгоняемый этим криком: — Иди! Недели мчались за днями, а он шёл, шёл и шёл. Он шёл и забывал: собственное имя, лица друзей и соседей, дом, своё дело и своё всё, но не мог забыть одного. В последний момент эти глаза улыбнулись ему странно и мягко. Улыбнулись с грязного лица губы. Не упреком, а странной какой-то жалостью звучало и звучало у него в ушах: — Зачем ты не узнал меня в страдании?

***

Зачем на площади столько людей? Кто-то в плотных и дорогих одеждах, а кто-то в серых лохмотьях, густой пряный запах разгоряченных тел, резкие пронзительные голоса уличных торговцев, небо тревожно низкое — вот-вот разразится ливень. И над всем этим — уныло и пронзительно плачет колокол. Церковь возвышается слепым исполином, глухим монолитом, и даже в по-осеннему пасмурный день будто бы накрывает тенью весь город. Он стоит в толпе, тесно прижатый плечом к плечу (и лопатками, и локтями, и коленями, и затылком аж), но чувствует себя остро-отдельным. Потерянным. Не своим. Он стоит в толпе, потому что ему нет особой разницы: идти или стоять, спать или бодрствовать, бежать, плакать, смеяться, пить и есть. Всё это лишено какого-либо смысла, пока… Там, впереди — помост. Там лежат вязанки хвороста, там сидят люди в богатой одежде, а перед ними стоит то, что от каких-то раньше-людей осталось. То, что стоит, называется еретиками. Он не слишком хорошо понимает суть происходящего, но потом до всех уголков площади долетает: —… во имя Господа нашего… И он улыбается. За много времён он улыбается впервые. Не он один. Эти люди, сжигающие на кострах других людей заживо в честь бога кротости, бога любви — тоже ничего не поняли. Муки и казни во имя бога любви. Муки и казнь тем, кто «грязной» крови. Кто чтит память и отказывается в своей вере молчать. Он начинает говорить тихим голосом, но все вокруг расступаются в страхе и смятении, и слова его всё громче, слова летят прямо туда. К помосту, вязанкам хвороста и вытянутым в смешном удивлении лицам. — Я сын Израиля, — говорит он. Слова ложатся на язык сами. — Сын избранного Богом народа. Я верую в Того, чьё Имя не дерзает произнести язык, да будет Имя это благословенно во веки веков. Я верую в Него и презираю вашу ненависть, вашу злобу. Я — еврей. Он говорит ещё, но уже не вслух. Но уже не с ними, а с кем-то прошлым. С тем, у кого были спутаны грязные длинные волосы и покрыто синяками долгое неуклюжее тело. С тем, у кого была такая странная улыбка пронизывающих глаз и сухих обкусанных губ. Он говорит: «Посмотри на меня!». Он говорит: «Видишь?» Он говорит: «Теперь ты доволен? Ведь я иду на смерть. За тебя для тебя, тобой иду умирать, посмотри… Теперь — позволишь?» На него были устремлены все взгляды. — Вот он! Вот тот еврей, что дерзнул оскорбить святейшую инквизицию! Целый день горел костёр, на котором сжигались неверные. Небо опустилось ещё ниже, но дождь так и не начался. Несмотря на это, люди постепенно расходились, толпа таяла на его глазах. Толпа таяла, а потом болью трескавшихся от жара костей ему заволокло зрачки и наступила спасительная чернота. А потом он очнулся. Он стоял один, прислонившись к каменному позорному столбу. Был вечер. Площадь была пуста. Всё сгорело. У его ступней тлели красные уголья. А он стоял невредимый, не опалённый, обречённый на жизнь. И в тишине, ему показалось, мелькнула всё та же странная и мягкая улыбка, прозвучал всё тот же голос: — Иди, а…

***

У девушки — почти девочки, с очень большими темными глазами и загнутыми на концах ресницами — у девушки на шее был созревший, фиолетово-красный и лоснящийся бубон. Чума не шла за ним по пятам, наверное, нет — просто так получилось. Девушка смеялась надрывно, громко и хваталась за его плечи с неженской силой. Девушке было слишком мало лет, чтобы ей вдруг стало легко умирать. Слишком упругое тело, чтобы умереть, поэтому она смеялась и плакала одновременно, притягивая его как можно ближе. Он поцеловал её измученную, неправильно-застывшую на посеревшем и заострившемся лице улыбку в последний раз и вышел из заколоченного дома никем не замеченным.

***

Он так и не смог заставить себя попробовать гильотину. Головы падали в корзину с таким противным и глухим стуком, что из желудка поднималась неукротимая волна желчи. Быть обблёваным перед смертью (и — что важнее — перед воскресением) не хотелось. Хотелось много пить и не выходить на улицу, но он всё-таки выходил. Кровь на жаре быстро сворачивалась, и над всем городом (они называли его Парижем) стоял душный смог, запить который не помогало ни разу никакое вино.

***

Билет на этот корабль он покупал тоже не совсем в ясном уме и трезвой памяти. Смазливый хлыст по кличке «Красавчик Чарли» доставал очень чистый порошок. Сквозь белесоватые кристаллики можно было увидеть будущее, но гигантский кусок льда посреди Атлантического океана стал приятным сюрпризом. Он тогда ещё звездой раскинул конечности по волнам и смотрел в черноту. У океана не было дна, а все (почти все), кто барахтался рядом, один за другим исчезали — вода тогда была градуса два, не больше, и было их таких, исчезнувших, одна тысяча четыреста девяносто шесть, не меньше. После «Титаника» он на время завязал с кокаином.

***

Он дышал ипритом просто потому, что никогда не доставалось целого противогаза, он лежал в грязи, бежал и шёл в грязи. Эта война была бессмысленной, бесчеловечной, без цели и конца, и он пошел за кого-то воевать, потому что в тылу были только шлюхи обоих полов и спирт и совсем не было видно ничьих глаз. Весь мир состоял из спирта и окопов. Вернувшись куда-то, он попытался вернуться к кокаину, но тут его за руку взял мужик с жесткой складкой возле губ. У мужика было одно ценное качество — он не задавал тех вопросов, на которые не хотел знать ответа. Мужик держал его за руку, за горло, за яйца — но не улыбался. Ни странно, ни мягко — никак, поэтому одним вязким прохладным утром он расцепил замок их с мужиком переплетенных пальцев (спать так — вместе, оказалось до странности хорошо) и ушёл. — Ну и иди, — немного обиженно, как ему показалось, прокомментировал знакомый голос.

***

В этом месте исчезли даже слова. В этом месте он не мог быть отдельно от людей, потому что людей там не было. В этом месте он не помнил ничего о себе, и даже в какие-то дни почти забывал странный мягкий голос, улыбку и глаза. Там он обзавёлся порядковым номером — ряд черных цифр на руке, ряд цифр — не имен, не лиц и не человеческих фигур — в списке. От этого места у него осталась только уверенность: циклон Б хуже, чем иприт — человеческая наука не стоит на месте. И ещё одно — у доктора Йозефа Менгеле очень теплые руки.

***

— Ты знаешь, чувак, Иисус во второй раз обязательно будет женщиной, — сказал ему кто-то в семидесятые. — Теперь он придет женщиной, потому что где в наше время найти нужный уровень страдания? Чтобы всё опять сработало с искуплением, Спасителю нужен не Иуда, а настоящий маньяк. Который заживо снимает с них кожу, коллекционирует отрезанные соски и все дела. Типа Зодиака, шаришь? Он только смеётся в ответ, но зачем-то начинает пристальней вглядываться во все женские лица. Ну, а вдруг?..

***

СПИД его не сильно пугает (вообще не пугает). Но в морозной пустоте глаз и смутных веселых улыбках тех, кто «…поебать, мэн, все когда-нибудь откинем копыта!» он цепляется за что-то. Близко. Ещё не то — но близко, очень, да-вай…

***

Проблема 2000. Как иронично. Его «проблеме», кажется, столько же. Ближе.

***

Всё ускоряется, мелькает, новые люди, новые лица, улыбки и глаза — больше, больше, ещё, Дима… Какой Дима? Нет, отпусти, ты… не то, не тот, но близко, господи, как же рядом и как же хочется тянуть пальцы сквозь часы и километры, тянуть и тянуться, ну же, ну…

***

Слава. Слав. Слав? А его (меня) зовут Ми…

***

Мирон просыпается. Сначала кажется, что от холода просыпается только — ну пиздец, опять ворочался как хуй пойми кто, одеяло скомканное в ногах, заебало же как… Но через секунду он вспоминает, что именно ему снилось. Горячая волна прокатывается сквозь солнечное сплетение, жжет веки и пальцы. Душно. Страшно. Мирон не дергается судорожно и жалко — спокойно лежит, потому что рядом. Рядом спят. Слава рядом завернулся в своё одеяло по макушку («Чё за нищая романтика, дядь, — одним на двоих укрываться? Неудобно ж ни-ху-я…»). Слава спит обычно крепко — специально фиг разбудишь, но всё равно… Нельзя будить. Будить нельзя, а осторожно, осторожно — сапёром ебучим — на кухню свалить можно. На кухне можно открыть окно, можно нашарить на подоконнике чужих сигарет пачку, можно курить и стараться не думать, что за херь подсознание на этот раз ему подсовы… — И чего не спишь, ебланское ты ебало? — Слава (пиздец) материализуется на пороге очень как-то сразу. Он всё ещё завернут в одеяло и смотрит несчастно-злыми припухшими глазами на мироновскую сигарету. — Как я погляжу, по честноку бросают в этой хате исключительно мою несчастную гетеросексуальность. На прогиб. — На кровать, — Мирон честно пытается поддержать атмосферу, но его выдают пальцы, которые будто бы словили приступ эпилепсии. Каждый в отдельности. Слава осуждающе молчит, но подходит — ближе. Слава длинный, лохматый и нелепый в чересчур коротком для его роста одеяле. Слава небольно тычется головой в плечо и встаёт — рядом. — Давай, — говорит Слава потом, — колись уже, жидяра. Я спать хочу. Мирон говорить про такое не хочет, вот совсем, но это же Слава. Слава рядом стоит, Слава забирает у него сигареты и головную боль (когда не создает, но это редко, это — другое), спит рядом. — Если я тебе расскажу, в дурку, нахуй, сразу не сдашь? — Мирон шутит, но только наполовину. Слава мгновенно пиздец напряженное ебало корчит. Но только наполовину — корчит. Слава вообще адекватный в этом вопросе оказался. Ну, с диагнозом, которого как бы нет, но куда там — конечно есть. Мирон даже не ожидал. А Слава ничё так принял-понял. Не импровизировал сильно, языком не чесал. Спросил один раз, чего, как и когда надо делать — и делал. Поэтому Мирон решает ограничиться. Ограничить свои ебанутые мозги. Ну нахуй ещё и Славу этим дерьмом грузить. — Мне приснилось, что я тебя обидел, — слово «обидел» ни в коей мере не выражает степени пиздеца и звучит по-детсадовски как-то, поэтому Мирон ждет заслуженной подъёбки, но Слава кивает серьёзно и молчит. — Очень… проебался сильно. Не понял. Не догнал, не въехал, фишку настолько не просёк, что пизда случилась апокалиптичнейших масштабов. А потом ты меня послал. Далеко и надолго, что заслуженно, конечно, но я такой ебанат был — всё равно не сразу допёр. Мне было хуёво без тебя долго. Я тебя искал. Ждал, типа, и искал. Долго очень, долго хуйня всякая творилась и… Мирон замолкает. Тяжело. Картинки в черепе мелькают так быстро, ошметки звуков, запахов, лиц и голосов, поднятые вихрем в воздух, не собираются оседать. Тут сырой ледяной февраль в Аушвице сорок третьего, вкус той самой пыли с его Иерусалимского порога, раскаленный уголь и запах горелого человечьего мяса, чёрная непрозрачная вода, сотни, тысячи, миллиарды всё не тех глаз и всё не тех улыбок, как же… — Я здесь, — говорит Слава тихо. — Хоть ты и разбудил меня в пятом часу утра, червь лысый. Я, вот смотри, всё ещё здесь. Вчера был, мы ещё… да, сейчас здесь, и завтра — буду. Если меня Киркоров не позовет в клипе сниматься, конечно. Тут уж сам понимаешь… — Понимаешь, — эхом повторяет Мирон. Слава говорит ещё: — Если ты меня когда обидел, я тебя, пидора, милостиво прощаю. Иди спать уже и больше не греши. Мирон дышит через нос — глубоко и сильно. Мирон дышит ночью и Славой, и Славиным негромким голосом, и его словами; а комок постепенно исчезает из горла и груди, остатки сна теряют свою выпуклую яркость — и ему уже сложно сказать, было ли что-то на самом деле, или в дело вступили тысячи когда-то давно услышанных историй, прочитанных — историй, слов, страниц, было ли с ним или было — нет… Мирон отворачивается, успокоенный, и закрывает окно, и не видит поэтому, как Слава смотрит на него и улыбается. Странной очень и мягкой какой-то улыбкой.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.