Часть 1
27 июля 2018 г., 10:53
Во шатре басмановском хорошо, уютно, да и накормил Федька знатно, ничего не скажешь.
И вино… Славное вино, крепкое, Максим, жаждою мучимый, не сдержался, первый же кубок глотком одним опустошил, и второй потом…
Федька смеялся еще: мол, не переусердствуй, ты ж непривычный у нас, я помню…
Да все ж увлекся, не нашел силы остановиться вовремя, ибо голова разом как-то потяжелела, затуманилась, и повело Максима на подушках шелковых, повело вбок, до плеча побратима крепкого.
Примостил Максим щеку на плече том, опечалился, вздохнул горько, из-под ресниц на Федьку взирая.
Красив Федька, ой красив, и улыбается так… Славный такой, ладный, и отчего думал Максим раньше, будто мерзее его на свете нет?
И кудри, по плечам рассыпанные, блестят, и зубы белые, в улыбке открытые, и глазищи темные – любоваться и любоваться, позабывши об нраве его подлом, изменчивом.
Да Никита, все ж, красивей , хоть и не одарил его Господь ни чертами точеными, ни кожи гладкостью, ни кудрей густых шелком…
Для Максима нет в свете лица красивей, нет и не было никогда.
С того самого царского пира нет Максиму покою, с того самого – сердце бедное кровью обливается, от тоски неизбывной плачет.
Побратим рядышком – сильный, теплый, надежный.
Был бы нагл да в себе уверен, сколь же Федька – давно бы уж… А так лишь побратимства добился, и то трясся весь, разговор тот заводя.
Никита, Никита! И обнял бы, и приласкал робко, да ведь боязно, ох и боязно; и откуда мысли такие вдруг, откуда желанья, зачем, зачем, ведь давил, душил сие, запретное, в сердце своем, без жалости всякой душил…
Отчаянья полный, от страсти безответной сгорающий, жмется Максим до Никиты Романыча, млеет от запаху кожи его, не смеет руки поднять.
А Федька смотрит себе. Из чаши отпивает неспешно, переводит взор задумчивый с Максима на князя, с князя – на Максима, и улыбка его меняется, делается хищной, опасной, и голос его, как шелк:
- Вот оно что…
И отставляет чашу недопитую в сторону, и не сводит с Максима взору тягучего, и бровью дергает слегка, словно бы вопрошая об чем-то безмолвно.
Голова Максимова все кружится, и душно ему от благовоний запаху, и страшно, и сладко под взором пытливым Федькиным, и от близости побратима невыносимо ему.
И кажется – иль нет все же? – будто глазищи Федькины манят, зовут, приказывают…
Словно во сне, отлипает Максим от плеча Никитина, и подается до Федьки, на грудь его чуть не падает, прямо в руки ловкие, цепкие, не дающие пасть мордою да в шелк подушек вышитых.
- Ай, хороший мой! – умиляется Федька весело, и гладит, гладит спину Максимову, и затылок его пальцами щекочет, и в волосы спутанные дышит – легко-легко.
- Чего… - Никита, видно, тоже силы не рассчитал, говорит медленно, едва во рту языком ворочая.
Не кидается до Федьки, что Максима обнимает, не оттаскивает побратима от греха подалее.
- Не мешай, князь, - выдыхает Федька, по плечам Максима наглаживая, губами до виска его прижимаясь. – Не мешай…
Кажется, побратим помешать хочет, силится сказать слово гневное, подняться силится, да не может, обратно падает со стоном сдавленным.
Смешок Федькин словно бы издали доносится, а вот руки его – здесь, сейчас, и умелы руки сии, и ловкости не занимать им, и находят они на теле Максимовом места неизведаннее, от касаний к которым бежит по спине дрожь, и в животе теплеет, и в глазах туманится пуще прежнего. И одежа Максимова Федьке не мешает ничуть, и думает Максим, что, ежели коснется Федька кожей до кожи – спалит непременно.
Он и спалит, он такой.
Мало ему того, что Максим, вином да усталостью одурманенный, сам до него льнет, каждому касанью покоряется, шею выгибает, подставляясь под поцелуи дразнящие. Мало ему – и не понимает Максим, как оказывается на подушках распят, и гол, аки в первый день жизни своей; понимает лишь, что губы Федькины – мед жгучий, что руки его – смерть сладкая.
- Максим! - вскрик побратима теряется в смехе Федькином – нежном, тихом, довольном.
- Не мешай, княже, не лезь, он ведь сам желает, слепой ты разве…
Максим желает. Максим горит огнем грешным, позыбывши и о побеге своем дерзком, и о бое недавнем, и о стреле вражьей, над ухом самым просвистевшей, даже о страсти своей запретной, тайной, об тяге неистовой до Никиты Романыча – и то позабыл на время.
- Не бойся, не бойся, хороший, сладкий, Максимушка, - шепот Федькин окутывает тело разнеженное, в уши ядом медовым вливается, в пучину неведомую уводит вкрадчиво. – Все сделаю, все умею…
Не в силах Максим сему противиться. Дозволяет уложить себя на живот, щекой на подушку малую, дозволяет огладить спину свою, и плечи, и ниже… Лишь голову повернувши, ищет туманным взором лицо простое, потрясенное, лицо Никиты свет Романовича.
Тот, середь подушек полулежа, во все глаза взирает на непотребства, Федькою творимые. Федька же, оглянувшись на князя, чье лицо полно сонным каким-то изумленьем, смеется опять, звонко целует плечо Максимово, зовет искусительно:
- Иди же, Никита, сюда, иди, не стесняйся…
- Изыди, демон! – неразборчиво Никита бормочет, а Федька со смехом до него тянется, рукой белою по щеке князя проводит, по груди да животу, ниже, ниже… Смеется и смеется, приникая поцелуем до губ княжеских.
Дергается Никита, назад шарахается, да не убирает от себя наглой Федькиной руки.
- Как знаешь, - шепчет Федька довольно, сжимает князя коротко - и опять до Максима возвращается, накрывает телом гибким, загривок взмокший кусает, повторяет ласково, чтоб не боялся.
Он и вправду умеет, все-все: и поцелуем внезапным обжечь, и пальцами ловкими истерзать, до стонов беспомощных, до вскриков неистовых, и плоть, пока еще невинную, разогреть, распалить, растянуть бережно, готовя к иному, большему. И, боли излишней не делая, сломить противленье слабое, заполнить с неспешностью мучительной, пронзить до сердца самого удовольствием жгучим, огненным…
Бьется Максим, кричит, извивается под Федькою, проклинает искусителя, молит бессвязно, чтоб не вздумал теперь уйти, оставить, бросить, высмеяв хорошенько.
- Нет, нет, - выдыхает Федька, скользя грудью по спине Максимовой, щекоча концами кудрей буйных, бедрами в бедра словно бы влипнув, выбивая из горла Максимова новые и новые стоны.
Не слышит Максим слов побратима, не видит пред собой ничего, кроме тумана сладостного, не чувствует ничего, кроме шелку кожи Федькиной, кроме силы рук его, кроме власти плоти его, кроме пламени жидкого, что растекается по жилам с каждым Федьки движением.
Опустошен, наизнанку вывернут, без сил, без мысли единой в голове – одна лишь легкость блаженная, истома тягучая, и под языком сухо…
А Федька не уймется никак, все ему мало: об Максиме обессилевшем позабывши, извивается на коленях Никиты, оплетает его плющом гибким, в глаза глядит неотрывно, маняще… А Никита, Никита уже не шарахается, отпрянуть не пробует, не речет слов горьких да беспомощных– обнимает стан стройный, до губ нахальных сам тянется, с рыком коротким приникает до шеи белой.
И отчего, скажите, подушки в шатре Федькином мокрые? Разве ж так можно – гостям отсыревшее подсовывать? Вон и щеки намокли уже, щеки горячие, Максимовы…
Расплываются в тумане фигуры, жадно сплетенные, и понимает Максим вдруг, что не подушка сырая, а слезы - его, Максима, слезы горькие.
- Чего ты, славный мой? – Федька уж не с Никитою, нет, уже он близко-близко, уже подымает Максима, прислоняет щекою мокрой до плеча своего, а плечо то – чистый, теплый шелк.
Максим все плачет, остановиться не может, и Федьку обнимает, хотя стоило бы, стоило б на месте убить.
- Все одно его хочешь? – и, со стыда сгорая, кивает Максим, от плеча Федькина не отлипая.
- Добро, получишь, - мурлычет Федька и, отстранивши Максима, в губы целует ласково, утешает.
И глядит с пониманием, и помогает встать на колени, на локти, и велит ноги чуть-чуть развесть, и Никиту зовет – нет, приказывает:
- Иди же, не мучь мальчика!
Ложится на бедро Максимово рука дрожащая, голос побратима полон ярости страстной:
- Ты это, все ты, и зелье твое… поганое…
- Окстись, Никитушка, - со смешком Федька отвечает, и кладет руку свою поверх княжеской, а другой обнимает Никиту за пояс, до Максима подталкивает, направляет настойчиво. – Давно уж выветрилось все, оно ж слабое совсем.
Зелье, не вино? Да какая, в сущности, разница, коли побратим, Никитушка, радость желанная, ладонями дрожащими оглаживает, жмется сзади неловко, дышит, аки конь загнанный. Какая разница, вино иль не вино, коли готова плоть, после Федьки скользкая, мокрая, сладко саднящая, Никиту желанного в себя принять, и снова принять, и еще…
Какая разница, коли стонет Никита столь длинно, столь томно; какая разница, что Федька рядышком, на коленях стоит, не оставляет побратима искусными ласками – главное, что сбылось, исполнилось нежданно, и пусть его, Федьку, ведь если б не он…
Да и хорошо с ним было, блаженственно.
А с Никитою – с Никитою наслажденье чисто райское…
Ненадолго хватает Максима: изливается с криком на подушки шелковы, со стоном навзничь падает, животом в собственное семя; спина его вздрагивает еще, пальцы судорогой сведены, а глаза-то слипаются, слипаются неумолимо.
И так вовремя опускается рядом Никита, и так удачно плечо свое подставляет…
- Отдыхайте покуда, голуби, - довольное мурлыканье Федькино над ухом и тяжесть теплая, согревающая шкуры, кою накинул тот на телеса истомленные, и мерное дыханье побратима рядом.
«Не забуду того, что сделал ты, Феденька, век не забуду…»
Засыпает Максим на плече побратима, полюбовника, любимого. Засыпает с улыбкою блаженной на устах припухших.
Басманов же почивать не спешит: отходит на шаг от спящих под шкурой медвежьею двух, что и во сне не перестают обнимать друг друга, голову к плечу склоняет. На губах его улыбка, да не наглая совсем, и не злорадная.
Смотрит недолго, а насмотревшись – головою встряхивает, руки белые вверх подымает, потягивается. Уходит до дальней стены шатра, где на столике резном, иноземном, ждет миска с водою свежей да полотенце.
Одетый уже, из шатру выходит, на свет закатный щурится.
Стремянному, что с беспокойством глянул, рукою махнул небрежно, нашел местечко неподалеку, где трава погуще, сел, в небо алеющее уставившись.
Подошел, травою шурша, пес лохматый, черный, голову склонил настороженно, повел шумно носом, до Федора принюхиваясь.
- Спит он, спит, - протянул Басманов, глядя пристально в умные песьи глаза.
И вздохнул Буян лохматый, и вильнул хвостом, и зевнул широко, обнаживши клыки белоснежные, и потоптавшись нерешительно, рухнул под боком Басманова, вздыхая по-собачьи шумно.