///
Это было аксиомой, золотым, нерушимым правилом, написанным кровью тысяч Дней, это было проклятьем, чьи обреченные строчки с едким, ядовитым страхом в безразличии ледяных башен выплевывали старшие жрицы: кузнец — он всегда к шаману ближе, они на одном пути стоят, мастерство свое огнем скрепляя. Кузнец всегда к шаману ближе, шаман же — к кузнецу, и Хадамахе не хочется даже задумываться, какой непосильностью, какой глубиною (чудится — до истока Великой реки) выламывающегося сталью доверия друг к другу должны — могут — похвастаться единственные Черные на весь Сивир. Они знают друг друга дольше — Хакмар с Донгаром, они продрались сквозь кислотную едкость черной воды, сквозь Нижний мир, они всегда будут (он знает — и были) скреплены копотью и жаром Рыжего огня. И чудится ему какая-то невоспетая ирония в том, что их, друзей (союзников?), нарекли квартетом едва ли не на Заре Времен, когда они раскололи Среднюю землю, когда сражались не столько за что-то, сколько друг против друга; и скользит косами лесных дев марево древних, жутких воспоминаний, безжизненных глаз тех, кто был ему друзьями. Они не говорят ни о чем подобном, заворачиваясь в молчание, словно в доспех; Хадамахе это непонятно: как можно тишиной избежать того, что, стертое течением времени, сейчас видится минимум угрозой, максимум — маячкой? И если титановая тяжесть Сивира, взрезанная своей неумолимостью, снова подломит им всем разлет ключиц, если их всех снова разнесет, разобьет войною, черный шаман и черный кузнец окажутся по одну сторону, спина к спине — и было в этом что-то неизменное, горячее, плавящее кости своей правотой; эта оббитая южным железом, исцарапанная хитросплетениями прошлых интриг, но — все еще — безусловная вера другому щекотала инстинкты, будила упрямое, почти обиженное недоумение — Брат Медведя и Мать-основательница держали иную сторону, руша одно целое; они становились едва ли не лишними — чуть что. От того еще большей загадкой было напряженное молчание, повисшее между Донгаром и Хакмаром; от того пугали жуткие глаза кузнеца и его сведенные судорогой скулы — не о этих двоих можно говорить о недоверии, не звенел между ними воздух даже от застарелой обиды — когда-то занесший руку над лучшим другом шаман (было ли? правда ли?) смущал, кажется, куда больше Хадамаху — не Хакмара. Но именно кузнец — не Аякчан, неосторожно топит Огнем свирепую стихию окружных льдов, именно с его ресниц сыпятся горящие позолоченные искры; но смотрит он так только на Донгара — и лишь тогда, когда почти уверен, что никто не смотрит на него. Донгар же отворачивается, теребит висящую на поясе колотушку; он кажется совсем уж тощим, старая парка висит на плечах полуоблезлой шкурой — у него, наверное, уже внутри снега ярятся, победив хлипкую преграду из заиндевевшего молока кожи; он очевидно мерзнет, но не идет к ставшим редким подарком Голубому костру за теплом — не подходит и к пыщущему Огнем и жаром Хакмару и, сдается почему-то Хадамахе, в этом-то и вся проблема. Только вот его робкие догадки ничто по сравнению с очевидным знанием Донгара; и Хадамаха уверен, что как раз шаман прекрасно понимает (просто не может не), что происходит с кузнецом, но молчит — больше от неловкости, еще сильнее — от смущения. Они снова остановились, не способные более бороться с усталостью; Аякчан уже без выворачивающегося гнева, лишь с длинным и бесконечно печальным вздохом разводит костер, а после играется с Огнем, словно с бесконечно любимым ручным зверьком, ласкает тонкими девичьими пальцами тонкую корону его золотистых языков. Лицо ее почти безмятежно, и обычное нелепое ощущение, что она — чуть ли Снежная королева в изгнании, по нелепой случайности оказавшаяся в компании простолюдинов, отступает. Аякчан спокойна — спокоен и Брат Медведя. Только между Черными — уже почти привычно, клубятся омертвевшие меридианы, и только это разбивает ледяные фигуры его спокойствия — они, в конце концов, (пока еще) на одной стороне. Хадамахе хочется в высшей степени по-звериному зарычать, изодрать шелк сковывающего напряжения медвежьими когтями, но он молчит, глушит в груди рык: знает — ему такого не исправить. Вместе этого он решается на другое; впервые за долгое время резко вдыхает змеящиеся ароматы спутанных нитей чужих чувств — но сейчас он не на охоте, не выслеживает неуловимый след недавнего преступления; нет, медведь любопытствует, не слишком ли плохо себя чувствуют его друзья после долгого пути, в этом нет ничего постыдного (он себя в этом убеждает). От Хакмара, помимо привычного жара Огня и горна, крученой волной исходит натянутое, спертое ожидание, а резковатый смрад раздражения натягивается в звенящую тетиву, мешаясь с чем-то таким… смущающим, но неопределенным, сильным, будто бы горячим, что у Хадамахи — мальчика, не медведя, невольно начинают полыхать Закатным багрянцем щеки. Его — кузнеца — сразу вокруг становится много, он, будто Нижнемирские албасы, оплетает их всех своим неизвестной природы напряжением; пусть и тянется он только к шаману. Тот же, напротив, источает такую сильную вину, намешанную на робком сожалении, что рядом с ним едва ли не неловко — мальчику, не медведю. Хадамахе ужасно хочется потрепать его по плечу, потрубить неловко и утробно, как делал это Брат; ему хочется, но он ничего не делает — Эрлик знает, что происходит между этими двоими, но если он, Хадамаха, прав, ему еще и прилетит влегкую закаленной, взрывающейся Огнем сталью по мокрому носу, и даже понять не успеет: за то ли, что не в свои заботы сунулся или за то, что к Донгару. Нос свой Хадамаха ценил — был дорог как племенная реликвия. Черные, упаси Дуэнте, не пятидневки, хотя по тонкому Донгару обычно и не скажешь. Разберутся.///
У Аякчан Огня в ладонях — жалкие крохи; она медленно, но верно коченеет и — будто в отместку за себя — морозит их троих взглядом, словно намереваясь утащить за собой. На ее кистях разливается опасное зарево Голубого огня, она органично смотрится в образе разъяренной храмовницы, — она же его и создала, отец ее Эрлик. Когда-нибудь, думается Хадамахе, она будет смотреть на них исключительно так — никак иначе. Когда-нибудь, верит он, возможно, совсем-совсем скоро, Пламя ее может стать опасным аргументом, если не противником. В ее силе никто из них не сомневается, но бесконечный лед глаз должен был остаться в холоде волос прошлой Матери-основательницы; сегодняшней Аякчан он не идет — пока не идет. И без нее с легковоспламеняющимся — во всех смыслах — Хакмаром сладу никакого сейчас не было и быть не могло, с благосклонной же жреческой подачи сейчас тот — в ярости, от него нестерпимо несет Рыжим огнем в литой окантовке его природного бешенства. Хадамаха вообще не представляет, как они друг друга еще не поубивали, но смотрит мимолетом на Донгара, видит поджатые в искреннем расстройстве губы и вздыхает с гаденьким, нехорошим облегчением — кажется, подобные сцены тот видел не первый раз, да и никоим образом не последний. Однако сейчас действительно что-то глубоко, категорически не так: это не перебранка, это крайне некрасивая ссора, и аргументы в ней звучат душно, непримиримо, привычно… и ненастояще, будто ярятся они совершенно по другому поводу, не решаясь высказаться вслух. Хадамаха вылавливает чутким звериным ухом едкое: «Никто из вас не умрет, если хоть раз послушает Храм» и жесткое, кислотное — в ответ: «В прошлый раз это, кажется, не сработало… Странно, правда?» Аякчан злится, уже не кутаясь в свой Огонь, словно в защитный кокон, цедит сквозь зубы холод северных ветров, мечет взглядом молнии-раскаты: от неуверенной искры, которую Хадамаха остро чувствовал в Сюр-гуде, не осталось и золы, и на пепелище надежд не осталось даже вбитых кольев опознавательных знаков. Она, думает Хадамаха, тоже это чувствует: мама говорила, что девушки вообще такое чуют, что уж говорить о албасы? Они, девушки, понимают — так мама говорила, особенно хорошо понимают, когда выбирают не их. Жрица шипела, и треугольные глаза ее лили невыносимый сапфировый свет, волосы разметались обвинительным костром — Хадамаха рад, что Огня у нее почти не осталось, иначе гореть им — всем — тут Пламенем, и в ответ ей смотрели почти с такой же злостью — наверное, в очередной раз думает парень, в этом — причина. Слава Тенгри, растаскивать по углам никого не пришлось: разошлись сами, будто холодное равнодушие тихой тайги могло потушить двухцветный огонь — будто бы могло принять его битву. Аякчан скрывается в неглубоком ряду деревьев, лишь исступлением сверкает ультрамарин волос: Хадамаха не идет за ней только потому, что звериным нюхом чует безмолвие — и безлюдье на много переходов вокруг (думать о том, что к озлобленной жрице соваться в принципе не стоит, он не хочет — девушка ему все же… ну, друг?), зато для горцев такого правила нет — или его нет для шаманов: — Зря ты так, Хакмар, — Донгар устанавливает на Огонь котелок со снегом и бросает туда соцветие пряно пахнущих трав. Колья листьев и наконечники бутонов тонут с мерным бульканьем, звездами отражаются в его темных глазах. — Она помочь пытается… девушка-жрица, — уточняет он, будто без этого — никак не догадаться, — она и помогает. Хадамаха усмехается украдкой. Кое-что желчью привычного въедается в надкостницу, кое-что режет сознание легкими, летящими выводами. Эрлик — он в деталях, в незаметных оговорках, в тонких огрехах пульсирующих запахов. Они так и ходили, от самого Сюр-гуда — девочка-жрица, мальчик-медведь. И Хакмар. — Вот мне интересно: что вообще должен сделать Храм, чтобы тебя от этого окончательно перекосило? — лицо Хакмара изламывает злостью, сминает изнутри всполохами гнева. Этот вопрос, звучащий самым страшным обвинением, несправедлив — не сейчас, после… всего. Хадамаха подумывает вступиться — хоть за кого-то, в конце-то концов, но кузнец снова имеет в виду не то, что говорит; не только мальчик — медведь тоже слышит «Что должен сделать я?» и остается на месте, не готовый вставать между молотом и… колотушкой. — Ты, Хакмар, немного устал, однако, путать начал: медведь у нас Хадамаха, а рычишь почему-то ты, — лицо Донгара было непроницаемо. Лишь глаза смотрели остро и тяжело. Кажется, густота недосказанности вконец допекла и его. — Чего ты от меня хочешь? Кузнец не отвечает и не шевелится, будто заморозило его одним словом от шамана, к земле придавило вопросом. Кузнец не отвечает, но хмурится, и мечется в бесконечности его зрачков Рыжее пламя. Донгар ждет ответа, вскинув лицо: не ему бояться тяжести взглядов — не ему бояться кузнеца, особенно сейчас, когда в нем все меньше от затравленного мальчика из пауля. Замирает и Хадамаха, невольный свидетель, застигнутый врасплох яростной откровенностью. — Вот и скажешь, когда поймешь, — почти шепчет Донгар, разрывая затянувшееся молчание, в его голосе вновь скользит зыбкая неуверенность — такая контрастная с его же недавним тоном. Хакмар смотрит на него, и переплавленная Нижним миром яшма его глаз опасно вгрызается шаману в вены, грозясь никогда не отпускать. Но шаман — наконец-то — вглядывается в него в ответ, и Хадамаха вовсе не уверен, от кого исходит больше угрозы.///
Разумеется, они попадают в неприятности. Аякчан яростно мечется в Поднебесье ужаленной сапфировой искрой, не в силах ни унять беспокойство, ни его выплеснуть, а он сидит на поваленном в недавней схватке стволе пихты и не может заставить себя не то что подняться — перевоплотиться, влезть обратно в человеческие плоть и кровь. Он — медведь, не мальчик, чувствовал заранее, знал угрозу, видел, познакомился с ней, как с нехорошей привычкой. Он — из племени людей-оборотней, он не любил заострившуюся сталь, если это была не сталь его когтей, с ней дела обычно не имел, как и с неожиданно ловкими для тайги воинами (возможно, в воинах не было совсем ничего от Среднего мира, но задаваться этим вопросом было страшно и опасно). Все это — про Хакмара, чей меч — его руки и его пальцы, но это Хакмар лежит раненый, и это у Хакмара длинная царапина под ребрами — алая, как его Огонь, скалится опасной глубиной, стынет мерзким железистым запахом, а те, кто призван быть его опорой, его друзьями — не первую уже жизнь, стынут перед слабостью плоти, делят и давятся — небом, мерзлой землей, но не его болью. И только Донгар — мрачный и собранный, ни тени наивного хант-манского мальчишки в глазах, в горячем разгаре уже своего личного боя — острого, тревожного: колено жесткой подушкой у Хакмара под шеей, ладонь прижата к поникшему под кожей частоколу ребер, другая — к еще сильнее обострившемуся в выматывающей дороге лицу. Он хмурится, и до краев чернотой налитые глаза его сейчас были еще более страшны; шепчет — тихо, хрипло, но непоколебимо — призывы и почти мольбы, что-то едва ли менее древнее, чем сам Сивир, и отступившая было Предрассветная темнота стекалась к нему, клубилась рядом, как двухдневный пес у ног хозяйки, пряча налитые ядом клыки. Хадамаха смотрел на него — на тощего, едва ли не хрупкого парнишку в потрепанной парке и стоптанных торбозах, чье худое лицо покрывали кровящие царапины от недавно хлеставших его по щекам веток; на парнишку, чьи налитые неумолимой тьмой всего Нижнего мира глаза не могли скрыть даже спутанными лохмами рухнувшие на лоб темные пряди, смотрел — и с жжением в груди понимал, кто перед ним — и что прячется в его камлании, в его полузабытом ведовстве. Звезды над головой мерцали — все так же ехидно, с надрывом бесконечной далекости. Донгар этого не видит — он и на звезды-то не смотрит: лишь на иссушенные губы и неправильную бледность, на зияющий алый провал человеческой плоти, затягивающийся, отступающий на глазах, не способный выдержать одиночного боя. Отступает боль — наскоками, рывками, стягиваются края раны, прячутся клыки непоправимой беды, смущенные напором черного шамана. Донгар выворачивает пальцы, лежащие на груди у кузнеца, натужно белеющие неожиданной мощью тонких запястий — и расслабляет кулаки в следующий миг, сам обмякает: Хадамаха считает про себя тихо — раз-два… Хакмара выворачивает на руках шамана режущим кашлем — густой алой кровью. Хадамаха глушит в груди беспокойный рев, но кузнец будто избавляется от спекшейся горечи порванных связок и разодранной плоти — затихает, не терзаемый более ни осколчатой ломотой тела, ни раной. У Донгара вытягивается облегчением лицо, он замирает тоже, позволяя темной и древней крови земли медленно стечь из его глаз. Хакмар спит, и лицо его почти безмятежное, хранящее лишь отпечаток недавней боли; в уголке его губ застыл багрянец крови, и Донгар растерянно стирает эту каплю большим пальцем. Его почти незаметно, ощутимо лишь для звериных глаз Хадамахи, потряхивает, у него по ладони размазывается карминовое железо, чьи вязкие капли ранее утекли в снег, вспыхнули там рубинами-подношениями матери Умай; несколько капель вгрызлись в торбоза Донгара, и Хадамахе с жжением в груди думается, что кровь черного кузнеца на руках черного шамана — такая себе история. Его сущность — и медвежью, и человеческую неохотно отпускают из изломанных многопальчатых лап канаты первозданного ужаса. Донгар, которого только сейчас, перегоревшего решительностью, перекусило изнутри осознанием, не шевелился — не способный то ли встать, то ли потревожить Хакмара, и Хадамаха — медведь, не мальчик, всем раздробленным сознанием ясно понимал, что никакие блага во всех трех землях не смогли бы заставить его приблизиться сейчас к шаману. За курчавым, поросшим жесткой шерстью плечом длинно и надсадно всхлипывает Аякчан — и выбравшемуся наружу, заслонившего человека зверю кажется, что это первый звук, который он услышал за долгие и долгие Дни. Многим позже, когда они доберутся до не тронутого мэнквами поселения с относительно приличным торговым рядом, Донгар решительно избавится от своих древних и истончившихся торбозов, повидавших с ним весь Сивир, приобретет на последние деньги новые. Молчит даже скандальная Аякчан — и клубится между ними что-то больное, выжженное, вечное, до смешного похожее на понимание.///
Этот город, неприятно напоминающий крайне загордившееся собой селение, застывший в своей увековеченной печали, давил нечастым частоколом литых домов на плечи, скалился — ядовито и самодовольно на четверых путников, уверенный в своем предназначении, тошнотворно спокойный в своей непоколебимости. Хадамахе почти грустно: ему хочется объяснить городу, что своим начищенным фасадом, чьи мелкие светильники с Голубым огнем лишь оттеняют Поднебесьем упадническую разруху старых кварталов, он смеется над чем-то куда более величественным, чем кажется косым и маленьким окошкам на первый взгляд. Ворчливо, с ледяной истерикой, но все же город предоставляет им временное пристанище, еду и ночлег, а потому он готов повременить с затхлым студнем выводов — хотя бы до того момента, когда у него появятся силы. Город (на деле — крайне уверенное в себе стойбище) встречает их без ласки, но, поджимая губы, ни о чем не спрашивает, и это, словно в насмешку всем прошлым жизненным убеждениям, радует больше всего. Донгар настаивает какой-то хитрый бальзам на недавно приобретенных пучках трав, Хакмар довольно щурится в сторону небольшой, но крепкой линии приземистых кузнечных домишек и почти не сжимает в болезненной судороге губы, когда шаман хлопочет над его раной (не исключено, что именно поэтому), а Аякчан исчезает безмолвно из их временного пристанища — хлипкого деревянного домишки, и возвращается лишь через пару свечей: глаза ее с непривычной в пути незлобливостью радостно светятся тягучим сапфиром, и скользит позолота мелких вспышек по белизне пальцев. Она растит синих пылающих птиц в покрытом вековой сажей чувале, и тепло Огня обволакивает пушистым одеялом; Хадамаха — и мальчик, и медведь, тянется всем продрогшим даже в родной шерсти существом к источнику света, и внезапно удлинившийся язык Пламени плетью щелкает возле его носа — не угрожающе, а почти игриво, и весело пышет в задорном танце, отстреливаясь серпом искр. Они вчетвером устраиваются у догорающего, ровного зарева Пламени, и Хадамаха, укутанный вязкостью щекочущих нюх трав, впервые за долгое время чувствует себя просто мальчишкой, не обязанным ни гнаться с охотой за призраком давно минувших Дней, ни убегать напуганным лесным зверьем от кусающего за пятки преследования нынешних — и это спокойствие, эта вера тянет его за собой, за себя — спиной; и он знает — помнит, что такое с ними уже было. Неуклюже выбираясь на узкую улицу многим позже из-под низкого проема двери, он распрямляется во весь свой внушительный рост: в мышцах ранней осенью цветет перезвон уверенной, натянувшейся силы, и ему впервые с момента, когда он покинул родное стойбище, так расслабленно, его впервые так выкаливает тяжелым маслом любопытствующего ожидания. Он не думает ни о чем — одновременно о слишком многом, ступая на седой мех вечного хлада родной тайги, движется точными, слитными движениями по лукавой изморози, и замирает в недоумении, расслышав вблизи знакомый голос, натянутый вековой привязанностью, отскобленный почти-обвинением, почти-обидой: — Не то чтобы раньше, — Хадамаху захлестывает этим двояким «раньше», он совсем-совсем не хочет слышать что-то настолько сокровенное, выдержанное, напряженное, — тебя что-то… Хадамаха намеренно громко хрустит утоптанным снежным настом, тонет торбозами в тяжести раскатанной мерзлоты. Голоса, как он и ожидал — молил про себя, испуганный интимностью, которая совершенно не для него, мгновенно настороженно стихают, внутренней клокочущей резью подломленные, Хакмаровым мечом — обрубленные. Медведь внутри щерится неодобрительной остротой, мальчик снаружи, возможно, слишком уж любопытен, но одновременно сардонически осторожен; развернувшийся всей своей убедительной громадой сплетенных вековыми узлами мышц Хадамаха — и то, и другое, но ему душно и одуряюще стыдно: и за человека, и за зверя. Черный кузнец и черный шаман восковыми деревьями застыли в залитом Предрассветным мраком проеме — их удлинившиеся тени, разбитые и искалеченные снежно-белым покореженным полотном, сплелись в какую-то причудливую трехногую фигуру — торжество уходящей Ночной темноты, набросок вздернутого на дыбе нижнемирского авахи, и не было в них сейчас ничего от мальчишек, не тогда, когда каленой антрацитовой дугою выгибался между ними хребет напряжения — наверное, думается Хадамахе, в этом и была их проблема — когда-то. Он ждал действительно чего угодно — то ли в лживом угаре фантазии, то ли в мороках памяти: однако не Донгара, вжавшегося (вжатого?) спиной в отсыревшие бревна стены и сомкнувшего руки на расписном бубне в бесконечно защитном жесте, не почти нависшего над ним Хакмара, не хрупкой проталины расстояния между ними — где и ладонь не протолкнешь. Пальцы кузнеца, обычно при первой же опасности непоколебимо смыкавшиеся на рукояти меча, отстукивали мерный замысловатый ритм неподалеку от чужого острого плеча. Его напускная расслабленность Хадамаху не обманула: недаром же перекрестье обтянутых болезненно-белой кожей ключиц у шамана мелко подрагивало, а бубен в руках трепетал, словно взбесились разом все наловленные в него духи. Они вскидываются сразу, с такой настороженностью, одновременно — слаженностью, будто их застали за чем-то крайне неприличным. Щеки вздуваются кармином растревоженных вен: Эрлик и все его Подземное войско, стучит-стучит в голове, да что вообще его сюда понесло? Хотелось выть: от удушающей неловкости, от вскрывающего глотку — не ему, друг другу, свинца взглядов, но в Хадамахе силы насыпано с щедростью, равно как и упрямства, и позорное бегство, способное сделать все лишь в разы хуже, вовсе не выглядит выходом; он идет к ним — идет мимо, и твердолобо не верит, что все становится настолько неловким. Его размеры, пожалуй, не позволили бы развернуться даже в широких городских переходах — и памятующий об этом Хакмар не выглядит неестественно, подаваясь еще ближе к Донгару — животом на расписной бубен, стирая с обыкновенным для себя упрямством и без того чисто символическое расстояние между ними. От Донгара слышится сдавленный, едва не обреченный выдох, и Хадамаха — смущенный жар уже кровавой росписью на могучей шее, спешит уйти — медлит же, уговаривая себя не срываться на бег. На спине у него ожоги взглядов — настороженных и слегка перепуганных, но Черные — не ездовые олени-перводневки, а ему вовсе не хочется взрезать полотно очередных недоговоренностей — при таком-то риске истечь кровью. И Эрлик, бесконечная трагедия рванья вместо штанов — ничто по сравнению с его теперешним стыдом; думается внезапно — если так было всегда? Он поспешно скрывается за бревенчатым щитом следующего дома, и только тогда снова слышит голос Донгара: непривычно взрослый, ломкий, но не резкий, спокойный в своем выверенном упрямстве: — Вот именно поэтому и… Хадамаха усилием воли пытается не слушать: мотает головой, словно провалившийся под льдину медведь, но понимает с едва ли не смиренным обречением — это не позволит недавно увиденному безболезненно покинуть его голову. Он замирает на углу дома и поднимает голову на криво установленный светильник с едва-едва чадящим Голубым огоньком. Думает немного — и гасит его, смахивая клубья остаточного тепла. Огонек исчезает с обиженным пшиком, чадящей пылью лезет ему в нос, оставляет за собой струйку удавкой тянущегося к нему дыма. Чутье — не зверя, человека, подсказывало, что Аякчан лучше этого не видеть — хотя бы сейчас.///
Между Черными что-то очевидно изменилось, вскрылось каленой строкой, застыло плотью твердеющего железа: а может, изменило все его собственное осознание. Во всяком случае, Хадамаха уверен, что ему не чудится, но вопросов он не задает — и ему снова настойчиво кажется, что это с ним (с ними) вовсе не впервые. Звонкое, тоскливое напряжение лопнуло с прогорклым звоном, сменилось настойчивым ожиданием: Хадамахе эти шаманские танцы с бубном приелись до невозможности, но дело — не его, а оборотни вообще должны быть крайне терпеливы. За городскими воротами прохладная пустота: в их маленьком домишке остается Аякчан, возится с кипящим мясом на огне — непривычно, командным жестом отсылает их за дровами и припасами в дорогу — знакомо. Отдых и хороший сон смягчил ее, а новенький полушубок из искрящегося серебром волчьего меха отогрел лед в зрачках, поселил довольную улыбку на изгибе девичьих губ. Она почти светится — тонко и горячо, и никто ей не возражает, удивленный переменой; но они все равно спорят — уже за городом, втроем, пусть и скорее для встряски, чем для истины. Отсыревшее дерево не дается, хлестко скользит по рукам, и Хадамаха полностью сосредотачивается на дразнящих изломах ветвей; все, что угодно, дабы не прислушиваться к вялой перепалке Черных — они не грызутся, без задора поддерживают пикировку, и то глубокое, недосказанное, что струится между ними, обволакивая, лениво прячется в щербатых стволах леса. Игнорировать долго не выходит: от кузнеца доносится громкое: «Мы с собой планируем унести всю тайгу?», от шамана — ворчливое: «Давай, однако, хоть с одним деревом справимся», и он, тяжко вздыхая, встает с корточек и поворачивается к друзьям, готовый то ли разнимать в случае чего, то ли подталкивать — друг к другу. И тут же понимает, что помощь его явно не потребуется. Стоящие друг напротив друга Черные говорят тихо, пусть и не достаточно для того, чтобы скрыться от его звериного уха; перебранка утрачивает свою расслабленность, поднимает настороженно голову — у Хадамахи уши пылают, и он изо всех сил старается не слушать, но интонации разговора все равно заползают между ребер, щурятся дико и осколочно: резковатые — Хакмара, увещевательные — Донгара, и стихло бы все, успокоилось, еще давно, пожалуй, если бы шаман сам верил в свою осторожность — и в то, о чем говорил. — Да что ты заладил со своим прошлым разом, — Хакмар уже шипит не хуже змеи — так, что и не объяснить — такими словами оперирует и он: в нем нет неуверенности, лишь парализующая вязкость напора; Хадамаха почти тоскливо думает, что Донгар, убивший прежнего кузнеца тысячу Дней назад, становится ему куда более понятен, чем раньше (и только сейчас с холодком осознает, что об этом — весь разговор). — Мы, кажется, и шли сюда, чтобы что-то исправлять — не ты ли это все время твердишь, ш-шаман? — Исправлять, — резко и гневно повторяет за ним Донгар, будто точку ставя — и тут же сдувается, пропускает через себя внезапно вспыхнувшую и так же быстро утекшую из костяной косы позвоночника злость, заканчивает тихо: — потому что, если я опять… Он не заканчивает фразу, не говорит «Если я опять сделаю что-то не так», «Если я опять убью тебя», но это слышится — и давит кислотностью, пожирающей металл горечью; и было бы это догоревшим, ясным финалом, если бы не: ведь у кузнеца — по-прежнему — аскетичная твердость в агате зрачка, трезвая, точная гордость и разверзнутая глубина дерзости; он слушает — пожалуй, даже слышит, но не принимает — и своей категоричностью щедро делится с шаманом, выдавливает нужные ему реакции, не дает запинаться и уходить. Донгар доказывает ему что-то — горячо, утратив свое прежнее спокойствие — мнется, напарываясь на кинжал взгляда, снова голосом набирает возмущенную силу… Хакмар выдыхает длинно и как-то насмешливо-устало (тут возмутиться хочет уже Хадамаха: да ей-Торум, сколько можно!), но кузнец, кажется, думает точно так же, потому что в следующую секунду его мозолистые пальцы уверенно смыкаются на голом запястье шамана, ловко фиксируют ладонь, скользят по выпирающей тверди запястного сустава, замыкают счет чужого пульса в тепле кисти; Донгар обрывается в своем тихом бормотании на полуслове, едва не давится воздухом, тянет в смущении руку на себя, но хватка на ней — будто бы горном выделанная, льдом севера остуженная, как и сам горец — видно, слышится: не отпустит. У кузнеца взгляд объят решительным жаром, и Хадамаха знает, что должен отвернуться, но все равно пропускает, когда. Хакмар не целует — больше кусает, убеждает, клеймит всполохами едкой горячности, ничуть не смущенный чужим присутствием — едва ли о нем вообще помнящий. Шаман почти вровень ему ростом, хоть и тоньше раза в два — вровень уже в своем темном мастерстве, но кузнеца сейчас будто больше в безвоздушном, это он пахнет крепленым железом и отчаянием невозврата, уверенной, настоенной влюбленностью — только потом запахи рассыпаются причудливой мозаикой, обнажая хитросплетение ядровой натуги — нет; в своем полубезумии он точно не один. Донгар не слабее, хоть и сила обсидиановой воды в нем не так стремительна, не вскидывается в нем с тигриной мощью — она концентрированная, выверенная, от того — еще более опасная; Донгар не слабее, хоть Хадамахе и кажется, что кузнец его испепелит, выжжет аорту огневищем скреплений, но пепел между (вместо) — это теперь, кажется, тоже не про них, — было ли когда-то? Он топчется на месте — растерянный и по-медвежьи, и чисто по-человечески, но у него все равно хватает такта отвернуться, отойти в клином раскрывшуюся тяжесть деревьев, предоставить хоть подобие личного пространства. В голове — пусто и звонко, и тяжелеет вокруг тишина, и изворачивается, удлиняется канат времени — издевательски и тягуче. Когда уже он, дурея от неловкости, словно медведь-перводневок, начинает подцарапывать когтем ствол подпирающей Нижние небеса сосны — дерево недовольно кровит вязкостью сока, лезет в чувствительный нос смолистым запахом, слышатся чужие шаги. Он знает, что все, за неимением другого слова, хорошо, но все равно оборачивается с задумчивой осторожностью, давая возможность спрятать, схоронить выкорчеванные корни откровенности. В Хакмаре — ни недавней злости, ни выводящего из себя напряжения, он смотрит привычно уверенно и прямо, но не змеится на его лице болезненная тень угрозы, не скалятся заломом бумаги высокие скулы; он спокоен — и Хадамахе кажется, что именно таким он был до ухода из родных гор, именно такому могло — обязано было подчиниться древнее ремесло; но подобная безмятежность выглядела… удивительно в бескрайности тайги: почти мягко, почти по-домашнему. Шаман выглядит еще более встрепанным, чем обычно, и на косой взгляд Хадамахи вспыхивает жарким костром, разгорается раскаленным горном, будто это в нем домашним котенком вьется и плещется Рыжее пламя, будто в его руках — сталь уверенной южной ковки. Это выглядело бы почти забавно, но маков цвет на подколотом затянувшимися царапинами на фаянсе кожи не скрывает обсидиана его глаз: они темные, стылые и безгранично далекие своим прозорливым спокойствием, но совершенно точно не мертвые; Хадамахе в очередной раз вопросом в голове (хоть ответа он знать не желает) — кто из них двоих опаснее, но ветвистая изморозь хитросплетений доверия, понимания и близости звенит-подсказывает: оба — вместе. В голове, однако, вместо опасливой подобранности стынет Ночной речкой утихающее, сворачивающееся клубком путеводных нитей беспокойство — в этот раз все будет, он уверен, совершенно иначе. Над головой расцветает белеющее марево Рассвета.