ID работы: 7162796

Начни со своего дома.

Слэш
R
Завершён
53
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
24 страницы, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
53 Нравится 8 Отзывы 9 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Войлоком каленого обсидиана тянулась на периферии ветвистая густота Ночи, щерился недружелюбно частокол Поднебесных сосен, плавился сталью потяжелевших туманов драный горизонт. Ребром серповидного края раскалывает молчаливую твердь Верхних Небес мелко подрагивающая луна, звенит тонко и издевательски: усталому путнику, плетущемуся по ни зверьем, ни человеком не тронутому снежному насту и луна, и небо — кровавым маревом по глазам, насмешкой всех возможных духов — по сердцу. Скалятся длинные, спутанные тени елей, развращая, уродуя путеводную нить тропы, стелется, преследуя, ломкая вереница следов, сгибается в коленопреклоненную остов позвоночника, сдавливает болезненным жаром внутренности. Скулы и выверт шеи человека горели ожоговой сыпью, разворачивались зияющими провалами вереницы царапин, при ходьбе он тяжело принимал на правый бок, но при всем этом — шел, как будто даже наедине с самим собой, в тишине опустевшей тайги, не мог унять нрав, вышитый давно позабытым спокойствием, подбитый родовой, привычной гордостью («Горделивостью, — насмешливо шептала старая жрица, позволяя ветрам трепать пережженные ультрамариновой краской волосы, довольно щуря морщинистые веки в ответ на его беспомощность, — горделивый, жалкий мальчишка»). Злость вспыхивает гематомами воспоминаний в клетке ощерившихся ребер, вместе с тем — холодит суставы, усталостью вьется в рыболовной сети вен; путник морщится, сжимает губы до матовой снежности, но — постепенно, с надрывом и коротким недовольным шипением — сдается. Лопатки, прикрытые добротной кожей, сухо скребутся о ствол вековой сосны (ели?); гулким, недовольным звоном отдается в висках, храмовыми кандалами тащит вниз — на снег, на колени, привычный меч, бывший обычно неизменным союзником — ставший в утомленности безжалостным врагом. Хакмара рефлексами тянет к удобной рукояти — он почти повинуется, не осознавая, от кого защищаться, кроме самого себя; но обдает жаром натянутую, раскалившуюся плоть, сводит плавленым железом судороги нутро — и он просто скребет ногтями равнодушную кору дерева, обдирая пальцы в кровь: боль не утихает, но отступает, даря ему краткий миг неуверенной победы — собираясь потом забрать его всего. Он, наверное, и впрямь приманивает к себе драку, подпитывается противостоянием, выедает себя, выстреливает оппозицией, будто рожденный сражаться, кажется, способный ответить — но лишь за розжиг костра; не за его последствия. Так говорил ему отец, так — тихо, тайно, — мысленно корил себя он сам, тут же эту мысль отбрасывая: но она, не чета отцу, чей занесенный над головой собственного сына меч так полюбили беспокойные сны, вежливо улыбалась из темноты, оставалась с ним давним другом, проталкивала яд в горло, не давая выплюнуть вязкую горечь. Беды преследовали его — да что там, их четверых, четко наступая в снежные проплешины его следов, вились за ним, словно узенькая тропинка льдистого росчерка шагов, дышали стылым смрадом в спину, кусали морозами отторжения плечи; но только ему нужен был бой удовлетворения, бой конечной цели и ее достижения — только он сражался ради одной возможности финальной битвы, четкой грани рубежа, только он… Наверное, хорошо, что их четверка сейчас разбежалась, пусть и охватывало его иногда бархатной синью тоски: передрались бы к Эрликовой матери, переругались, выжгли бы одиозностью своего гнева всех и каждого без мимолетного раздумья; вспыхнули, разнеслись матерчатыми осколками сами — так, как когда-то, должно быть, и случилось. До чего же отвратительно стынет в литом шаре сердца почти-сожаление, едва-едва робко распускающееся хвойными изломами в пустоте грудной клетки — будь они вместе, наткнулся бы он на храмовых служителей? Будь он рядом, вплетенный вроде бы насмешливо и небрежно (так, что сразу ясно — на века) в ладную вязь шаманских душ: нижняя-верхняя-средняя, вынужден был бы встречать своим Огнем жриц в мнимой безопасности безлюдных снегов — обжигаться, давясь чужим? Хакмар чует подступающее бурление сухой тошноты, ловит пляс заиндевевших губ, осыпается жаром, так не похожим на теплый всполох родных кузниц — и чувствует: без страха, лишь с рассыпчатой, песочной иронией — смерть в жестоком водовороте северных чэк-наев ему сейчас показалась бы не трагедией — благом; огонь — Рыжий, проклятый, смертельный, родной, отнявший у него дом, подаривший мастерство — где найти в себе силы воззвать к нему, поклониться верховенству Нижнего пламени; где стойкость найти — дорожную пыль доскрести, выжечь и преодолеть? Перед глазами искры — позолотой безысходности; он ловит кончиком языка редкие капли пота, щекочущие бумажные скулы — нет, только бы не сейчас… С паутины щедрой россыпи еловых ветвей с громким, пронзительным карканьем срывается ворон — чернее, чем отступающая в небытие Ночь, встрепаннее, чем разворошенный кораблями-сапогами студень снегов — влетел, заполошно подбивая воздух крыльями, в хитросплетение терпко пахнущей хвои, скрылся с виду — лишь едва примятые ветки остались напоминанием. Хакмар еще долго стоял, будто врасплох застигнутый, позабывший о скребущейся в проталинах сосудов боли — щурясь подозрительно, вглядываясь в Предрассветную зябкость деревьев — ворон казался знакомым; знакомым до отчаяния, покореженной хрипоты — нет, откуда бы?.. Он попытался оторваться от ствола дерева, намереваясь идти-идти-идти: пока не свалится на дороге, да так, чтобы сразу замертво, пока не окоченеет, покинутый путеводным маревом Огня; сразу же понял: холодная тайга ему — завершением, тишина лесов — ненужным избавлением. Захотелось рвануться всем телом, сухожилия не щадя; не вышло — безликим весом свинца потянуло к земле, тяжестью отозвались кости, вспыхнули ожоги и заворочались прежние раны; кровь и плоть обернуло вязким костром боли, разорвалась в голове вспышкой пустота — опустилась на глаза пушистая, неумолимая перина, засвистела ветром в онемевших ладонях. Он падает в темноту, ныряет, захлебываясь черной водой; последнее, что видит — уже знакомого ворона, будто бы из воздуха перед ним выскочившего, совершенно по-человечески испуганные круглые птичьи глаза, разгорающийся в их полусферах уголек… Рыжий всполох — ржавчиной кали под веками. Тьма.

///

И снова — тьма.

///

Еще, еще, и еще…

///

Вскидывается он резко, раскурочивает жаркую твердь застывшего в оцепенении сознания, продирается сквозь черную, гневливыми искрами взбитую воду. Кости ломило, выворачивая выплавленным из закатного меда крови железом — больно, остро, безжалостно; Хакмар вдыхает разнузданный раскаленной тьмою воздух, давится его прогорклым жаром, чувствует, как вскинувшему звериную голову страху заползает в вены густой, тягучий запах трав. Трав? — Лежи, — чужая рука — тонкие пальцы, маленькая, хрупкая ладонь давит на спину неожиданной, беспрекословной силой, которую не можется (не хочется, шепчет оловянная низа мыслей) оспаривать. Хакмар все же дергается — из чистого упрямства, стыдливой инерции, но давление лишь усиливается, не пуская. — Говорю же — лежи, однако, — ворчит знакомый голос, звенит в искореженных сетях нервов. Вот тогда Хакмар замирает, не зная, радостно ему или — почти — страшно от ломающейся серьезности тембра — слишком взрослого, слишком горького в своей осторожности: — Донгар? — Спи, — чеканит — приказывает шаман. Хакмар засыпает.

///

Вновь — почти привычно: тьма, тьма, тьма…

///

Очнуться удается не сразу — сон не выпускает из цепких, заботой щедро приправленных объятий. Хакмар ворчит упрямо, сучит головой — беспокойно, вырываясь из придавившей сознание дремы — и та, фыркнув обиженно, сдается, отступает, бросает его наедине с уютным полумраком, картинно жалуясь на свою мнимую недооцененность: становится едва ли не стыдно — так, краем сознания. Кузнец открывает глаза — тут же закрывает, удивленный, пробует вновь. В мыслях царило непривычное, но нынче благостное запустение — будто бы влезли в голову шаманские духи-помощники и старательно отчистили все изнутри, отодрали стенки от вековой пыли и отскребли ржавчину на шестеренках мыслей. Хакмар на пробу попытался приподняться на локтях — застонал от вспыхнувшей в мышцах боли, волкодавьей рези в плече; застыл, будто привычной средним землям изморозью расшитый: не горели меченой плотью ожоговые шрамы, не скалились раны, обнажая желтизну кровью расписанных клыков. Он лежал на плотной шкуре — теплой, отчетливо пахнущей зверем, заботливо разложенной в углу просторного чума; лежал, путаясь пальцами в длинной шерсти, расплываясь неумолимостью размокшей бумаги. Редкие мысли бегали заполошными птицами, выцветали удивленно в дрожи мышц: вот ведь… шаманство — и не скажешь по-другому. Кстати, о шаманах… Хакмар поборол оцепенение, сел на шкуре, поднес к глазам ладони, подслеповато щурясь. Ободранная кожа мягко порозовела, покрылась бугорками мелких водянок; каждая царапина была заботливо смазана, ожоги — тщательно затерты травяными настоями. Рубашки и куртки на нем не было, плечо оказалось туго завязано обрывками ткани — многое повидавшей, но чистой. Попытка шевельнуть рукой увенчалась успехом, почти не отозвалась остротой въедливой пульсации; он неуверенно приподнялся на ноги — это далось труднее, огляделся, пытаясь найти свои вещи. Наполовину разобранные тюки с поклажей были свалены в живописную кучу недалеко от недавнего пристанища — шкуры, на первый взгляд напоминая истерический архитектурный памятник южногорскому авангарду: присмотревшись, Хакмар распознал какую-то запутанную систему; впрочем, думать об этом сейчас ему особо не хотелось. К вещам прислонили меч в ножнах, сверху — развесили любимую куртку. Хакмар взял ее в руки, повертел, пытаясь найти опалины или царапины. Надевать передумал: одна мысль о том, чтобы накинуть тяжелую кожу на раненое плечо, вызвала у него нервную дрожь. Погладил осторожно родную рукоять меча — только после этого привычного жеста улеглась в груди тревога, отошел от тюков, поискав глазами что-то, чем можно было бы… На широкой деревянной подставке, расписанной яркими бутонами цветов и неведомыми птицами, стояла простенькая глиняная миска со сколотым краем. От нее, клубясь, исходил легкий пар, дразнил ноздри тонким травяным запахом, ласкал дыхание; и была она почти наполовину пуста: будто бы из нее случайно отхлебнули в задумчивости, обжигая губы, а затем в крайнем смущении отставили. Хакмар повертел в руках теплые глиняные бока, понаблюдал за лениво колыхающейся жидкостью, нашел край, к которому прилипли частички зверобоя — очевидно, именно отсюда и пили, — отхлебнул аккурат из этого места, размягченный секундным помутнением сознания. В животе язвенно оскалилось, змеей свернулось пружинистое, жаркое волнение. Хакмар спешно списал на травы: борясь с накатившим смущением, отставил миску, приблизился к висящей у входа в чум шкуре — резко отдернул полог, выглядывая наружу. В белеющем убранстве вековых снегов вилась грубая проталина лесной вырубки, терялась в скрепах густых темных крон елей, кусала веки льдистым пустырем; восседали посреди равнины трухлявые пни чумов — крепкие, едва ли не величественные, но безумно старые, примитивные даже для дикого севера. Такие чумы могли стоять здесь сотни, тысячи Дней — возможно, неприятно скреблось внутри, они и стояли. Выломилось хребтом тянущее предвкушение, пеплом ожогов осело на легких узнавание, схлестнулись путами нити-оковы воспоминаний: он знал это место, помнил — не умом, самим своим существом, приветствовал как старого приятеля. Ему приходилось тут бывать — не в цикличной нервной суете занятости, не в жарком гневе внезапной ссоры, сюда он приходил — когда-то; здесь он оставался. Продрало легкие томным зноем, раскалились лигнитом радужки колья глаз: это лишь пяток дряхлых чумов, но от них уверенно веяло домом — тем, в котором не рождаются — который находят; Хакмар смотрел жадно, кости взрезало лихорадкой нетерпения — здесь никогда не плавился Огнем горн, не вились лабиринты темных пещер, не звенела молодая сталь, но он любил это место, знал его не хуже прохладных залов с увитыми самоцветами стенами; и селение с охотой отвечало ему тем же, раскрываясь, приветствуя: вот за тем углом всегда дрова натасканные лежали, а у кромки леса хранили шкуры вышедших к поселению хищников; венчая причудливую фигуру стоящих рваным полукружьем чумов, в середине поселения горделиво сверкала корона накормленного Огня — такого привычного, Рыжего, правильного… Костерок горел и сейчас, оттеняя тенями закатного багрянца расслабленную невысокую фигуру. Великий Черный, Донгар Кайгал, сидел, скрестив ноги, возле плещущегося горячными всполохами Пламени: так близко, что уже на краю словно, на осколочной грани допустимого. Хакмар знает, что Огонь — его Огонь, опасен, и нельзя к нему так — спокойно, вплотную, что сейчас алое огневище взъярится, вскинется, готовое к бою; загорятся угольные волосы, вспыхнет прохудившаяся парка, — но ничего не происходит; лишь пляшут золотыми искрами теплые отблески на худом, неподвижном лице. Он уверен, что идет почти неслышно — но шаман все равно замечает, всегда больше знающий, всегда осязающий — острее: считывает его движения по разодранному снежному покрову, подбирается, встает — смотрит прямо, не скрываясь. Хакмар не знает, что хочет сказать — лезущие в голову «привет», «спасибо» оскоминой крепят язык, а вскинутое лицо друга кажется непозволительно юным, настолько же — измотанным. Он теряется на мгновенье, и сам не понимает, почему: он часто смотрел в Кайгаловы глаза — по правде говоря, только он один, не напуганный ни бесконечной тягостью безжизненной тьмы, ни алеющим раскаленным углем, в ней тонущим; он, Кузнец, был единственным, кто делил с ним мертвую черноту, щедро мешал антрацит его крови со своим мраком. От того между ними всегда был особый лад, только им двоим знакомое понимание: черный шаман тоже знал — понимал, каково это: смотреть в глаза всему Нижнему миру, пусть и одарившему тебя даром непревзойденного мастерства — которому ровни не было ни до тебя, ни после; чувствовал — какая ломкая проталина безнадежности щекочет твои ребра, когда Нижний мир смотрит на тебя в ответ. Он знал Кайгала — лучше себя, шептали едко за спинами, но стоял перед ним не привычный взрослый — мальчишка; и у мальчишки этого клубилась в зрачках непроглядная тьма, вовсе ему не чужая. Эрлик, они же одного возраста; как сильно его головой приложило? Морок постепенно спадает, отпускает из своих каленых цепей: легчает и Хакмару, не паренек северный перед ним — друг, и навидались они вместе… всякого, и не ему думать так — не ему сомневаться. Донгар резко смаргивает подступающую темноту своего зрачка — схлопывается наваждение. Хакмар удивленно трясет головой: чужое-знакомое лицо — раскосые темные всполохи под игольчатыми ресницами, твердая линия челюсти, сжатые в тонкую нить губы — все это исчезает из сознания, выветривается, безжалостно выбитое растерянностью, оставляет все же за собой резное жжение древней, кровной памяти: не на самом же деле он ждал здесь Кайгала — того, скрытого сумраком минувшей тысячи Дней? Во всем виновато это странное поселение — и что за чушь, не был он тут никогда… Ему благодарить бы сейчас, обнимать — крепче, чем позволял себе раньше, слабее, чем мог когда-то, узнавать заново после разлуки — на глухое, но искреннее приветствие шамана он может лишь кивнуть. Донгар замирает, мнется, собираясь что-то сказать — но тут Рыжий огонь вспыхивает гневно, кипит ароматное мясо в котле, и шаман поспешно падает на колено перед костром, перемешивает суетливо импровизированную похлебку; у Хакмара в животе урчит — как же давно он все же не ел, а еще — почему-то — в груди: момент, он знает, упущен — не знает, правда, какой. — Ты как меня нашел? — интересуется Хакмар. Сам внутренне кривится: звучит довольно глупо, еще больше — неуместно, но исправлять сказанное не пытается. Трогает прочно закрепленную повязку на плече, цветом подозрительно напоминающую остатки его рубашки, морщится, но говорит все же совершенно честно: — Спасибо. Донгар отрывает глаза от котелка, смотрит внимательно — так, будто под кожу пробирается, да там и остается, обустраивается в чужих венах, словно у себя дома; Хакмар ежится, чувствуя скоростной бег гусиной кожи по своим предплечьям — без рубашки, в Предрассветной темноте, уродующей своим неверным сумраком недавние шрамы, подчеркивающей длинную рубиновую вязь ожогов, под цепким темным взглядом ему почти неловко — пусть и осматривают его обеспокоенно, думая, чем помочь, а ощущается… — Духи сказали, что плохо тебе… Ну, Калтащ мне явилась, — шаман слова почти выплевывает, в глазах — тревога, — думал, что на месте помочь смогу, но ты… в Нижний мир отходить начал, — Хакмар удивляется мимолетом — вместо того, чтобы дать себе испугаться: как это все-таки по-шамански — сталкиваться со смертью, сражаться с ней, вырывать зубами чужую жизнь — и так редко говорить «умирать», бояться слова, шарахаться его, словно обычные люди — Огня. — Ты уже без сознания был — я и привел… притащил тебя сюда, — он непонятно дергает рукой в сторону ожерелья старых чумов, будто предлагая кузнецу понять недосказанное самому; и тот действительно понимает, впечатывает смыслы между строк, на секунду теряет дыхание — давится выдохом. Они, помнится, тогда друг понимали почти без слов — они, шепчет внутри Огонь, симфонию отыгрывая на канатах вен, сейчас не изменились. — Спасибо, — тихо говорит Хакмар, когда тот замолкает: Донгар неловко дергает острым плечом в ответ на благодарность. Резким, литым движением поднимается на ноги, оказывается возле него — стремительно, уверенно сжимает пальцами твердь мышц раненого плеча; кузнец шипит — поглощенный вспышкой резкой боли, уколотый иррациональным смущением. Шаман, хочется верить, реагирует только на первое: улыбается слегка виновато, но руки не убирает — Хакмар расслабляется лишь через несколько ударов сердца; отступает и острая, кости обжегшая, ломота. — Я подлечу, — скороговоркой произносит Донгар, уязвляет агатовой крапивой ресниц, — на ноги поставлю, это, однако, не сложно… Потом перенесу, куда захочешь, сможешь дальше идти — куда там собирался. Хакмар смотрит на него растерянно и недоверчиво: внутри оскорбленно ворочается Огонь. Это ему так вежливо на выход указали? Кто, Донгар? Право-то его, конечно, он в гости и не напрашивался — сами позвали, но друзей, по его мнению, обычно встречали иначе — тем более таких друзей, с которыми пешком в Нижний мир — из жизни в жизнь; с которыми — обратно. Он отворачивается от шамана, чувствуя, как вытягивается обидой лицо: и замирает, сам попадает в завороженную вязость удивления. Так некстати покусывает горло недавний всполох видения — удививший, напугавший; и он выдавливает из легких неловкий вопрос: — Где мы? Донгар встает и почти неслышно подходит сзади: снег под его ногами почти не сминается, не проламывается — будто и не чувствует; останавливается в полушаге от него. Хакмар не оборачивается: зато отчетливо слышит чужое дыхание, ощущает фантомную щекотку на своем затылке — нет, расстояние большое, невозможно… Он снова спрашивает — хотя уже знает ответ: — Что это? Чум, оббитый чернильного цвета берестой, выглядел куда более новым, чем остальные — скорее, более обжитым. Хакмар стоял, молча глядя на последнее пристанище первого за сотни Дней черного шамана: колола горло стальными иглами память. — Видишь же: Черный… чум, — Донгар сбивается: он при кузнеце не только о смерти не говорит — о доме тоже, — я здесь жил… когда-то. Раньше. Ответить нечего — Хакмару душно от яда змей-образов прошлого, вскрывающих оболочку плоти, пробирающихся тихо в костяной остов. Он снова слышит приглушенный голос шамана у себя за спиной: тихий, почти плавный; сам себе робко признается — ожидал от чужих слов вековой стужи — той, от которой зябнул даже Огонь в венах. — Тебе повязку бы сменить… жди здесь, — Донгар мнется, обходит его, случайно задевая обнаженную кожу запястья жестким рукавом рубашки — Хакмара прошивает крупной дрожью, скрывается за пологом — кузнец смотрит ему вслед. Встрепанные темные волосы, более не стянутые дешевым кожаным шнурком, разметались по плечам — как всегда, так привычно, так неизменно — но разве не были они длиннее, а сам шаман выше — старше? Рана снова пульсирует — остро и тревожно; перезвоном откликается битый ритм сердца. Кузнец машет головой, не в силах вытравить мутный сургуч иллюзий (знает — воспоминаний) с внутренней стороны горящих век. Будет… сложно. Это он знает точно.

///

Становится действительно сложнее: и не тягучая неизвестность, отточенная скрупулезностью былых потерь, тому виной, хоть и скребет жилы филигранностью пройденных тернистых путей. Хакмар думает: к своему стыду — не о Рыжем огне для гор, не о затерявшихся на бескрайних снежных тропах Средней земли Аякчан и Хадамахе, не о предавшей семье и не о том, что сама идея разойтись теряет свою суть, пока он здесь, пока они с Донгаром — вдвоем. Где двое — там и четверо, и это, думается Хакмару, куда больше и правильнее; но четверо не звучит так привычно, с такой знакомой едкой болью, не льется по морозным запястьям такой искренностью, как двое; не терзает его таким разнузданным откровением. Зато он почти смущен миражной легкостью, царящей в Предрассветном полумраке: древнее черношаманское поселение должно пугать и человека, и зверя — отталкивать обычных, душить безнадежностью нормальных; проблема в том, что Хакмар не обычный человек, а еще в том, что знает точно: на этой земле есть твари куда страшнее Черных. Хакмар не обычный человек, у него в глазах Огонь проклятый пляшет, но ему и самому неловко от того, насколько ему просто — правильно посреди безжизненной, снегами изнеженной, далекой тундры, ему бы горы-горы-горы — но Донгар дергает уголком рта в редкой улыбке, одновременно так похожий и не похожий на себя прежнего, что поясность сердечных ажитаций сгибается калеными прутьями — в свою форму не возвращается; и Хакмару — почти — не хочется думать о том, когда все стало таким сложным. Донгар старается, делает все — возможное и даже не (кузнецу бы до любопытной дрожи хотелось увидеть то, что не покорится черному шаману): так, что раны почти не кидаются зверем, сдирая вязкий, зыбкий сон, не горит кожа следами-проталинами от чужого, Голубого огня — болит что-то глубже, отдается в предсердии — там, где травам и не достать. Хакмар знает, еще немного — и он выиграет мимолетную войну у ран и драных шрамов, встанет — и даже не вспомнит, где скреблось; в груди стынет понимание — будет должен продолжать путь, будет вынужден уйти — быстрее, чем стоило бы, убежать — все, что угодно, дабы самому не услышать робкое и неуверенное «тебе пора», безумно виноватое — настолько же правильное. Ему все еще чудятся отблески прошлой жизни: чужой разворот плеча ему — воспоминанием, острота крыш чумов — домом; Донгару он не говорит — у него вообще сейчас много всего… к шаману, и странная мысль — тот, прежний Кузнец, бывал в небольшом поселении безумно часто — до честной, уверенной тенденции, легко становится на место в этом запутанном «много» — пугает не слабее. От мыслей избавиться не выходит — нестерпимо тянет судорожными, потерянными хрипами из колкости в межреберных прорехах: видит ли Донгар, ловит ли его взгляды — неловкие, скользящие, понимает ли, что значат? Хакмару почти хочется, чтобы он знал — одновременно и страшно до одури; минуют свечи — его медленно, неохотно отпускает, но шаман снова скользит выверенной серией движений по раненому плечу, меняя повязку, и у кузнеца — рыжие птицы под милосердным укрытием ресниц, ему вновь изнанкой — понимает же? Шамана будто перещелкивает рядом с ним — слишком сильно, чтобы не заметить, слишком слабо, чтобы делать выводы: и в голове крутится по-прежнему — а как относится? Ладно, у них в горах всякое бывало — мастерство и не так переворачивало, и не так… скрепляло. Даже косо редко кто смотрел — и вовсе не потому, что редко знал; видели все, понимали — осуждать не пытались. Сумэру не на земле — на одних тайнах всегда стояли, едва в Нижний мир не проваливаясь — лишние никому на себя брать не хотелось. Но что можно сказать на крайнем севере: тому, кто другом был — почти братом? Донгар резко трясет головой: во взгляде роится турмалиновый осадок, но даже через него, желчно улыбаясь, насмешливо выгрызает дыры в полотне спокойствия кастет непонятной — непонятой — печали. У Хакмара внутри разворачиваются снега, бьются в аорту развьюженной птицей: ему бы в глаза чужие смотреть — или отворачиваться уж совсем; не выходит ни того, ни другого — и он цепляется взглядом за льнущие к горлу агатовые змеи волос, режется горными хребтами ключиц, сжимается позвоночной раскройкой, глотая волновую дрожь сжатых кулаков — ему, кажется, что угодно лучше, чем смотреть претенциозно в непроглядную темноту — и себя в ней с полным правом (не) находить. Они все еще не говорят о Аякчан и Хадамахе, словно уверенные, что этим нарушат хрупкую твердь своего спокойствия — разобьют тонкую, невесомую грань, признают — перед собой: нужно думать, нужно что-то менять, искать в битых стеклах Средней земли, собираться вновь — ведь где двое, говорила Калтащ, там и четверо. Хакмар думает — так бы и было.

///

— Нет… Ты не так делаешь, однако, не тимьян нужен, — частит Донгар, ловко перехватывая его запястье, потянувшееся к тканевому мешочку — иссохшиеся, старые завязки, тонкий запах трав. Хакмар бездумно смотрит на его тонкие бледные пальцы, на смуглой кузнеческой коже выглядящие почти мертвыми; он даже не злится — ни мгновенья, хотя всегда, помнится, ярился, не способный с чем-либо управиться. — Вот. Эти, — шаман кивает на соцветие ярких морозных бутонов, искусной куржевиной увивших затерявшихся в досках для подношений и плащах для камлания деревянные полки, — две щепотки. Хакмар не шевелился: Донгар, остро глянув в его застывшее лицо, поспешно разжал кольцо пальцев — даже отошел немного, давая пространство. Кузнецу почти смешно: шаман действительно понимал всегда… многое. Его очень подводило то, что не все. Он встает на ноги, идет к нужной полке — Донгар, умудренный древностью своего дара, вознамерившийся научить его варке самых необходимых походных настоев — кровь остановить, сон прогнать-приманить, оказался удивительно тверд в своих суждениях: тебе тоже нужно, всегда пригодится — не все мечом и Огнем строится, где-то и вода течет — там и скрепляет. Хакмар не спорил — лишь губы поджимал, причину недовольства кандалами гордости сжимая: в передаче своих умений было что-то едкое, горькое, пораженческое; слишком явным было «я могу и не успеть», слишком болезненным — «меня рядом может не быть». В сполохах Рыжего пламени ютится раскалившийся бок котелка: Хакмар кидает в зеленоватую воду широкие резные листья, дожидается крупных пузырей-водянок на ее бурлящей поверхности; у Донгара, конечно, было бы не так — он приковывал, останавливал чужие взгляды в плавной ворожбе своих движений, и все вокруг него скалилось темной сытостью утраченного ведовства; знался и с растениями — умело крутил в пальцах отблески выстоявшего в холоде тысячи Дней густотравья, мешал запахи — будто играл, руководил своим призванием — от него не отказывался. Кузнецу бы никогда — в такой непринужденности с природой, ему бы создавать-менять, плавить мир — все гадкое в нем, больное, выковывать заново сложные формы. Он не может того, что влегкую склоняется шаману; ему и не нужно совсем — пока тот с ним. И варево, в объятиях Огня вздыхающее, кажется совсем неправильным, жалким… бездушным, но шаман молчит, наблюдая — молчит и Хакмар. Настой вспыхивает внезапно, зверем яростным в жаре Огня поднимаясь — опадает безмолвно, будто стрелой распяленный. Расстроенно моргает Донгар, морщится горец: с кузниц нельзя в лечбу, талант нужен, две полярности бы совместивший; от того так мало на Юге шаманов — от того они так бесконечно далеки от остальных. — И не жалко тебе… время тратить, — он ворчит, пытаясь скрыть неловкость — точечно щемит в груди: лучше им — всем четверым, вместе быть в своем неповторимом, опасном мастерстве; а даже если не четверым — пусть… двоим: слишком много они с Донгаром прошли, на огонь — свой, Рыжий, оглядываясь, слишком трудно оказалось одному стоять, Сивир нетвердо подпирая — и чужого дыхания за плечом не ловить; Хакмар это уже понял — натерпелся, гордостью своей уязвленный, неожиданным одиночеством истерзанный — больше ему не хочется. А шаману? — Я же один тут сидел. С духами, — у Донгара улыбка на отцовский нож похожа: режет, правда, его самого, не Хакмара. — Времени было… много. — А тянуть сюда кого-то — не жалко? — усмехается кузнец. Его вопросы всегда прятались в граненой стали легкой насмешки: особенно рваные, серьезные, киноварью закрученные на гладком полотне кожи, сознанье широкой плетью очертившие. — Нет. Я же не кого-то — я тебя. С тобой… привычнее, — сознается шаман, в каждом выдохе — угловатость неясной тревоги. Хакмар знает, что он имеет в виду — все равно косится с болезненным любопытством: — Потому сразу объявил, что перенесешь меня куда подальше, как только на ноги встану? Донгар смотрит на него с таким искренним изумлением, что неловко становится — ненадолго; правда, и чего он взъелся — каждый имеет право на свой… дом, каждый может тебя в него не пускать, хоть это как раз тебе, обжигает внутри, до паники, до острой растерянности — некуда. — Я… не говорил. Точно, — осторожно начинает шаман. — Я сказал, что ты можешь идти… когда, — он с трудом проглатывает едва не вылетевшее «если» — у Хакмара вязко отбивает свой путаный ритм сердце, — захочешь. Чтобы не думал, что я тебя здесь… держу, — он пытается неловко обхватить свои плечи: тут же передумывает, кажется, понимая, как беззащитно это будет выглядеть. Хакмару взвыть хочется — от собственной же дурости; и правда, ему другое твердили — иди, достигай, верши, я держать не буду — права не имею; как можно было не понять? Это, в конце концов, Донгар — он прямотой своей завораживал — едва не пугал, хитрить — с ним, кузнецом, не пытался — будто ему, знатоку интриг, привыкшему двойное дно выискивать, отскабливать мед слов от налета лжи, пробираясь к ядру, в противовес. Не гнали его — поддерживали, раны лечили, дали пристанище — что там, дом, когда своего не стало, наизнанку вывернули — там, в Нижнем мире, заново собрали — позже. Бьется в голове разнузданная куртуазность былых мыслей, слепит глаза ошеломление частых мороков-образов: не первый раз с ним своим делились; не последний, шепчет петлей между ребрами затянутая уверенность. Он слишком завяз в дикости своего непроходящего трепета, слишком охотно утонул в обиженной неуравновешенности незримых весов; кто сказал, что шаману одному — лучше, посреди выцветших обломков своей бывшей обители, в мертвой тишине чумов — когда-то скрывавших в себе друзей, ютивших соратников? Может ли он строить новое, способен ли — пока под веками пыль страшных чэк-наев, раскаленный смрад огненных смертей? Может ли не думать, не винить — хочет ли быть сам — без трех своих душ… без него, черного кузнеца? Резкий агонический всплеск Пламени рушит скалообразность молчания; Хакмар будто просыпается, отходит от сморившей дремоты, напарывается на исчерченный нервным удивлением взгляд. Холодеет всем существом — замирает, кажется, даже расслабленно плещущийся в грудной клетке Огонь: он успел что-то сказать? Себя выдать? Думает — терпко, лихорадочно, не разрывая нить, натянувшуюся между алым углем его зрачка и недозревшей Нижней тьмой — чужого. И понимает: и внезапную, выгнувшуюся напряжением тишину, и пойманную ломкость чужого дыхания, и ласковый жар, покалывающий напряженное запястье… От шамана он стоит дай Тенгри в полушаге — и стоит, вскинув руку (когда?), успокоившись каленой, дыхание рвущей, неотступностью на худой груди. Под горячей мозолистой ладонью заполошно бьется чужое сердце, смущенно прячась в складках грубоватой ткани. Хакмар замирает взглядом на выступающих ключицах, медленно взор переводит на свою, контрастную с белизной рубашки, кожу, отсчитывая ускоренный пульс: раз-два, раз-два… Молчание, повисшее в чуме, будто мечется, трепещет насмешливо, вместе с тем — нетерпеливо; Хакмар почти видит-слышит полчища взбудораженных мелких духов (ему кажется?). Вздрагивает всем телом, неловко отступает на шаг — сердце под скользнувшими пальцами будто вздыхает, сжимается особенно тягуче — Донгар непроизвольно подается вперед, сам, к нему, пытаясь поймать уходящее прикосновение; замирает, осознавая — краснеет едва не до слез, отскакивает, словно обжегшись, отходит вглубь чума, не поднимая глаз. Хакмар смотрит осторожно на его покатую спину, острый разлет плеч, длинные темные волосы… В безлюдной глуши, в мороках осколочных наваждений у него нет даже оправданий — ему, кажется, и вовсе не хочется, чтобы они были; но шаман молчалив — и такого молчания кузнец почти боится: ведь им, во вьюжной пропасти затерянным, его, такого опасного, не избежать. Он решается: но вместо признаний (извинений?) спрашивает то, чем, терзаемый осторожным любопытством, бредил с самого начала: — Донгар, что ты тут вообще делал? Шаман вскидывается: на лице — затравленное удивление; Хакмар знает — чувствует, как мог всегда, но лишь с Кайгалом: причина тому — не он. — Тут… жил, — тихо произносит друг: россыпь встрепанных прядей лезет ему в лицо, мрачно оттеняя своей чернотой, делая еще более картонным, еще более неживым. Кузнецу тошно от ассоциаций — и от осознанного вранья того, кто обычно — прямее хорея. — Это мы уже выяснили, — у него горло жжется нетерпением: ощущает, стоит лишь немного надавить — узнает, поймет, что понесло Черного в далекую тундру — невообразимо далекую и от таежной крепости, и от проклятого Сюр-гуда, который до сих пор во снах — страхом, в место, где и кузнецу до обидного привычно, до смешного правильно, — и ты решил наверстать упущенное за тысячу Дней? Ностальгия замучила? — Никто меня не мучил, — огрызается Донгар на незнакомое слово, — и я тут посвящение в шаманы проходил… уже в этой жизни. — Мне казалось, ты в той крепости… посвятился, — почти усмехается Хакмар. Тут же меняет тон, — Донгар. Что ты тут делаешь? Друг не отвечает, казалось, сверх меры заинтересовавшись россыпью ароматных трав на рассохшихся полках; Хакмару стискивает гневной обидой челюсти. Это легко оказалось: люто возненавидеть любые недосказанности и увертки, вспыхивать горячно даже от легкой лжи — слишком уж многого ему стоили чужие тайны, слишком тяжело доставалась редкая прямота. Отозвалось в груди мимолетной болью: не Донгару, ему виделось, только не ему, ставить от него замки и вешать засовы — не когда прошли через столько горечи и опустевшей разрухи, закованные, словно в латы, в один и тот же — Рыжий, Подземный огонь. Шаман отворачивается от полок, глядит в спокойное полотно неудавшегося Хакмарового настоя, и на лице у него, словно у самого кузнеца, алые огненные искры ярятся. Он весь будто деревянный, будто закаменевший в прерывистом танце неловких движений — так, что горцу уже жаль, что он вообще решился задавать вопросы — Донгар его вообще ни о чем не спрашивал, считая, что расскажут сами, если захотят: ни откуда раны, ни что с ним случилось за неспокойное время разлуки, ни о чем он думает, глядя так странно, так… по-особенному. В тишине, кажется, даже мелкие шаманские духи увязли, перепуганные — не желающие попадать под горящий, словно раскаленный кузнечный молот, взгляд. Хакмару от молчания почти дурно: хочется вынырнуть из тяжелого запаха — дыма, Огня, трав, вдохнуть полной грудью морозную свежесть: дышать-дышать-дышать, пока мысли, под напором сдавшиеся, не проветрятся. Донгар не дает воплотить планы в жизнь: кашляет надсадно и прерывисто, опускается на пол, вперившись всей своей отступившей было темнотой в Огонь — будто видящий в нем что-то… далекое. — У меня брат был. Орунг, — внезапно произносит он, и у Хакмара куклится жар в животе: то ли от болезненной рваности в чужом голосе, то ли от выстраданной, ломкой откровенности. Он ждет продолжения, но Донгар замирает, сутулится, будто подпилили ему, вымололи в пыль жесткую твердь позвонков. Наконец он продолжает — правда, так стынет лицом, что Хакмару оборвать хочется, схватить за плечи, убеждать — тихо и хрипло: «Молчи-молчи-молчи, не надо» — слишком уж надорванное «брат», слишком уж страшное и безнадежное «был». Но Донгар говорит, и неизвестно, чего в нем больше — вины, безрассудства или мужества. — Я поступил… плохо. Очень, — шаман рассказывает — будто список закупок на кузнечное производство зачитывает, и один Эрлик ведает, каким трудом ему слова даются, — то есть сейчас знаю — плохо, тогда же думал — прав я, — замолкает, будто оборвали его: в глазах вьется-мечется вьюжная тьма. — Он попытался спасти, уберечь. Меня — смог, себя же… — Донгар затихает — и это даже красноречивее. Кузнец медленно садится на пол — рядом, плечом к плечу. У шамана лицо застывшее, и не легче ему с другом рядом — больнее; и не важно, как плотно их охватывает багряный росчерк объединившего Огня. — Он… мертв? — тихо спрашивает Хакмар — тут же жалеет, когда шаман поворачивается, смотрит на него как-то совсем безжизненно. Тот, однако, отвечает, ведет нервно плечом: — Я не знаю. Хакмар открывает рот: и тут же резко закрывает. А Донгар еще больше сжимается, сгибается: и под давлением невысказанного вопроса, и от тихой, тщательно замешанной с виною, боли. — Я долго не думал — старался, однако, — зачастил, срываясь голосом, шаман — чувствовалось, прорвало его, стерло сдерживавшую грань, — и уходить приходилось, и крепость спасать, и город, потом снова уходить… Вот когда разошлись, когда снова — один — остался, как накатило, я и не смог… Пошел, — безнадежно махнул рукой он. — Сюда. К паулю своему ближе. — А ты… — начинает Хакмар: слишком хрипло для поддельного спокойствия — откашливается, глотает прогорклый воздух, затем продолжает. — Тебе духи сказать не могут? Или ты их послать — проверить? — Могу — духов, — соглашается Донгар, но страшным тоном — безликим, дрессировано-ровным, — а толку-то? Скажут, что в порядке — первым побегу, убедиться захочу, скажут… что другое, — его лицо скривило застоявшейся, будто вода в Ночной реке, болью, — тем более на месте не усижу, сорвусь… — он не уточняет — в родной пауль, в Нижний мир, или, может, и с катушек — Хакмару узнавать попросту жутко. Ему хочется разговорами завести, заставить выплеснуть накопленное горе, закаменевшую вину, сжать чужие плечи — встряхнуть, в себя привести, но не слушаются ни руки, ни язык — и он лишь губы кусает в досаде; не можешь помочь, не можешь оживить — выйди, оставь наедине с болью, позволь переломить ее, высечь звонкую искру из каленого жгута терзаний, не смотри так, будто истерики ждешь, будто ловишь чужие — его эмоции — даже такие — и жрешь их хуже тварей нижнемирских; уйди, кузнец, оставь ты его… Первым выходит Донгар. Хакмар пялится на слабо качающийся полог, хранящий в себе остатки чужого резкого движения: в голове с упрямой настойчивостью клубком скатывается одолевшее его былое оцепенение; что-то слишком часто ему приходится смотреть шаману в спину — будто он бежит следом, а догнать — рядом встать, опорой врезаться под чужую ладонь — все никак не может. Он преувеличенно медленно поднимается на ноги, так же осторожно приближается к выходу: не знает, что ожидает увидеть, не знает, найдет ли вообще шамана в его стылой буре прошлых неисправленных ошибок, но слишком хорошо понимает — обязан помочь, должен убедиться, что все если не в порядке — то на мелом очерченной границе нормальности, если не хорошо — то хотя бы не одуряюще, нестерпимо плохо. Полог он не отдергивает — лишь немного отодвигает, опытом наученный. Донгар нашелся у подножья другого чума, у чужого ветхого порога. В тонкой щели проникающего света, которую позволил себе Хакмар, не гнушавшийся раньше лезть в чужие дела — сейчас крайне смущенный необходимостью это делать, он выглядел почти спокойно: сошла с лица мертвенная бледность, которую не мог скрасить даже теплый Рыжий огонь, не заходились нервным плясом пальцы, не ярилась в зрачках виноватая темнота, успокоившаяся, улегшаяся до лучших времен. Хакмар не уверен, что в следующий раз сможет что-то сделать — не уверен, что ему вообще позволят, и поэтому просто смотрит на мальчишку, исколотого слишком рано свалившимися на него терзаниями и необходимостью выбора — и снова видит вместо него мужчину с опасно прямой спиной и жестким прищуром ониксовых глаз. Он стоит безмолвно, покачивается едва заметно, попадая в такт песням северных льдов, совсем-совсем не смотрит на него, скрытого висящей шкурой; обманчиво тихий, ложно мягкий какой-то особенной, змеиной слабостью. Хакмар — Кузнец — знает, как слагать к чужим ногам шелк дифирамб, как взрезать кастетом слов чужое спокойствие, ловить осколочное дыхание и играть-перебирать его струнами — он умеет кланяться так, чтобы гордо и насмешливо, он приучен целовать пальцы, возвышаясь; он совершенно не знает, как кармином разрисовать именно эти щеки — так, чтобы нужным ему, выбить искру яда ощущений — гневную и жаркую, выловить жженую тяжесть взглядов, обернуть шею ожерельем колотых рубинов, добровольно погрузить в свою темноту — там и оставить. Кузнеца — Хакмара — тоже учили брать крепи чужих стен, убеждали завоевывать до последней бойницы, внушали биться до ясной, вразумительной победы, — крепостей ему не сдают. Сразу, быстро, легко — никогда. Хакмар отшатывается, не способный даже полог бесшумно отпустить — трясутся руки-пальцы, накаляется до неестественной белизны грязноватая кайма костей; видения его преследовали с пробуждения — это не было для него новым, но никогда они не были такими яркими, сильными, завершенными, никогда он не вплетался так четко в полотно чужой-своей жизни, никогда не видел так отчетливо прошлыми-нынешними глазами; ему неспокойно, скулы сводит оторочкой натянутости: надо наконец рассказать Донгару, спросить — выпытать, если понадобится, правду; подозрений ему хватает с лихвой, но он обязан узнать, обязан услышать это от того, кто является ему в жизнью наливающихся обрывках прежней судьбы, кто должен понимать, что творится в его же черношаманском чуме: подтвердить размышления, опровергнуть стылые опасения. Хакмар выпрямляется решительно, снова хватается за шкуру, завешивающую вход — но внезапно останавливается, изнутри прорезанный инстинктами, вскинувшимися на опасность: оборачивается резко, напрягается… В чуме никого не было: лишь горел Рыжий костерок под котлом, да пялилась на него молча вывязанная из разноцветных ярких лент шаманская кукла. Хакмар замер, ненадолго успокоенный, но тут же снова оскалились рефлексы: нет, смотрел на него кто-то, не может он ошибаться… Кузнец резко поднял голову — застыл, будто приклеенный взглядом к все той же кукле: безликому идолу, которому отсутствие глаз не мешало разглядывать, придирчиво изучать его, Хакмара. Встали дыбом волосы на загривке — кузнец медленно, не спуская глаз с куклы, попятился к выходу, коснулся спиной колыхающейся шкуры — вот и все, сейчас он выйдет, сейчас… Зверем кидается на него полог, вгрызается в кожу сталью своих несуществующих когтей, хватает упрямо за руки: Хакмар дергается, пойманный врасплох, вырваться пытается, но не ранят его — подкидывают шкурой — вперед, к Огню; кузнец смотрит на пламя — спокойное, родное, словно не замечающее творящейся вокруг вакханалии, снова вскидывает глаза на проклятую куклу, понимает — Донгара, что бы там ни было, позвать не успеет, своими силами придется, против незнакомого, неподдающегося, ведовского. Шаманский — Донгаров — идол подрагивает рябью разноцветных лент; он не нападает — может ли вообще? — но Хакмар делает мелкие, почти незаметные шаги под безразличным взглядом куклы: вот там стоит его меч, сейчас возьмет его — и разрубит слетевшего с несуществующих катушек идола, к Донгару пойдет — выяснять, какого Эрлика творится в его же чуме-доме, а заодно — почему прежний Кузнец так много знает о этом месте, почему бывал здесь — чуть ли не чаще, чем в родных горах, почему столько видел — кого так любил, до стылости морозной, до крика… Все меняется, когда охровая кайма доселе ровного Пламени перекидывается на его запястья, сжимается тягой литых браслетов, прогрызается в речные потоки крови, не обжигает кожу — плавит внутриутробное; он кашлем заходится — терзает горло Огнем, хлипкие теплые тени мечутся, звенят мелкие растревоженные души. Прогибается надсадно человеческая кость, рвет слабую мягкость плоти горячность образов; он, Хакмар, здесь, на тверди Средней земли, сознание же — в выколотой дали прошлого, чьей древности не выставить счетов. Щеки горят досадливым жаром, а в легких вертится что-то темное, острое, обжигающее: он не хочет влезать во что-то настолько личное, пусть и принадлежавшее ему — ранее; не хочет ловить в трещины исколотых губ морочную бледность чужой кожи, не хочет подставлять изгиб шеи под ожоговые укусы — жечь клейма в ответ; он не помнит этого — не должен помнить, но смеется насмешливо густота прошедших Дней, не сбежать от нее — не скрыться: было, кузнец, было, сам ведь знаешь, будет и снова — чувствуешь, хочешь. Огонь отпускает его, потухают рубиновые тропинки на коже — а затем и во всем чуме; Хакмар плавно опускается на дощатый пол, не чувствуя ног — сил не имея подняться. Он смотрит безумно на увитые будоражащим обоняние разнотравьем полки, на шкурами и платками увешанные берестяные стены, на гладкое тканевое лицо безразличного шаманского идола — яркого, расписного, теперь — точно — неживого, вспоминает бесконечно понимающую печаль в глазах Донгара, легкую виноватую полуулыбку — тогда думал, что за раны себя винит — за его, кузнеца, раны, теперь же… Шаман… знал — не мог не знать, это его дом, его духи, его вотчина. Знал — не говорил, видел вспышки узнавания на чужом зрачке, с огнем Рыжим перевитые — все равно молчал, догадывался, что будет, приведи он сюда кузнеца — пошел на это, за него испуганный. Это… почти больно, еще больше — стыдно, и каждая мимолетная мысль, каждый взгляд — его собственный, в котором дружеского — ни на йоту, будто кожу взрезает; не тешиться теперь призрачной возможностью непонимания его… сумасбродства, подноготную его же чувств Черный осознал раньше его самого — давился их резью, понимал, что змеится в чужих взглядах, видел, какая связь морозным пеплом осыпается между ними; знал. Полог резко откидывается — в дымную завесу полумрака, царящего в чуме, входит встревоженный Донгар — наверняка почувствовал вспыхнувший в алом бешенстве Огонь, увидел колыхающийся, словно живой, полог. Замирает на мгновенье, завидев потухшую золу Огня, окидывает тревожным взглядом идола, различает Хакмара на полу — к груди прижимает дряхлую писчую бересту в ювелирике неизвестных слов; смотрит кузнецу прямо в глаза, ныряет в колотый агат зрачка, отыскивает там что-то — и, к своему ужасу, находит. Отшатывается, потом снова леденеет: и на лице у него прорезается такое понимание, ограненное ясной, чистой паникой, что кузнецу хочется смеяться — хрипло, гневно, едва ли не истерически; ему почти обидно, куда сильнее — жарко до каленого, Рыжего безумия — и это теперь знают (знали и прежде) они оба. Шаман молчит — лишь бледные губы подрагивают, как бы он не пытался лицом закаменеть. Он всегда так молчал — если слишком хорошо понимал, что надо сказать.

///

Насмешливо покатилась пыточность утомляющей Предрассветной темноты; Хакмару по ощущениям — давно — зенитный разгар заново созревшего Дня, но двоится внутренний счет отдавших свою короткую жизнь неумолимому течению времени свечей, тянется маленькой, ручной бесконечностью растревоженная мгла неестественно долгих перерывов между забытьем избавительных сновидений. Если на Сивире, думается кузнецу, хоть где-то не гноится стремительностью быстросменность жизни, то это здесь, в бывшем поселении черных шаманов, которое от всех Средних земель утаилось в распростертости озимых деревьев, в частоколе высоких снегов. Выстояли же как-то древностью своей избитые чумы, непуганым тундровым зверьем по дуге обойденные, холодами дикого севера не уничтоженные; не одним же страхом мир держали, жутким обычному люду напоминанием вскидывающиеся, должно же быть хоть что-то, чем искалеченность движения небесных светил могла объясняться. Хакмар, ответственность за себя брать с первых Дней приученный, сейчас причины искать был готов хоть в Верхних владениях Тенгри, хоть на бездонности Нижних; признать же, что гнетет его не неведомое проклятие — обычное смущение, вполне человеческое, не мог. Не так уж многое отделяло его от резких, надсадно-грифельных штрихов застывшего на подкорке неловкого мгновения, театрально взрезавшего матовую белизну шаткого спокойствия; Хакмар не догадки строит — вспоминает — со смесью стыда и сладкого ужаса: как обычно покорный Огонь в руки ему вгрызался, свои древние истории рассказывая, как звенел в грудине стальной пластиной вкрадчивый шепот, стыдом шею, словно рубиновой пылью, раскрашивая. Он до сих пор видел перед собой те глаза Донгара — темные, насмешливые — взрослые; вглядывался же в пенистое марево давно знакомых, сейчас испуганных — слишком поздно его, кузнеца, разглядевших — мальчишеских, безуспешно пытаясь понять — прочитать привычным вихрастым речитативом мысли густую окантовку темного зрачка, вскрыть застой растерянного — ненужного им, единственным Черным, надрыва. Воздух вокруг почти плавится, оскорбленный терпкостью статической недосказанности, горит миражным пламенем — то Рыжим, то таким чужим Голубым, будто не верит, что они, Черные — те самые Черные, хозяева восторженных легенд с покатых горных склонов, властители Долгой Ночи, друг с другом сладу найти не могут. Хакмар сам не верит: знает, помнит — легко кузнецам с шаманами, когда они в полотнище оскаленной темноты завернуты, всегда так было — с него и Донгара началось, укрепилось (позже — разрушилось ими же). Он запрещает себе об этом думать. Кусается литой морозностью прохудившаяся кожица губ, вламывается в надкостницу стылая обида: ему не молчанием — кострищем вины кости подламывает, чужой заполошностью движений; Донгар не говорил ничего — боялся, то ли чуя что-то, то ли справедливо опасаясь — его, кузнеца, гнева, но в нем столько невосполнимого, горького, невысказанного «прости, что ты знаешь, прости, что втянул в это — я не хотел, чтобы тебе пришлось помнить, прости-прости-прости», что дышать через раз выходит: Хакмар объяснить не может — не прошлое его беспокоит, не хребет точечно подпиливающая былая свершенность — настоящее. Он опасался тишины — так сильно, что забывал сторожиться выламывающегося звучным дребезжанием напряжения; оно его не забыло — подстерегло, антрацитом век исчерченное, зацепило крюком легкие, сточило столпы гордости невызревшим, отчаянным: то сокровенное, что в предсердии сжимается стальными нитями — мое, не навеянное? Кто любит: я — тебя, или Кузнец, в неумолимом ходе былого затерявшийся, — того, прежнего, Кайгала? Он требовательно ловит ускользающие взгляды Донгара, выцарапает льдистые прорехи на поволоке бездонности зрачков, умывается смятением, безмолвно истекает верой: ты ведь знаешь — помнишь, чувствуешь? Он, подумать только, действительно когда-то опасался молчания — никто ему не рассказывал, что абсолютная тишина, сосуды отравляющая своим едким жаром, может быть предпочтительнее пустого, бытового, бесконечно далекого. Хакмар прикусывает внутреннюю сторону щеки — пляшет в горле застоявшийся Огонь; раньше они многое неразрешенное судили иначе: жаркой почти-борьбой, темными, нутро щекочущими взглядами, цепкостью смыкающихся рук. Такой привычной, в гневе ли противостояния, в кипятке щемящей, несвоевременной теплоты, казалась возможность жестко зафиксировать чужой подбородок, выскоблить прикосновением огрубелый прищур глаз: опалить миндалины с яростью Подземного пламени, канонадой плечи бледные метить; мягкостью впечатываться в редкую складку между бровями — после, ловить звездно-распоясанное дыхание, хранить в тайне неожиданную, обезоруживающую нежность — для себя. Донгар под его ничем не скрытым взором, настороженный, защищающийся, выглядит почти загнанным в угол; в нем рядом с Хакмаром всегда так много от робкого мальчика из духами забытого пауля; одновременно бесконечно, лестно мало. Он весь соткан из неестественной дрожи, чья сила не оправдана: они ведь помнят войну, знают — один из них убил другого, они видели смерть, жестокость, давились безнадежностью, глотали людское презрение, ловили у своего горла мечи — сравнится ли хоть когда-нибудь с этим списком ломкая, чужая-своя, чувственность? Хакмар щурится: выходит осторожно, но довольно; у них обычно наоборот, но на этот раз кузнец знает ответ раньше шамана: пусть то, что вьется между ними проточной синевой — то, чему он не решается давать названий, и зиждется на обрывочном, неясном прошлом — но возводится все же заново; и это стоило многого — стоило всего. Он занимает выжидательную позицию, наблюдает: взнизывает остротой сведенных скул, подталкивает к краю — мягко, но неумолимо, а затем терпеливо внимает попыткам удержать равновесие; не переходит незримой грани, но в каждое свое движение вкладывает все больше искренности — все больше откровенности. Шамана звездная туманность таких его взглядов до кости пронзает: у него, деланно спокойного, из рук все валится, ему напряжением в висках отдается задумчивость в глазах кузнеца. Хакмар, горными склонами взращенный, закаленный кузнечным делом, привык всегда иметь понятные ответы, четко обрисованные ориентиры: с шаманом определенность невозможна — никогда не была, с ним лишь чувствовать выходит, — на этом поле Черному равных не было. Алый в глазах кузнеца давит, высекает горечь, молотком уверенно межпериферийное раздрабливает: у Донгара в руках, к стали не привыкших, лезвие отцовского ножа неуверенно пляшет, смущенное чужим безмолвным напором, вгрызается с остервенением в разделываемое оленье мясо; мгновенье — и нож описывает неловкий, опасный пируэт, прорезает длинную полосу на беззащитно раскрытой ладони. Шаман морщится — но даже не вскрикивает, а Хакмара, рефлекторно дернувшегося на помощь, к земле словно прибивает — морозит паникой в чужом взгляде, на него направленном. Взвизгивает воздух хищно оскалившимися мелкими духами, парусностью раздуваются уродливые, рваные ноздри невидимых для кузнеца — ощущаемых — нижнемирских тварей: кровь черного шамана струйкой стекает на белизну утоптанного снега, взрезает резкими рубиновыми всполохами безжизненно опавшее полотно упокоенной морозной вьюги; Хакмар считает отстраненно: раз, два… Окровавленный снег, словно зачарованный, вскинулся в рассерженном оскале, изнутри распорошенный, полетели во все стороны ошметки: бордовые пятна стремительно исчезали, скрывались в сотнях прожорливых пастей. Донгар кривится: снисходительно и брезгливо, с непривычной, жуткой усмешкой любуется побоищем — медленно, почти лениво взмахивает рукой. Слышится тяжелый многоголосый стон, а затем все стихает: лишь опустевшие снежные руины остаются жутковатым напоминанием, повелительным жестом шамана не тронутые. А сам Донгар как-то сникает, кидает на кузнеца нервный взгляд, зажимает порез мгновенно алым окрасившимися пальцами — помнит, как в крепости ему, едва собой не пожертвовавшему, руку рваными движениями перевязывали, ругаясь — но смотря так остро, так обеспокоенно, что возражения сами проглатывались, смысл теряя; ситуация настолько похожа, что это почти забавно — вот только сейчас не ждут, не хотят помощи (не ждали и тогда), боятся — то ли близости, то ли чего-то древнего, горячего, надрывного, взрывающего повисший между ними тяжелый воздух. Хакмару хочется перехватить чужую ладонь — назло, остановить кровь привычными уже движениями, не позволять скрываться, ограждаться, — но шаман справляется сам; кружится тонкой дымкой, юлится внутри легкая иррациональная обида. Хакмар щурит с досадой глаза: и твердо решает наконец-то обсудить то, что беспокоит обоих. Но почти (не) удивляется, когда разговор начинает Донгар. Уютная тишина, осторожно опустившаяся на затерянное селение, успокаивала, холодила распятые жаром кости, дурманяще пробегалась по обнаженности вен, впечатывала свинец в наливающиеся сном веки — и кузнецу вовсе не хотелось этому противиться. Он все еще спал на шкуре, расстеленной в углу Донгарового жилища, напрочь игнорируя вполне пригодные для ночлега прочие чумы; его и не гнали с полюбившегося места, хоть и рядом не ложились, предпочитая сбитые в кучу тряпки, напоминающие птичье гнездо: то ли себе доказывая, что никакие ожившие образы родом из прошлого не способны изменить их отношений, то ли — Хакмар и сам чувствовал, насколько надеялся на что-то такое, неосознанное, честное — признавая за ним безоговорочное право здесь находиться. Он уже почти засыпает, утомленный, когда полог осторожно отодвигается в сторону, впуская прохладный воздух; в Черный чум неслышно проскальзывает Донгар: замирает у входа, щурит глаза, привыкая к теплой темноте, смотрит на горящий Рыжим огонек, внутренне успокаивается… Хакмар лениво наблюдает за ним из-под игольчатого гребня ресниц, подмечает сжатые губы и застывшее лицо, и все равно приятно изумляется, когда шаман решительно направляется к нему. Донгар стынет памятником самому себе, подходя к шкуре; видит расслабленные плечи, мелко подрагивающие прикрытые веки — открывает рот и снова его захлопывает, будто бы не знает, стоит ли тревожить кузнеца. Смотреть на его метания забавно, но утомляюще: и Хакмар резко распахивает глаза, не давая отступить — ни шаману, ни себе. На лице у друга проступает немного затравленное выражение: словно он сам был удивлен своей внезапной смелостью — и не знал, что делать с ней дальше. — Хакмар, — наконец выдавливает он. Горец считает, что это неплохое начало — и угукает, показывая, что слушает. Впрочем, на большее шамана не хватает: и он мнется перед кузнецом, собирается с мыслями — снова теряется. Хакмар мягко изучает его темный силуэт в контрастности Рыжего огня, блуждает взглядом среди истончившихся кольев волос — и лишь глаза прикрывает на миг, когда испытывает непреодолимое желание поцеловать. Сейчас он почти жалеет, что в бесконечном своем упрямстве не выбрал другой чум: пугать Донгара совершенно не хочется — но вряд ли он сможет и не; потому пока лежит послушно на боку довольной, сытой змеей, только голову приподняв невинно-вопросительно: садиться не стал, отчетливо ощущая, что легче от этого шаману точно не станет — и это тоже почти иронично, потому что тьма вокруг — это его собственный, заиндевевший, сохранившийся мрак: он, как известно, не стыдит, с тем холодным спокойствием, которое свойственно лишь вечному, принимая чужую откровенность. У Черного лицо — выточенная бледность, он говорит тихо, потерянно, так чуждо Хакмару, выплевывает слова, купается в их лжи, тонет — думая, что волну удерживает в тонких пальцах: — Я… — начинает Донгар. Замирает — хмурится: — Прости, однако, что я про все это… — он машет рукой неопределенно, будто бы снова предлагая кузнецу самому выгрызть из мрамора недосказанности смысл — и у того получается, как и прежде; он послушно окидывает взглядом трепыхающийся в вязи ветров полог, безликого идола, шепчущий весельем бодрый Огонек, — не предупредил. Это трудно довольно, когда в первый раз особенно, но я не знал точно, повлияет ли… ты не шаман все же, мало что помнишь. Думал, что нет. Неправильно думал. Хакмар кивает только: в сбивчивом путанном шепоте слышится многое из того, о чем он догадался и сам; снова косится на плетенную куклу, посаженную напротив двери — эта жуткая безжизненная тряпица древнее минувшей тысячи Дней, старше их пережженного разлада, она слишком хорошо помнила войну — куда лучше, чем они сами, она многое хранила от них, о них — и кузнецу не хочется думать, что она могла бы поведать, будь у нее глаза. Его почти передергивает — едва заметно, а сквозь растерянное плетение слов шамана прорезается острое, безжизненное: «Мы же не поругались, так?» — Что? — удивленно вскидывает брови Хакмар. У Донгара еще больше западает худая щека — кажется, он резко прикусил ее с внутренней стороны, и губы слегка подрагивают — уже привычно. Но взгляд — взгляда он не отводит; и это всегда так странно: шаман мог бояться говорить, но очень редко опасался смотреть, хороня осыпающейся каменной крошкой своего извилистого сумрака чужое умиротворение. — Нам же не обязательно как-то относиться к тому, что было, да? Это здесь в голове странно, мысли путаются — место слишком древнее, много в нем силы. Уйдем мы — память не будет так мучить, однако, потом и совсем отпустит, — Хакмар вообще не может понять, что он пытается донести с таким отчаянным жаром — но слышит «мы», а потому — успокаивается. — Нам бы людям помогать — и лучше вместе, — выдыхает шаман: правдиво, правильно — заканчивает иначе, — мы, однако, можем… не думать. Что происходило. Это, кажется, одна из самых длинных тирад, которую Хакмар от него слышит за последнее время: и чувствует, будто разучился понимать предложения длиннее трех слов — потому что смысл от него трагически ускользает. Он все же выдыхает бесцветное «ты о чем» — и получает в ответ больной, тонкой сталью вины оббитый, взгляд: — Яубилтебя, — Донгару слова свои же — ядом, хотя должно быть наоборот: он так сбивается, так захлебывается горечью слов, что его «убил» звучит невнятно, смягченно — почти как «любил», иронии в этом — до Верхних Небес. Он себя с прошлым, как кузнец, почти не делит, оттого страха в глаз столько — вымученного, первозданного ужаса, скачет с темы на тему, сам не понимая, наверное, что хочет сказать. — Так, — кивает Хакмар, но почему они говорят об этом, когда важнее сейчас другое, понять не может. — И что? Донгара, и без того несправедливо тонкого, будто еще больше сжимает, стискивает темнотой — такой привычной, родной, сейчас — неумолимой: — Я убил — и не помню, я и не знаю — как смог, — колотьем врезается в предсердие его посеревшее лицо: Хакмар руку хочется протянуть, обернуться спокойствием вокруг чужого узкого запястья — остановить свою ладонь удается с трудом, — а когда понял, что… они, — на этот раз клеймом взрезать тишину, распалить ее привычным «мы» у него не выходит — и это неожиданно больно, — рядом… были. А ты еще смотришь так, если на тебя… нахлынуло — тогда так смотрел, я не могу — не понимаю, — он удивительно беспомощен, когда пытается говорить иносказаниями, — как можно убить… друга — которого ты… с кем ты… Он что, все его, Хакмаровы, взгляды постоянным приветом из прошлого считал? А сейчас пытается его уговорить забыть, отпустить — то, чем сознание туманилось — ломко, искренне, ярко? Так, нет — о другом же речь, подожди… — Прости, — голос Донгара слабеет: знает ли он, в голове проносится, что от него и не ждут извинений? Кузнец — он и правда не ждет; не за свою смерть винит — за «не помни, что видел», «забудь, кого любил» — в наждачности пауз. Они же обсуждали раньше, право, сколько можно; ему крушения важнее в ожогах трахеи, чужое дыхание, уколовшее межреберное; а шаман не то что признавать — и думать о том едком, жарком, привычном, что связывало всегда, не хочет, важным не считает? Или снова с мыслями собирается? Нет — не думает, нет — не говорит; Донгар костенеет в своих метаниях, смотрит, как вытягивается чужое лицо в ответ на его слова, думает — разочарованием, вздрагивает — ощутимо даже в осторожном свете Огня. Он вновь мнется — на этот раз даже сильнее, чем в начале разговора, плечи его поникают бессильно — нет, он действительно думает, что Хакмар свои мысли от… своих же, но тысячью Дней скрепленных, не отличит? Или ему — болью — его реакция, считает — раскраивает хлипкую картину мира то, что было сказано; вовсе не то, что не? Совсем, что ли… стойбищный? Видимо, да — шаман кусает губу, кивает непонятно, пытается выскользнуть из чума — в ошибочном стремлении дать кузнецу покой, не мельтешить ненужным напоминанием, не травить его присутствием — дать остыть, простить, понять… Хакмар даже зубами скрипит — и руку резко вперед выкидывает, не успевая даже подумать. Его ладонь хватает худое колено, сжимает, мимолетно проходится по трогательной выемке — это, должно быть, щекотно, думает отстраненно кузнец, прежде чем порывисто потянуть чужую ногу в сторону, лишая опоры — быстрым, точным движением — удивительно осторожно. Донгар предсказуемо теряет равновесие, шатается, захлебывается острой немотой неожиданности — и через напряженное мгновение падает. Хакмар жесткостью ладони упирается в чужой острый локоть, тормозя на несколько заполошных ударов сердца — после отпускает, позволяя упасть себе на живот. Воздух из легких тяжестью костей вышибает на раз; может, виной тому — приятное давление под клетью его ребер. Шаман глазами хлопает-хлопает: кузнец ловко перехватывает его запястье, удерживая — убеждая в реальности происходящего (не давая садануть по своей челюсти — вдруг что). Височной резью отдается прогорклая тишина. Шаман выглядит настолько ошарашенным, что хоть смейся (Хакмару не хочется), настолько потерянным, что осколочно, тонко больно — у него воспаленная пустотность в выемке ключиц, в нем нет блуждающего, арачного забытья — чтобы по его, кузнеца, рукам расплываться, но только с ним — так; потому Огонь крепленым железом беснуется, кровь переплавляет на вязкое, густое, медовое — Кузнецу (тому, прежнему — Хакмар не лучше) всегда сила рядом нужна была, звонкая, агатовая мощь — чтобы на равных, чтобы всегда — в подобии борьбы. Горец вгрызается уверенностью ожоговых видений в глаза над ним (напротив) — и стынет предвкушением, выломанным ожиданием, когда в чужих зрачках хрипами Нижняя темнота закручивается, расползается, заполняя собой безвоздушное — когда утихает в изгибе шеи недоумение и вскипают шипением стремительного потока крови алые всполохи на пробоине век; Донгар осторожно подтягивает под себя ноги, скользит ярмом по теплой тверди мышц, впиваясь острыми коленями в бока; не возмущается, не вырывает запястья из проросшего в его кожу кольца пальцев: смотрит внимательно, изучающе-тяжело, душит чернотой провалов: так спокойно, будто и не происходит ничего — Хакмара заклинивает редкой его выдержанностью, будоражит собранностью, выламывает позволением, в котором покорности — ни на мгновенье. И ему видится все полузабытым, родным до физических увечий, до перетертого в пыль «никто не выбирает свою смерть», услышанного от отца — кажется, что в какой-то другой, далекой жизни, но, разумеется, совсем нет: никто не выбирает, как умереть, даже они, Черные — зато им позволено облюбовать омут, в который — с головой и на дно. Кто виноват, что предпочли они друг друга? Шаман въедается неживой чернотой ему в вены, растворяет сомнение — пусть сам об этом и не знает. У него в лице — бесстрастность, но легкие теряются в счете вдохов, дрожат, в плясе своем рваном заходясь; волосы взбитые и спутанные, удивительно легкие, скрипяще-чистые: падают кузнецу на грудь, скользят жаркой щекоткой — Хакмару горячо и так, и он методично убирает свисающие пряди с чужого лица, заправляет проволочную тяжесть за уши. Он вспоминает — видит непроходящие мороки прошлого, такие знакомые; колюче думает о том, какой жутью может пронзить этот жест обывателя: у человека напротив — друга, брата, того, кто ему — всем и сразу, Нижний мир стелется под ресницы, сила Великой реки впивается в пальцы, его бояться бы до сухой истерики, избегать — как все, кузнец же — пальцами ему в волосы, темноту не приручая — удерживая старательно в необозримых прутьях клети. Он напрягается телом — бугрятся горными извилистыми мышцы, сдвигает на свои бедра чужие; сам приподнимается с натугой: руки не отпускает, не в осторожности — привычке. Глаза у шамана и правда зияют тьмой рудничных обвалов, но Хакмар знает — его кипящий алый, впечатывающийся горелостью в плоть, ничем не лучше, помнит об этом — научился не забывать; и когда он проржавелость железистую выкусывает из сомкнутых губ, когда сцеловывает оторопь с болезненных трещин, когда отпускает бледное запястье, чтобы сталью в плечи вцепиться, напоминание искрится ядовитым золотом на обрывочном полотне сознания, смеется образами былого: у них всегда борьба, никогда — драка, и отвечают ему — будто вирулентностью лопатки вычерчивают, будто всей стылостью севера — под каменистые склоны юга. Хакмар жжение в груди гасит, закапывает в вязи поцелуев — ему не склоняются, и Огню его не сдаются, и это так привычно даже для того ободранного мальчика, которого он встретил в едва не павшей таежной крепости, единственно правильно же — для черного шамана. Кузнец вспоминает мимолетом «север — он такой другой», чудны его традиции — и пальцами легко вбивается в шею, мозолистостью — в разлет ключиц, отрывается от чужих губ (ему на подкожном — чувствуется отступлением), прицельно целует в нос. Удивленным вздохом прорезает его вены, вьется-мечется в чужих глазах стылая темнота: и замирает, побежденная, втягивается распаленной водой в неумолимость проталин освободившейся от снегов земли. — За это что, тоже убивают? — усмехается Хакмар. Это безумно подло: в посветлевших глазах шамана стынет что-то страшное, испуганное, но кастетом-отвлечением по чужому сознанию — безотказно. Кузнец пользуется: смыкает руки на чужом поясе, цепью втискивается под грубую ткань рубашки, в остроте выпирающих позвонков теряется — дыханием успокаивается на чужом плече. Ворочается в груди огонь Рыжий, щиплет глаза травящей резью, когда тонкая ладонь неуверенно вжимается в его затылок, пробирается ласковостью ко взмокшим волосам. Донгар выдыхает как-то тихо, хрипит что-то хлестко и на одной ноте — будто трещина по скорлупе идет, совсем не возражает, когда пальцы тренированные в его ребра впиваются, хлипкий пояс рубашки стаскивая, по плечам жесткую ткань спуская; не возражает — но частит-захлебывается словами, заговаривая свое смущение: — Ты вообще часто вспоминаешь, что звезды — это прорехи в Нижних Небесах, и верхние духи постоянно смотрят, кто из людей что делает, а потом… — Поговори мне тут еще, — приглушенно бормочет в бледную шею Хакмар: отросшие за время скитаний ногти жестко, с нажимом проходятся по выпирающим ребрам, вырывая у Донгара прерывистый вздох, а затем — кашель. Шаман, кажется, щурится — кузнец не видит, чувствует, но беззлобно и почти насмешливо: — Молчать? — дотошно и невероятно серьезно. Хакмар снова проходится ногтями, рисуя на молоке кожи белесые тропинки-следы — теперь довольно мягко, на этот раз — почти — задумывается. Стискивает крепче, чувствует литую тяжесть в веках, отступившую на время — вернувшуюся с подкреплением-сонливостью. — Нет. Правда. Говори. Донгар чувствует его состояние — просто не может не; перебирает осторожно пряди на затылке, говорит что-то тихо, пусть и не различимо — голосом своим разливается, а затем сбивается на секунду — и тянет речитатив, обволакивает заговором, расслабляет его плечи мягкими поглаживаниями, распускает в груди клубок напряжения… Последнее, что чувствует Хакмар, проваливаясь в сон — теплоту шкуры в окантовке густого запаха трав, чиханьем вгрызавшегося в дыхание; он поворачивается на бок, возится недолго, устраиваясь поудобнее — голос над ухом все больше затихает, а потом окончательно прерывается. Щеку опаляет горячим воздухом — мимолетное прикосновение губ отпечатывается на коже, будто точку ставя в своей ворожбе, и тут же исчезает. Неумолимо тянет в уютную темноту — и у него нет больше сил ей сопротивляться. Он на мгновенье пробуждается несколькими свечами позже — вскидывается, тишиной настороженный, оглядывает остро сумрачный чум. Донгар лежал рядом, расстояния между ними было — и локтя не набрать (ощущается — верста), лицом к осыпающейся черной бересте стен, спиной — к нему. Это не удивляло — Черный, помнится, всегда упрямо выпутывался из объятий, истерзанный жаром его ладоней, совсем немного — обижало; но Кузнец так же неизменно ловил чужие плечи в кольцо рук, давил внутренним наплывом Пламени, не пускал; в конце концов, это повторялось из раза в раз — и никому не приходило в голову что-либо менять, так что была ли проблема? Хакмар чувствует горьковатый запах зверя от старой шкуры, захлебывается им — или образами перед глазами, настоящими, яркими, плещется в мареве догадок, верит — воспоминаний. Он — почти — не удивляется, настолько естественными кажутся привычные уже мороки прошлого — настолько знакомыми видятся Пламенем в теплоту раскрашенные худые лопатки. Он рассматривает бездумно чужую спину, видит темнеющие рубцы поперек позвоночника, похожие на зажившие следы от хлыста; хмурится, медлит секунду — но все же тянет руку, скользит пальцами по отметинам — Донгар передергивает плечами от легкой щекотки — не от боли, но тут же снова замирает. Кузнец кусает губу, подавляет резкую вспышку злости: пододвигается ближе, не в силах справиться с иррациональным желанием защитить — чушь какая, кто тут кого еще, да и сейчас — от чего? Мешкает одно мгновенье, затем все же обхватывает голые плечи рукой, как арканом — когда-то. Снова затихает, чувствуя удивительную умиротворенность, проваливается в глубокий сон. Со спины жар, кажется, выдерживать легче.

///

Хакмар просыпается один. Так, должно быть, заканчивались любительские городские олонхо, которыми, не стесняясь рвать связки даже в пугающей густоте Ночи, заходились сказители на людных площадях Сюр-гуда: и свершилось древнее волшебство, и затихло умелое камлание, точку ставя в опасных приключениях главного героя — и очнулся бравый воин в благости Утренних лучей, на своей кровати, подвиги великие вспоминая: но нет рядом с ним ни прекрасных небожительниц-аи, чьи изящные ручки оборачивались вокруг его шеи, словно доспех, ни страшных подземных воинов-авахи, многочисленные головы которых рубил наш достославный направо и налево, людей спасая; вот и сказочке конец, дорогие слушатели; а вот правда ли совершил воин великий те подвиги, о которых песни слагают да легенды рассказывают — это уже на ваш справедливый рассуд. Так заканчивались городские олонхо — но он, Хакмар, не на кровати проснулся — на битой временем, уже полюбившейся ему шкуре, и не Утро, зачинавшее Долгий День, давно не виденным Средней землей светом его лицо ласкало, а сумрак Предрассветной мглы пробивался через неплотно задернутый полог. Небожительниц-аи, ровно как и подземного Эрликового войска, в чуме не наблюдалось: впрочем, черного шамана, с равным успехом в противоположных настроениях способного заменить их всех разом, тоже. Хакмар запустил сильные пальцы, изрисованные гордой вереницей плотных рабочих мозолей, в густую шерсть: шкура была теплой, почти горячей в своем упорном желании сохранить невесомый отпечаток чужого плеча — кузнецу, все больше отходившему от сюжета типичных сказаний, твердо уверенному, что ему, в отличие от воинов из городских олонхо, явно имевших определенную слабость к шаманским курительным смесям, ничто — никто — не чудился, лишь на пользу. Он повел затекшими со сна плечами, медленно размял шею — прикоснулся осторожно к широким линиям шрамов, изучил молодую кожу беззубо розовеющих пятен ожогов — хмыкнул благодарно, поднялся на ноги — и, не сомневаясь ни одного мгновенья — найдет черного шамана в обозримых окрестностях, вышел из чума. Улыбнулся мимолетно — собственной догадливости. Донгар вновь сидел, скрестив ноги, на широком пласту утоптанного ранее снега — и таким умиротворением тянуло от его истомного силуэта, что у кузнеца под сердцем что-то ломкое, пушистое выцветает — разбивается о кости, расплывается желтком яичным, придушивает влегкую приятным зноем, до смешного похожим на давно позабытое счастье. В шаге от шамана струился пульсирующими, горячими волнами родной жар Рыжего огня, ворочалось ленивостью аппетитно пахнущее мясо в небольшом глиняном горшочке. Подземное пламя ни одному Черному не угроза, на самом-то деле, но золотые искры горели не просто спокойствием — дружелюбием, принимали шамана за своего с той искренностью, на которую способен был лишь Огонь, ластились к нему — не помощью в работе, домашним, покоренным зверем. Хакмар отчетливо чувствует в своих венах мягкий, ласковый лишь для него одного жар — сейчас его всем существом тянет к шаману, будто укрытому знакомым запахом Пламени: и противиться не получается — до обидного часто, до безудержности искренне, когда речь заходит о Донгаре; ситуацию спасает лишь то, что ему вовсе и не хочется. Кузнец подходит — неслышным, осторожным шагом, видит по мимолетному напряжению плеч — его, разумеется, заметили: это ведь его, Донгара, место — его дом. Заметили — не обернулись, не в непонятной обиде — наоборот, в расслабленности; Хакмар осторожно кладет ладонь на выступающие островки позвонков, путаясь в антрацитовых змеях растрепанных волос. Донгар вздрагивает крупно под его тяжелой, мозолистой рукой, но не вырывается — не думает об этом даже, позволяя — доверяясь. В тундровой морозности — бесконечная, облицованная белизною тишина, она въедается в колотый изгиб скул, снедает периферически изнутри. Хакмару снова хочется щекой в твердь плеча, истрепанной паркой укрытого, уткнуться: носом скользнуть по размеренно стучащей венке на шее, инъецироваться спокойствием, упиться благостным безмолвием; он не делает ничего, лишь пальцами рассеянно очерчивает рваный контур тонкой, какой-то птичьей шеи, и думает-думает-думает: скоро на Верхних Небесах созреет Рассвет, скоро им снова придется спасать, решать за весь Сивир — отбиваться от него же — после. Он думает о сизокрылых дымных птицах, которых звездностью выплевывает Огонь, о том, что надо отыскать Хадамаху и Аякчан — и о том, знали ли они в прошлой жизни, чем были скреплены Черные — помнили ли, как быстро поймут теперь — сразу или через время, и что вообще роится в глазах Донгара, который так неотрывно смотрит в заснеженную даль. Шаман снова будто мысли читает — неподвижная стать его плеч под ладонью кузнеца приходит в осторожное движение. Он, Черный, оборачивается, смотрит снизу вверх (кажется — наравне): аккуратно-спокойный, безмятежно собранный — его. Тогда, в бесконечной близости, в искре боя по одну сторону, плечом к плечу — не был. Сейчас — да. Хакмар глядит на него — помнит: многое, продиктованное отдаленностью тысячи Дней — но не руку, занесенную в смертельном ударе, и неизвестно, чего в этом больше — проклятия или милосердия. Яхонтовой изморозью нашпиговывает легкие: если в этот раз — и в этот раз не сможет, не вытянет, не врежется сталью в запястья — ненадолго, не удержать дабы — охладить, если снова размоется ядом то, что всегда держало — вместе… Хакмар честно представляет себе подобную картину мира: в груди не отдается… ничего. Он уверен в них обоих — никогда еще так не был, он не боится удавиться чужими ветрами, захлебнуться морозами взглядов: даже если шаман заледенеет, пойдет трещинами, пожравшими все человеческое, изнутри, застынет мертвым взглядом на том, что всегда — дороже жизни, Огня в кузнеце на этот раз куда больше: так много, что не понятно, кому в нем тонуть — и этого Огня хватит на них двоих. Донгар ощутимо вздрагивает: снова, кажется, чувствует-читает, что у него, кузнеца, в голове творится, застывает: задумчиво-виновато. Его бы к себе, для себя — на вечность и еще немного, но наглотались они оба в свое время и того, и другого — и раскраивать душу точеным шилом планов и надежд больше — пока — не хочется. Потому Хакмар взгляд отводит (и на этот раз проигравшим себя не чувствует) — и замечает внезапно грубо обтесанный каменный мяч, покоящийся в объятиях взбитого снега — таким, кажется, в Сюр-гуде играли, на той площадке, которую он в свое время так любезно… подтопил. И странно становится внутри, и азартно-предвкушающе: да откуда мяч все же? Не было же — буквально только что, он точно знал… — А, — отвечает Донгар на незаданный вопрос, безмятежно ловя его взгляд, — это… Я знаю теперь, где Хадамаху искать — пока он, однако, сам нас искать не пошел. И даже знаю, — у него на губах тонко расцветает хитрая улыбка: такая непривычная, такая… правильная, — где ему на самом деле следовало бы быть. Хотя его, конечно, еще не обрадовали. Хакмар смотрит на него несколько долгих мгновений: и усмехается, позволяя вырваться наружу взрывной волне облегчения. Робкой уверенностью, пускающей глубокие корни, выстилается его спокойствие; в этот раз они — иные, теперь им все — по-другому. Ему это знание — искренней надеждой: в этот раз не упустит (не отпустит) — подломить себя не позволит: они для этого и пришли — исправлять то, что в прежней жизни натворили, войной разбитые, распрями обессиленные… И видит Эрлик (ведь он, Хакмар, уже видит) — они справятся.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.