ID работы: 7115147

На «ты» давно он с чертом стал /а все еще Огня боится/.

Слэш
PG-13
Завершён
57
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
11 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
57 Нравится 8 Отзывы 6 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Хакмар, кажется, злится. Это не удивляло, да даже и вопросов не вызывало, не то что лишних — никаких: они все — вчетвером — дико устали, будто бы наваливающаяся на плечи ответственность, просроченная тысячей Дней позорного, молчаливого бездействия, наконец посчитала себя вправе показать клыки, скользнуть свинцовой, холодной кожей гадюки под загривок, обмотаться виной вокруг позвоночника и драть оттуда, изнутри, легкие, опасно скалясь на любое прикосновение. На гниющем мареве презрительно ощерившегося дырками-звездами неба едва-едва дребезжат первые Рассветные лучи, которым — как и им — не хватает еще сил разодрать темное литое полотно Нижних небес: Хадамаха почти уверен, что с их поспешного побега из Сюр-гуда миновало не так уж много свечей; по ощущениям же — маленькая, компактная вечность, клубок тесно сплетенных Дней закаменевшей, протухшей виною. Они все злы, усталы, всем им будто насыпали острых камней в дорожные вьюки, упорно и настойчиво бьющихся о дрожащие позвонки. Они, кажется, недавние дети, на чьи плечи со всего размаху ухнула тяжеловесная громада Сивира, и не так страшно было ее держать, сколько понимать, чьи… действия в свое время сделали ее такой неподъемной. Они всего лишь недавние дети, с легкого взмаха золотисто-медных кос Калтащ и повелительно-путеводных ее жестов уложившие на себя что-то более глубокое и темное, чем обещание. Их всех четверых это раскрошило, переломало ладный шелк их жизненных путей, сплело в единую вязь ответственности; Хадамаха смотрит на ребят, в один миг оказавшихся с ним на одной стороне, против всего мироздания, гадая, чего хочет больше: поставить каждого рядом, плечом к плечу, возвыситься за их спинами немой — звериной — поддержкой или передушить к Эрликовой матери. Им всем усталость застилает глаза и заползает сталью в вены, но окружающий мир схлопнулся, зашился нитью воли Верхних, и странно правильным ощущается желание оставить рядом с собой тех, кто — раздраженный, вымотанный, в один момент стал ближе всех. Аякчан почти плюется — даром что не огнем — и душит каждого из них черными змеями инсинуаций, застывает в своей жаркой ярости, пляшет на пепелище своих воздушных мечт и ощетинившихся ядовитыми иглами амбиций. Он и сам едва не рычит — от боли или ломкой несправедливости; из них четверых только Донгар остается почти спокойным, но иногда смотрит так страшно, что Хадамаха заходится стыдной мантрой, вязко и часто: лучше бы орал-лучше бы… А Хакмар злится: и злость кузнеца яростна, жарка и колюча, его древней темноте под стать. Хакмар злится, и все они напряжены, будто готовы к нападению — врагов или друг друга? Хадамахе, мальчику-медведю, почти обидно: в тот момент, когда они четверо наиболее уязвимы и зависимы, кузнец блуждает по пробитым в неподатливом камне дорожкам запутанных эмоций, вязнет в узловатой неясности чувств, тонет в них и злится-злится-злится: как и всегда, когда чего-то не понимает. И духи — стальная коса, замершая в замахе, смеялись хрипло и надсадно, прикрывали глаза — темные, древние и страшные, разметавшимся веером человеческих судеб. Хоть реви по-звериному на Верхние Небеса, хоть кляни — едко и зло, по-человечьи, мир Нижний, их застывшие громады будут стылым постоянством вгрызаться в колодцы зрачков; Хадамахе этого не хотелось, он не выбирал вечный побег и вечную охоту — ведь охотится сейчас не он, ему не хочется разбивать неустойчивый и криво сшитый Средний мир на множество несвязных лемнискат, не хочется кроить его по новой, но подозрительно знакомый и рассудительный голос утробным порыкиванием отзывается под клеткой ребер, напоминает — нет. Ты шел как раз за этим. Аякчан осторожно жжет Голубой огонь, когда они, не в силах больше идти, устраиваются на привал: она кривится, бережет изо всех сил каждую крупицу своего Пламени, кидается на него — за него, словно сторожевой пес, и в этом горькой иронии больше, чем девушка, будь она хоть несколько раз албасы, может в себе вместить; они все взрослеют — куда быстрее, чем им бы стоило, и Мать-основательница Храма, сражающаяся за каждую искорку неумолимо утекающего из ее ладоней Огнезапаса, противоречит всем известным Хадамахе законам, но духи и сейчас смеются — на этот раз почти сочувственно, и рассыпают отсвет путеводных звезд по ломкому насту вечной мерзлоты, вьющемуся раздавленной змеей в безмолвной страже многовековых елей. У Хакмара взгляд жесткий, горящий, сверкающий полузабытым звоном горна и далеких гор, колосящийся расплывшейся яшмой и сталью. Хадамахе прямых взглядов таких его глаз почти не достается, его не обдает пожарищем средоточия страшной силы, лишь сухими и острыми искрами минувшего огня, но даже от такой половинчатой угрозы нестерпимо чешутся когти, и зверь внутри щерит желтые клыки, готовый к битве — хотя сражаться с ним вовсе не хотят. Да, приходится признавать без задней мысли, Хакмар злится, и лицо его, кажущееся слишком взрослым, слишком не-его, непонятно твердеет сколом жестких линий в плотном кособоком зареве Предрассветного тумана. Только почему-то — на Донгара.

///

Это было аксиомой, золотым, нерушимым правилом, написанным кровью тысяч Дней, это было проклятьем, чьи обреченные строчки с едким, ядовитым страхом в безразличии ледяных башен выплевывали старшие жрицы: кузнец — он всегда к шаману ближе, они на одном пути стоят, мастерство свое огнем скрепляя. Кузнец всегда к шаману ближе, шаман же — к кузнецу, и Хадамахе не хочется даже задумываться, какой непосильностью, какой глубиною (чудится — до истока Великой реки) выламывающегося сталью доверия друг к другу должны — могут — похвастаться единственные Черные на весь Сивир. Они знают друг друга дольше — Хакмар с Донгаром, они продрались сквозь кислотную едкость черной воды, сквозь Нижний мир, они всегда будут (он знает — и были) скреплены копотью и жаром Рыжего огня. И чудится ему какая-то невоспетая ирония в том, что их, друзей (союзников?), нарекли квартетом едва ли не на Заре Времен, когда они раскололи Среднюю землю, когда сражались не столько за что-то, сколько друг против друга; и скользит косами лесных дев марево древних, жутких воспоминаний, безжизненных глаз тех, кто был ему друзьями. Они не говорят ни о чем подобном, заворачиваясь в молчание, словно в доспех; Хадамахе это непонятно: как можно тишиной избежать того, что, стертое течением времени, сейчас видится минимум угрозой, максимум — маячкой? И если титановая тяжесть Сивира, взрезанная своей неумолимостью, снова подломит им всем разлет ключиц, если их всех снова разнесет, разобьет войною, черный шаман и черный кузнец окажутся по одну сторону, спина к спине — и было в этом что-то неизменное, горячее, плавящее кости своей правотой; эта оббитая южным железом, исцарапанная хитросплетениями прошлых интриг, но — все еще — безусловная вера другому щекотала инстинкты, будила упрямое, почти обиженное недоумение — Брат Медведя и Мать-основательница держали иную сторону, руша одно целое; они становились едва ли не лишними — чуть что. От того еще большей загадкой было напряженное молчание, повисшее между Донгаром и Хакмаром; от того пугали жуткие глаза кузнеца и его сведенные судорогой скулы — не о этих двоих можно говорить о недоверии, не звенел между ними воздух даже от застарелой обиды — когда-то занесший руку над лучшим другом шаман (было ли? правда ли?) смущал, кажется, куда больше Хадамаху — не Хакмара. Но именно кузнец — не Аякчан, неосторожно топит Огнем свирепую стихию окружных льдов, именно с его ресниц сыпятся горящие позолоченные искры; но смотрит он так только на Донгара — и лишь тогда, когда почти уверен, что никто не смотрит на него. Донгар же отворачивается, теребит висящую на поясе колотушку; он кажется совсем уж тощим, старая парка висит на плечах полуоблезлой шкурой — у него, наверное, уже внутри снега ярятся, победив хлипкую преграду из заиндевевшего молока кожи; он очевидно мерзнет, но не идет к ставшим редким подарком Голубому костру за теплом — не подходит и к пыщущему Огнем и жаром Хакмару и, сдается почему-то Хадамахе, в этом-то и вся проблема. Только вот его робкие догадки ничто по сравнению с очевидным знанием Донгара; и Хадамаха уверен, что как раз шаман прекрасно понимает (просто не может не), что происходит с кузнецом, но молчит — больше от неловкости, еще сильнее — от смущения. Они снова остановились, не способные более бороться с усталостью; Аякчан уже без выворачивающегося гнева, лишь с длинным и бесконечно печальным вздохом разводит костер, а после играется с Огнем, словно с бесконечно любимым ручным зверьком, ласкает тонкими девичьими пальцами тонкую корону его золотистых языков. Лицо ее почти безмятежно, и обычное нелепое ощущение, что она — чуть ли Снежная королева в изгнании, по нелепой случайности оказавшаяся в компании простолюдинов, отступает. Аякчан спокойна — спокоен и Брат Медведя. Только между Черными — уже почти привычно, клубятся омертвевшие меридианы, и только это разбивает ледяные фигуры его спокойствия — они, в конце концов, (пока еще) на одной стороне. Хадамахе хочется в высшей степени по-звериному зарычать, изодрать шелк сковывающего напряжения медвежьими когтями, но он молчит, глушит в груди рык: знает — ему такого не исправить. Вместе этого он решается на другое; впервые за долгое время резко вдыхает змеящиеся ароматы спутанных нитей чужих чувств — но сейчас он не на охоте, не выслеживает неуловимый след недавнего преступления; нет, медведь любопытствует, не слишком ли плохо себя чувствуют его друзья после долгого пути, в этом нет ничего постыдного (он себя в этом убеждает). От Хакмара, помимо привычного жара Огня и горна, крученой волной исходит натянутое, спертое ожидание, а резковатый смрад раздражения натягивается в звенящую тетиву, мешаясь с чем-то таким… смущающим, но неопределенным, сильным, будто бы горячим, что у Хадамахи — мальчика, не медведя, невольно начинают полыхать Закатным багрянцем щеки. Его — кузнеца — сразу вокруг становится много, он, будто Нижнемирские албасы, оплетает их всех своим неизвестной природы напряжением; пусть и тянется он только к шаману. Тот же, напротив, источает такую сильную вину, намешанную на робком сожалении, что рядом с ним едва ли не неловко — мальчику, не медведю. Хадамахе ужасно хочется потрепать его по плечу, потрубить неловко и утробно, как делал это Брат; ему хочется, но он ничего не делает — Эрлик знает, что происходит между этими двоими, но если он, Хадамаха, прав, ему еще и прилетит влегкую закаленной, взрывающейся Огнем сталью по мокрому носу, и даже понять не успеет: за то ли, что не в свои заботы сунулся или за то, что к Донгару. Нос свой Хадамаха ценил — был дорог как племенная реликвия. Черные, упаси Дуэнте, не пятидневки, хотя по тонкому Донгару обычно и не скажешь. Разберутся.

///

У Аякчан Огня в ладонях — жалкие крохи; она медленно, но верно коченеет и — будто в отместку за себя — морозит их троих взглядом, словно намереваясь утащить за собой. На ее кистях разливается опасное зарево Голубого огня, она органично смотрится в образе разъяренной храмовницы, — она же его и создала, отец ее Эрлик. Когда-нибудь, думается Хадамахе, она будет смотреть на них исключительно так — никак иначе. Когда-нибудь, верит он, возможно, совсем-совсем скоро, Пламя ее может стать опасным аргументом, если не противником. В ее силе никто из них не сомневается, но бесконечный лед глаз должен был остаться в холоде волос прошлой Матери-основательницы; сегодняшней Аякчан он не идет — пока не идет. И без нее с легковоспламеняющимся — во всех смыслах — Хакмаром сладу никакого сейчас не было и быть не могло, с благосклонной же жреческой подачи сейчас тот — в ярости, от него нестерпимо несет Рыжим огнем в литой окантовке его природного бешенства. Хадамаха вообще не представляет, как они друг друга еще не поубивали, но смотрит мимолетом на Донгара, видит поджатые в искреннем расстройстве губы и вздыхает с гаденьким, нехорошим облегчением — кажется, подобные сцены тот видел не первый раз, да и никоим образом не последний. Однако сейчас действительно что-то глубоко, категорически не так: это не перебранка, это крайне некрасивая ссора, и аргументы в ней звучат душно, непримиримо, привычно… и ненастояще, будто ярятся они совершенно по другому поводу, не решаясь высказаться вслух. Хадамаха вылавливает чутким звериным ухом едкое: «Никто из вас не умрет, если хоть раз послушает Храм» и жесткое, кислотное — в ответ: «В прошлый раз это, кажется, не сработало… Странно, правда?» Аякчан злится, уже не кутаясь в свой Огонь, словно в защитный кокон, цедит сквозь зубы холод северных ветров, мечет взглядом молнии-раскаты: от неуверенной искры, которую Хадамаха остро чувствовал в Сюр-гуде, не осталось и золы, и на пепелище надежд не осталось даже вбитых кольев опознавательных знаков. Она, думает Хадамаха, тоже это чувствует: мама говорила, что девушки вообще такое чуют, что уж говорить о албасы? Они, девушки, понимают — так мама говорила, особенно хорошо понимают, когда выбирают не их. Жрица шипела, и треугольные глаза ее лили невыносимый сапфировый свет, волосы разметались обвинительным костром — Хадамаха рад, что Огня у нее почти не осталось, иначе гореть им — всем — тут Пламенем, и в ответ ей смотрели почти с такой же злостью — наверное, в очередной раз думает парень, в этом — причина. Слава Тенгри, растаскивать по углам никого не пришлось: разошлись сами, будто холодное равнодушие тихой тайги могло потушить двухцветный огонь — будто бы могло принять его битву. Аякчан скрывается в неглубоком ряду деревьев, лишь исступлением сверкает ультрамарин волос: Хадамаха не идет за ней только потому, что звериным нюхом чует безмолвие — и безлюдье на много переходов вокруг (думать о том, что к озлобленной жрице соваться в принципе не стоит, он не хочет — девушка ему все же… ну, друг?), зато для горцев такого правила нет — или его нет для шаманов: — Зря ты так, Хакмар, — Донгар устанавливает на Огонь котелок со снегом и бросает туда соцветие пряно пахнущих трав. Колья листьев и наконечники бутонов тонут с мерным бульканьем, звездами отражаются в его темных глазах. — Она помочь пытается… девушка-жрица, — уточняет он, будто без этого — никак не догадаться, — она и помогает. Хадамаха усмехается украдкой. Кое-что желчью привычного въедается в надкостницу, кое-что режет сознание легкими, летящими выводами. Эрлик — он в деталях, в незаметных оговорках, в тонких огрехах пульсирующих запахов. Они так и ходили, от самого Сюр-гуда — девочка-жрица, мальчик-медведь. И Хакмар. — Вот мне интересно: что вообще должен сделать Храм, чтобы тебя от этого окончательно перекосило? — лицо Хакмара изламывает злостью, сминает изнутри всполохами гнева. Этот вопрос, звучащий самым страшным обвинением, несправедлив — не сейчас, после… всего. Хадамаха подумывает вступиться — хоть за кого-то, в конце-то концов, но кузнец снова имеет в виду не то, что говорит; не только мальчик — медведь тоже слышит «Что должен сделать я?» и остается на месте, не готовый вставать между молотом и… колотушкой. — Ты, Хакмар, немного устал, однако, путать начал: медведь у нас Хадамаха, а рычишь почему-то ты, — лицо Донгара было непроницаемо. Лишь глаза смотрели остро и тяжело. Кажется, густота недосказанности вконец допекла и его. — Чего ты от меня хочешь? Кузнец не отвечает и не шевелится, будто заморозило его одним словом от шамана, к земле придавило вопросом. Кузнец не отвечает, но хмурится, и мечется в бесконечности его зрачков Рыжее пламя. Донгар ждет ответа, вскинув лицо: не ему бояться тяжести взглядов — не ему бояться кузнеца, особенно сейчас, когда в нем все меньше от затравленного мальчика из пауля. Замирает и Хадамаха, невольный свидетель, застигнутый врасплох яростной откровенностью. — Вот и скажешь, когда поймешь, — почти шепчет Донгар, разрывая затянувшееся молчание, в его голосе вновь скользит зыбкая неуверенность — такая контрастная с его же недавним тоном. Хакмар смотрит на него, и переплавленная Нижним миром яшма его глаз опасно вгрызается шаману в вены, грозясь никогда не отпускать. Но шаман — наконец-то — вглядывается в него в ответ, и Хадамаха вовсе не уверен, от кого исходит больше угрозы.

///

Разумеется, они попадают в неприятности. Аякчан яростно мечется в Поднебесье ужаленной сапфировой искрой, не в силах ни унять беспокойство, ни его выплеснуть, а он сидит на поваленном в недавней схватке стволе пихты и не может заставить себя не то что подняться — перевоплотиться, влезть обратно в человеческие плоть и кровь. Он — медведь, не мальчик, чувствовал заранее, знал угрозу, видел, познакомился с ней, как с нехорошей привычкой. Он — из племени людей-оборотней, он не любил заострившуюся сталь, если это была не сталь его когтей, с ней дела обычно не имел, как и с неожиданно ловкими для тайги воинами (возможно, в воинах не было совсем ничего от Среднего мира, но задаваться этим вопросом было страшно и опасно). Все это — про Хакмара, чей меч — его руки и его пальцы, но это Хакмар лежит раненый, и это у Хакмара длинная царапина под ребрами — алая, как его Огонь, скалится опасной глубиной, стынет мерзким железистым запахом, а те, кто призван быть его опорой, его друзьями — не первую уже жизнь, стынут перед слабостью плоти, делят и давятся — небом, мерзлой землей, но не его болью. И только Донгар — мрачный и собранный, ни тени наивного хант-манского мальчишки в глазах, в горячем разгаре уже своего личного боя — острого, тревожного: колено жесткой подушкой у Хакмара под шеей, ладонь прижата к поникшему под кожей частоколу ребер, другая — к еще сильнее обострившемуся в выматывающей дороге лицу. Он хмурится, и до краев чернотой налитые глаза его сейчас были еще более страшны; шепчет — тихо, хрипло, но непоколебимо — призывы и почти мольбы, что-то едва ли менее древнее, чем сам Сивир, и отступившая было Предрассветная темнота стекалась к нему, клубилась рядом, как двухдневный пес у ног хозяйки, пряча налитые ядом клыки. Хадамаха смотрел на него — на тощего, едва ли не хрупкого парнишку в потрепанной парке и стоптанных торбозах, чье худое лицо покрывали кровящие царапины от недавно хлеставших его по щекам веток; на парнишку, чьи налитые неумолимой тьмой всего Нижнего мира глаза не могли скрыть даже спутанными лохмами рухнувшие на лоб темные пряди, смотрел — и с жжением в груди понимал, кто перед ним — и что прячется в его камлании, в его полузабытом ведовстве. Звезды над головой мерцали — все так же ехидно, с надрывом бесконечной далекости. Донгар этого не видит — он и на звезды-то не смотрит: лишь на иссушенные губы и неправильную бледность, на зияющий алый провал человеческой плоти, затягивающийся, отступающий на глазах, не способный выдержать одиночного боя. Отступает боль — наскоками, рывками, стягиваются края раны, прячутся клыки непоправимой беды, смущенные напором черного шамана. Донгар выворачивает пальцы, лежащие на груди у кузнеца, натужно белеющие неожиданной мощью тонких запястий — и расслабляет кулаки в следующий миг, сам обмякает: Хадамаха считает про себя тихо — раз-два… Хакмара выворачивает на руках шамана режущим кашлем — густой алой кровью. Хадамаха глушит в груди беспокойный рев, но кузнец будто избавляется от спекшейся горечи порванных связок и разодранной плоти — затихает, не терзаемый более ни осколчатой ломотой тела, ни раной. У Донгара вытягивается облегчением лицо, он замирает тоже, позволяя темной и древней крови земли медленно стечь из его глаз. Хакмар спит, и лицо его почти безмятежное, хранящее лишь отпечаток недавней боли; в уголке его губ застыл багрянец крови, и Донгар растерянно стирает эту каплю большим пальцем. Его почти незаметно, ощутимо лишь для звериных глаз Хадамахи, потряхивает, у него по ладони размазывается карминовое железо, чьи вязкие капли ранее утекли в снег, вспыхнули там рубинами-подношениями матери Умай; несколько капель вгрызлись в торбоза Донгара, и Хадамахе с жжением в груди думается, что кровь черного кузнеца на руках черного шамана — такая себе история. Его сущность — и медвежью, и человеческую неохотно отпускают из изломанных многопальчатых лап канаты первозданного ужаса. Донгар, которого только сейчас, перегоревшего решительностью, перекусило изнутри осознанием, не шевелился — не способный то ли встать, то ли потревожить Хакмара, и Хадамаха — медведь, не мальчик, всем раздробленным сознанием ясно понимал, что никакие блага во всех трех землях не смогли бы заставить его приблизиться сейчас к шаману. За курчавым, поросшим жесткой шерстью плечом длинно и надсадно всхлипывает Аякчан — и выбравшемуся наружу, заслонившего человека зверю кажется, что это первый звук, который он услышал за долгие и долгие Дни. Многим позже, когда они доберутся до не тронутого мэнквами поселения с относительно приличным торговым рядом, Донгар решительно избавится от своих древних и истончившихся торбозов, повидавших с ним весь Сивир, приобретет на последние деньги новые. Молчит даже скандальная Аякчан — и клубится между ними что-то больное, выжженное, вечное, до смешного похожее на понимание.

///

Этот город, неприятно напоминающий крайне загордившееся собой селение, застывший в своей увековеченной печали, давил нечастым частоколом литых домов на плечи, скалился — ядовито и самодовольно на четверых путников, уверенный в своем предназначении, тошнотворно спокойный в своей непоколебимости. Хадамахе почти грустно: ему хочется объяснить городу, что своим начищенным фасадом, чьи мелкие светильники с Голубым огнем лишь оттеняют Поднебесьем упадническую разруху старых кварталов, он смеется над чем-то куда более величественным, чем кажется косым и маленьким окошкам на первый взгляд. Ворчливо, с ледяной истерикой, но все же город предоставляет им временное пристанище, еду и ночлег, а потому он готов повременить с затхлым студнем выводов — хотя бы до того момента, когда у него появятся силы. Город (на деле — крайне уверенное в себе стойбище) встречает их без ласки, но, поджимая губы, ни о чем не спрашивает, и это, словно в насмешку всем прошлым жизненным убеждениям, радует больше всего. Донгар настаивает какой-то хитрый бальзам на недавно приобретенных пучках трав, Хакмар довольно щурится в сторону небольшой, но крепкой линии приземистых кузнечных домишек и почти не сжимает в болезненной судороге губы, когда шаман хлопочет над его раной (не исключено, что именно поэтому), а Аякчан исчезает безмолвно из их временного пристанища — хлипкого деревянного домишки, и возвращается лишь через пару свечей: глаза ее с непривычной в пути незлобливостью радостно светятся тягучим сапфиром, и скользит позолота мелких вспышек по белизне пальцев. Она растит синих пылающих птиц в покрытом вековой сажей чувале, и тепло Огня обволакивает пушистым одеялом; Хадамаха — и мальчик, и медведь, тянется всем продрогшим даже в родной шерсти существом к источнику света, и внезапно удлинившийся язык Пламени плетью щелкает возле его носа — не угрожающе, а почти игриво, и весело пышет в задорном танце, отстреливаясь серпом искр. Они вчетвером устраиваются у догорающего, ровного зарева Пламени, и Хадамаха, укутанный вязкостью щекочущих нюх трав, впервые за долгое время чувствует себя просто мальчишкой, не обязанным ни гнаться с охотой за призраком давно минувших Дней, ни убегать напуганным лесным зверьем от кусающего за пятки преследования нынешних — и это спокойствие, эта вера тянет его за собой, за себя — спиной; и он знает — помнит, что такое с ними уже было. Неуклюже выбираясь на узкую улицу многим позже из-под низкого проема двери, он распрямляется во весь свой внушительный рост: в мышцах ранней осенью цветет перезвон уверенной, натянувшейся силы, и ему впервые с момента, когда он покинул родное стойбище, так расслабленно, его впервые так выкаливает тяжелым маслом любопытствующего ожидания. Он не думает ни о чем — одновременно о слишком многом, ступая на седой мех вечного хлада родной тайги, движется точными, слитными движениями по лукавой изморози, и замирает в недоумении, расслышав вблизи знакомый голос, натянутый вековой привязанностью, отскобленный почти-обвинением, почти-обидой: — Не то чтобы раньше, — Хадамаху захлестывает этим двояким «раньше», он совсем-совсем не хочет слышать что-то настолько сокровенное, выдержанное, напряженное, — тебя что-то… Хадамаха намеренно громко хрустит утоптанным снежным настом, тонет торбозами в тяжести раскатанной мерзлоты. Голоса, как он и ожидал — молил про себя, испуганный интимностью, которая совершенно не для него, мгновенно настороженно стихают, внутренней клокочущей резью подломленные, Хакмаровым мечом — обрубленные. Медведь внутри щерится неодобрительной остротой, мальчик снаружи, возможно, слишком уж любопытен, но одновременно сардонически осторожен; развернувшийся всей своей убедительной громадой сплетенных вековыми узлами мышц Хадамаха — и то, и другое, но ему душно и одуряюще стыдно: и за человека, и за зверя. Черный кузнец и черный шаман восковыми деревьями застыли в залитом Предрассветным мраком проеме — их удлинившиеся тени, разбитые и искалеченные снежно-белым покореженным полотном, сплелись в какую-то причудливую трехногую фигуру — торжество уходящей Ночной темноты, набросок вздернутого на дыбе нижнемирского авахи, и не было в них сейчас ничего от мальчишек, не тогда, когда каленой антрацитовой дугою выгибался между ними хребет напряжения — наверное, думается Хадамахе, в этом и была их проблема — когда-то. Он ждал действительно чего угодно — то ли в лживом угаре фантазии, то ли в мороках памяти: однако не Донгара, вжавшегося (вжатого?) спиной в отсыревшие бревна стены и сомкнувшего руки на расписном бубне в бесконечно защитном жесте, не почти нависшего над ним Хакмара, не хрупкой проталины расстояния между ними — где и ладонь не протолкнешь. Пальцы кузнеца, обычно при первой же опасности непоколебимо смыкавшиеся на рукояти меча, отстукивали мерный замысловатый ритм неподалеку от чужого острого плеча. Его напускная расслабленность Хадамаху не обманула: недаром же перекрестье обтянутых болезненно-белой кожей ключиц у шамана мелко подрагивало, а бубен в руках трепетал, словно взбесились разом все наловленные в него духи. Они вскидываются сразу, с такой настороженностью, одновременно — слаженностью, будто их застали за чем-то крайне неприличным. Щеки вздуваются кармином растревоженных вен: Эрлик и все его Подземное войско, стучит-стучит в голове, да что вообще его сюда понесло? Хотелось выть: от удушающей неловкости, от вскрывающего глотку — не ему, друг другу, свинца взглядов, но в Хадамахе силы насыпано с щедростью, равно как и упрямства, и позорное бегство, способное сделать все лишь в разы хуже, вовсе не выглядит выходом; он идет к ним — идет мимо, и твердолобо не верит, что все становится настолько неловким. Его размеры, пожалуй, не позволили бы развернуться даже в широких городских переходах — и памятующий об этом Хакмар не выглядит неестественно, подаваясь еще ближе к Донгару — животом на расписной бубен, стирая с обыкновенным для себя упрямством и без того чисто символическое расстояние между ними. От Донгара слышится сдавленный, едва не обреченный выдох, и Хадамаха — смущенный жар уже кровавой росписью на могучей шее, спешит уйти — медлит же, уговаривая себя не срываться на бег. На спине у него ожоги взглядов — настороженных и слегка перепуганных, но Черные — не ездовые олени-перводневки, а ему вовсе не хочется взрезать полотно очередных недоговоренностей — при таком-то риске истечь кровью. И Эрлик, бесконечная трагедия рванья вместо штанов — ничто по сравнению с его теперешним стыдом; думается внезапно — если так было всегда? Он поспешно скрывается за бревенчатым щитом следующего дома, и только тогда снова слышит голос Донгара: непривычно взрослый, ломкий, но не резкий, спокойный в своем выверенном упрямстве: — Вот именно поэтому и… Хадамаха усилием воли пытается не слушать: мотает головой, словно провалившийся под льдину медведь, но понимает с едва ли не смиренным обречением — это не позволит недавно увиденному безболезненно покинуть его голову. Он замирает на углу дома и поднимает голову на криво установленный светильник с едва-едва чадящим Голубым огоньком. Думает немного — и гасит его, смахивая клубья остаточного тепла. Огонек исчезает с обиженным пшиком, чадящей пылью лезет ему в нос, оставляет за собой струйку удавкой тянущегося к нему дыма. Чутье — не зверя, человека, подсказывало, что Аякчан лучше этого не видеть — хотя бы сейчас.

///

Между Черными что-то очевидно изменилось, вскрылось каленой строкой, застыло плотью твердеющего железа: а может, изменило все его собственное осознание. Во всяком случае, Хадамаха уверен, что ему не чудится, но вопросов он не задает — и ему снова настойчиво кажется, что это с ним (с ними) вовсе не впервые. Звонкое, тоскливое напряжение лопнуло с прогорклым звоном, сменилось настойчивым ожиданием: Хадамахе эти шаманские танцы с бубном приелись до невозможности, но дело — не его, а оборотни вообще должны быть крайне терпеливы. За городскими воротами прохладная пустота: в их маленьком домишке остается Аякчан, возится с кипящим мясом на огне — непривычно, командным жестом отсылает их за дровами и припасами в дорогу — знакомо. Отдых и хороший сон смягчил ее, а новенький полушубок из искрящегося серебром волчьего меха отогрел лед в зрачках, поселил довольную улыбку на изгибе девичьих губ. Она почти светится — тонко и горячо, и никто ей не возражает, удивленный переменой; но они все равно спорят — уже за городом, втроем, пусть и скорее для встряски, чем для истины. Отсыревшее дерево не дается, хлестко скользит по рукам, и Хадамаха полностью сосредотачивается на дразнящих изломах ветвей; все, что угодно, дабы не прислушиваться к вялой перепалке Черных — они не грызутся, без задора поддерживают пикировку, и то глубокое, недосказанное, что струится между ними, обволакивая, лениво прячется в щербатых стволах леса. Игнорировать долго не выходит: от кузнеца доносится громкое: «Мы с собой планируем унести всю тайгу?», от шамана — ворчливое: «Давай, однако, хоть с одним деревом справимся», и он, тяжко вздыхая, встает с корточек и поворачивается к друзьям, готовый то ли разнимать в случае чего, то ли подталкивать — друг к другу. И тут же понимает, что помощь его явно не потребуется. Стоящие друг напротив друга Черные говорят тихо, пусть и не достаточно для того, чтобы скрыться от его звериного уха; перебранка утрачивает свою расслабленность, поднимает настороженно голову — у Хадамахи уши пылают, и он изо всех сил старается не слушать, но интонации разговора все равно заползают между ребер, щурятся дико и осколочно: резковатые — Хакмара, увещевательные — Донгара, и стихло бы все, успокоилось, еще давно, пожалуй, если бы шаман сам верил в свою осторожность — и в то, о чем говорил. — Да что ты заладил со своим прошлым разом, — Хакмар уже шипит не хуже змеи — так, что и не объяснить — такими словами оперирует и он: в нем нет неуверенности, лишь парализующая вязкость напора; Хадамаха почти тоскливо думает, что Донгар, убивший прежнего кузнеца тысячу Дней назад, становится ему куда более понятен, чем раньше (и только сейчас с холодком осознает, что об этом — весь разговор). — Мы, кажется, и шли сюда, чтобы что-то исправлять — не ты ли это все время твердишь, ш-шаман? — Исправлять, — резко и гневно повторяет за ним Донгар, будто точку ставя — и тут же сдувается, пропускает через себя внезапно вспыхнувшую и так же быстро утекшую из костяной косы позвоночника злость, заканчивает тихо: — потому что, если я опять… Он не заканчивает фразу, не говорит «Если я опять сделаю что-то не так», «Если я опять убью тебя», но это слышится — и давит кислотностью, пожирающей металл горечью; и было бы это догоревшим, ясным финалом, если бы не: ведь у кузнеца — по-прежнему — аскетичная твердость в агате зрачка, трезвая, точная гордость и разверзнутая глубина дерзости; он слушает — пожалуй, даже слышит, но не принимает — и своей категоричностью щедро делится с шаманом, выдавливает нужные ему реакции, не дает запинаться и уходить. Донгар доказывает ему что-то — горячо, утратив свое прежнее спокойствие — мнется, напарываясь на кинжал взгляда, снова голосом набирает возмущенную силу… Хакмар выдыхает длинно и как-то насмешливо-устало (тут возмутиться хочет уже Хадамаха: да ей-Торум, сколько можно!), но кузнец, кажется, думает точно так же, потому что в следующую секунду его мозолистые пальцы уверенно смыкаются на голом запястье шамана, ловко фиксируют ладонь, скользят по выпирающей тверди запястного сустава, замыкают счет чужого пульса в тепле кисти; Донгар обрывается в своем тихом бормотании на полуслове, едва не давится воздухом, тянет в смущении руку на себя, но хватка на ней — будто бы горном выделанная, льдом севера остуженная, как и сам горец — видно, слышится: не отпустит. У кузнеца взгляд объят решительным жаром, и Хадамаха знает, что должен отвернуться, но все равно пропускает, когда. Хакмар не целует — больше кусает, убеждает, клеймит всполохами едкой горячности, ничуть не смущенный чужим присутствием — едва ли о нем вообще помнящий. Шаман почти вровень ему ростом, хоть и тоньше раза в два — вровень уже в своем темном мастерстве, но кузнеца сейчас будто больше в безвоздушном, это он пахнет крепленым железом и отчаянием невозврата, уверенной, настоенной влюбленностью — только потом запахи рассыпаются причудливой мозаикой, обнажая хитросплетение ядровой натуги — нет; в своем полубезумии он точно не один. Донгар не слабее, хоть и сила обсидиановой воды в нем не так стремительна, не вскидывается в нем с тигриной мощью — она концентрированная, выверенная, от того — еще более опасная; Донгар не слабее, хоть Хадамахе и кажется, что кузнец его испепелит, выжжет аорту огневищем скреплений, но пепел между (вместо) — это теперь, кажется, тоже не про них, — было ли когда-то? Он топчется на месте — растерянный и по-медвежьи, и чисто по-человечески, но у него все равно хватает такта отвернуться, отойти в клином раскрывшуюся тяжесть деревьев, предоставить хоть подобие личного пространства. В голове — пусто и звонко, и тяжелеет вокруг тишина, и изворачивается, удлиняется канат времени — издевательски и тягуче. Когда уже он, дурея от неловкости, словно медведь-перводневок, начинает подцарапывать когтем ствол подпирающей Нижние небеса сосны — дерево недовольно кровит вязкостью сока, лезет в чувствительный нос смолистым запахом, слышатся чужие шаги. Он знает, что все, за неимением другого слова, хорошо, но все равно оборачивается с задумчивой осторожностью, давая возможность спрятать, схоронить выкорчеванные корни откровенности. В Хакмаре — ни недавней злости, ни выводящего из себя напряжения, он смотрит привычно уверенно и прямо, но не змеится на его лице болезненная тень угрозы, не скалятся заломом бумаги высокие скулы; он спокоен — и Хадамахе кажется, что именно таким он был до ухода из родных гор, именно такому могло — обязано было подчиниться древнее ремесло; но подобная безмятежность выглядела… удивительно в бескрайности тайги: почти мягко, почти по-домашнему. Шаман выглядит еще более встрепанным, чем обычно, и на косой взгляд Хадамахи вспыхивает жарким костром, разгорается раскаленным горном, будто это в нем домашним котенком вьется и плещется Рыжее пламя, будто в его руках — сталь уверенной южной ковки. Это выглядело бы почти забавно, но маков цвет на подколотом затянувшимися царапинами на фаянсе кожи не скрывает обсидиана его глаз: они темные, стылые и безгранично далекие своим прозорливым спокойствием, но совершенно точно не мертвые; Хадамахе в очередной раз вопросом в голове (хоть ответа он знать не желает) — кто из них двоих опаснее, но ветвистая изморозь хитросплетений доверия, понимания и близости звенит-подсказывает: оба — вместе. В голове, однако, вместо опасливой подобранности стынет Ночной речкой утихающее, сворачивающееся клубком путеводных нитей беспокойство — в этот раз все будет, он уверен, совершенно иначе. Над головой расцветает белеющее марево Рассвета.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.