***
У Хосока дел сегодня было много — нужно было память до конца убить, нужно было окончательно не сойти с ума. Он лежал около своего наркотика, трогал героиновые дорожки чужих пальцев и целовал кокаиновую шею, опиумом проглатывал чужое дыхание в поцелуе. Впервые мужчина был ласковым, впервые он не хотел ничего сломать — он хотел создавать, лепить, он хотел взять кисть и обмакнуть ее в золото, чтобы после прийти и со спокойной душой погибнуть на холсте своего счастья. Чон Хосок подхватил какую-то болезнь от собственного питомца — сам виноват, не должен был отпускать его в свободное плавание, не должен был отпускать своего мальчика с привязи. Пак Юнги не возвращался, и сценарист честно надеялся, что он не вернется, потому что сейчас у Чимина было такое спокойное, такое мирное личико — такое бывает только у покойников. Такое у него не будет по приходе этого драного кота, этого слишком сильного и слишком слабого чудовища. Мужчина надеялся, что этот мальчишка утонул в той реке, потому что если нет, то он снова начнет питаться болью этих братьев, он снова будет кричать и выгибаться, падать, ломаться, он будет пожирать чужое мясо и выть, словно волк на луну. И всего этого вовсе не хотелось, хотелось вот так вот лежать и трогать кружево чужой кожи, гладить чужие косточки и русые волосы между пальцев перебирать. Хосок запретил измученному телу подниматься, поэтому он лежал и вплотную упирался в свой маленький личный Ад, укутанный в одеяло, позорно одетый в старое мамино платье — он в нем себя похоронил. Чимин спал, объятый морским сиянием, обтянутый снегом. И мужчина не мог им налюбоваться. Не мог глаз своих грязных от него оторвать. Хосок повернул юношу лицом к себе и положил свою руку ему на щеку, большими пальцами дотрагиваясь до солнечных веснушек, утопая в них. Они вязкой болотной жижей в себя затягивали, манили. И сценарист невольно закрыл глаза и поцеловал эти маленькие лучики разбитого кровавого диска, поцеловал, а когда вновь раскрыл вежды, увидел, как его мертвая мама лежит рядом и улыбается. Единственный раз за все это время, единственный раз в своей безвольной жизни. Пак Чимин был безумно похож на нее, Пак Чимин — ее точное отражение — на нем тот же позор, от его коротеньких пальцев все так же пахнет собственными внутренностями. Мужчина на секунду отодвинулся, а после прижал к себе юношу крепче, прижал так, чтобы вырвать из чужого тела сдавленный стон, чтобы никогда больше не отпускать. Он не хотел быть, как его отец, он, правда не хотел. И видя свою дорогую мертвую маму в своих зачем-то живых руках, он вдруг вспомнил, как однажды она так же держала его, как шептала ему: «Никогда не позволяй своему прошлому парализовать тебя, Хоби, никогда не сдавайся. У тебя получится. Ты сможешь забыть нас, прошу тебя, забудь нас. Забудь это все. Отпусти свою боль и больше к ней не притрагивайся, потеряй ее. Навечно». Мужчина зарылся носом в мамины русые волосы и закрыл глаза, чувствуя, как его ресницы бьются о непослушные лохматые пряди. Он закрыл глаза и снова вспомнил все то, о чем мечтал забыть, все то, что делало его монстром. Хосок вспомнил, как однажды в темноте он шел к своей любимой маме, как протягивал маленькие ручки к ее избитому лицу, но его тело подхватил смеющийся отец. Он взял сына, над землей поднял и со всей силы швырнул на стол, он снял с ребенка пижаму и схватился за нож, а после стал рисовать. Шрамы все еще болели. Никогда не перестанут болеть. И сценарист прекрасно обо всем этом знал. Он оторвался от своей матери, оторвался даже от своего пса и медленно поплелся на балкон, где открыл окно и высунул голову, чтобы почувствовать, как на его легких оседает дым, как снег падает ему в самое сердце. Мужчина закрыл глаза и вдохнул в себя ночь, вытянул руки, чтобы ветерок пробежался сквозь пальцы, чтобы время сквозь них просочилось. Хосок зачем-то вспомнил, как смотрел на труп своей матери, свисающий с потолка, смотрел и не мог пошевелиться. Это было чем-то большим, чем он сам, это было чем-то, чему еще никто слов не подобрал. Потому что тогда мальчику показалось, что комната его превращается в пустыню, что он едет в поезде к смертельному морю. Мужчина выдохнул свои воспоминания и закурил, а после опустился на пол и стал медленно выпускать ядовитые облака в морозный декабрь. Когда-нибудь обязательно наступит март, но, казалось, эта зима длилась уже много-много дней, казалось, первый снег выпал еще сотни тысяч лет назад. Или это просто мужчине уже было слишком много — так много, сколько не живут с болезненным прошлым, сколько не должны жить волки. Сценарист откинулся на спину и расправил руки в позе мученика, он смотрел на потолок балкона и наблюдал, как жизнь проходит мимо него, как все вокруг исчезает. И он тоже. Он тонул в своей сущности, в своей волчьей шкуре — его вены резали плоть, его тонкие запястья кусались, зубы зудели — вырастали клыки. Мужчина лежал в песках Намиб и вдыхал свою боль, чтобы после разорвать свою грудь материнскими пальцами, уродливым гребешком. Мужчина почувствовал, как с потолка на него смотрит безумие. Оно красным смехом заливалось, пальцы свои тянуло к нему. И сценарист не хотел сопротивляться, и сценарист зачем-то вспомнил работу своих трех лет — пьесу «Фальшивая любовь». Зачем он ее написал? Зачем он взялся за эту историю? Зачем часами писал что-то, что никому не нужно? Искусство абсолютно бессмысленно, искусство не имеет ни формы, ни цели. Мужчина надеялся, что поменяет кого-то, надеялся, что что-то изменит, но в итоге изменили его. В итоге толпа гиен, гниющих вокруг, все в нем перешила, все в нем напутала — и он отныне был похож на комок мерзости. Он был одинок. Одинок в своем страстном желании всеми силами вышить свое имя на других, сломать других. Мужчина никогда не думал, что сломают его. Но он лежал сейчас в переплетениях чужих кроватей, чужого запаха на балконе отчаяния, лежал и ничего не хотел писать. Он ненавидел свои руки за то, что они что-то вечно выдавали, он ненавидел искусство за бесполезность. Сегодня жрут тебя, завтра — кого-то другого. Сегодня ты кумир, завтра — ничтожество. Сегодня твое имя сияет в лучах, и все на тебя смотрят, пуская слюну, и все тебе завидуют, душатся твоим успехом, не зная, что всякий успех — иллюзия, что всякий успех — боль. И каждый раз, когда ты чего-то достигаешь, ты просто падаешь вниз. Не существует верха, всем людям вокруг врут о небесах — есть только бесконечное удушье и утопление. И ничего больше. Никакой успех не сможет компенсировать боль. И самое отвратительное в этом, что бояться следует вовсе не падения, бояться нужно полета вниз. Это самое страшное, это разбитые кости и остановка сердца, это бездушная земля, обернутая в оболочку прекрасного. Не бывает ничего вечного. Все обязательно закончится. У таланта тоже есть границы, у мечты есть предел. И единственный способ сохранить величие — сгореть заживо. Поджечь самого себя, чтобы яркой звездой уйти, чтобы все запомнили тебя. Но Хосоку не хотелось сейчас никуда уходить, не хотелось исчезать, и поэтому он просто медленно таял, медленно умирал в памяти других людей. И пусть сегодня его имя еще знали, и пусть кто-то сегодня отчаянно, рьяно рассказывал о нем, как о молекуле Бога, завтра же имя его будет забыто. Завтра же он исчезнет — ничего от него не останется. И памяти не будет, и слов, и каждая пророненная им строка сотрется, а бумага его — сгорит. Оказаться на вершине значит утонуть навсегда. Мужчина с болью открыл глаза и встал на ноги, а после оставил балкон в одиночестве, присел на кресло в кухне и от скуки схватил маленький острый ножик — не такой острый, как его ядовитое тело, как слова, оными он разбрасывался направо и налево. Он его схватил и стал водить по столу, а после зачем-то стал водить им и по себе. И странная, пугающая мысль закралась под корку черепа, и остановиться уже было невозможно. И поэтому он волком засмеялся, волком пошел в комнату, продолжая в своих ладонях сжимать лезвие, продолжая себя ранить — он уже привык к этой ужасающей боли. Чимин мирно спал, спал, пока мама, дорогая мама Хосока, лежала гнилой землей далеко-далеко под корнем дерева, до куда было уже и не добраться. Мужчина вновь прилег рядом и совсем на секунду, только на одно мгновение он провел ножом по тонкой белой коже — и глаза пса вдруг раскрылись. Он испуганно отлетел назад, схватился за пораненное плечо и осел на землю, а в глазах его — разбитый айсберг, в тумане его сознания — мертвые рыбки распарывали себе животы. Волк ни за что не уступит какой-то собаке, волк ни за что не станет никого жалеть. И поэтому Хосок поднялся со своего места и присел на корточки рядом с испуганным своим мальчиком, провел лезвием по его шее — там, где целовал, там, где один только сахар и изморозь. Мужчина надавил чуть сильнее — и из ранки побежала алая краска, и кукла стала уже испорченной, так что играть с ней было уже невозможно, но можно было ее до конца разрушить. Где же это видано, чтобы волк полюбил собаку, чтобы гордый дикий зверь опоясал себя привязанностью к какой-то дворняге? Хозяин вдоволь сладости выкусил — и снова захотел все поломать. И снова он схватил Чимина за шерсть, спиной к себе развернул и заставил раздеться, а после стал тревожно расцеловывать костлявые плечи, стал трупный запах в себя вбирать, и страшно так было, что и не описать, что и не взлететь — крылья ему обрубили. Юноша по стойке смирно принял первый удар ножом, по стойке смерть — второй. Хосок над ушком его рычал и все резал, все резал, что-то соединял. И Чимин выгибался, мечтая упасть, и Чимин не плакал, потому что слез в нем уже не осталось. Он просто терпел, вспоминая, что снова скоро уткнется в грудь своего дорогого брата, что снова почувствует себя человеком, что засмеется. Потому что только Юнги был достоин его улыбки, потому что Юнги — это ливень, это прекрасная цапля, для него хотелось смеяться, для него хотелось жить. И Чимин просто терпел, свято веря, что скоро, совсем скоро он встретится с ним снова, снова его обнимет и накормит. И даже если этот несносный мальчишка его ненавидел, даже если этот подросток с шальным характером называл его шлюхой, Чимин любил его. Он любил его любым, ведь юноша был так безумно одинок, так ужасающе пуглив. Так ему не хотелось отрываться от чужого тепла, что он был готов на стену лезть, жизнь свою разрушить, лишь бы не выходить за пределы дома, лишь не покидать свою маленькую идиллию. Но Чон Хосок был неумолим, он резал его кожу — с каждым разом все сильнее и сильнее. И Чимин терпел, потому что все когда-нибудь заканчивается. Всему приходит конец, и этому тоже обязательно придет. — Ты такой красивый. Ты мне так напоминаешь мою маму, ты знаешь об этом, Чимин? — Знаю, — выдохнул пес, закрывая глаза. — Хорошо, что ты знаешь. Хорошо. Эй, малыш, а ты… А ты веришь в счастье? — Верю. — Вот и глупый. — Очень глупый. — Знаешь, есть одна легенда. Она о человеке, который много-много работал, много-много, он свято верил, что когда-нибудь обязательно накопит на поездку в страну счастья. И вот приехал к нему на работу ученый. И этот человек спросил у него: «Ученый, ученый, ты же все на свете знаешь, да? Скажи мне, сколько будет стоить билет в счастливую страну, скажи, голубчик, а то у меня уже опускаются руки, уже не могу работать». А ученый этот только руками развел, достал свой глобус и стал искать страну, а после сказал: «Нет ее, не существует». И мужчина удивился, удивился, ведь не может так быть, что нет этой страны, должна быть. Все ведь зачем-то работают, зачем-то живут. Зачем же, если не ради этого? Но на глобусе не было такой страны, на карте тоже. И тогда мужчина ударил ученого. Один раз в живот, три раза в челюсть. Он его ударил, плюнул на все эти атласы, а после повесился. Потому что жить, зная, что счастья нет, для него было невыносимо. — Я верю, что счастье есть. Потому что я его испытывал. Я его помню. Я знаю его лучше, чем самого себя. И я ни за что не сдамся. Я подарю это счастье и своему брату, пусть даже мне придется пожертвовать всем ради этого. Хосок улыбнулся и стал рисовать. Он воткнул нож в россыпь веснушек, получая ответный крик, воткнул и стал водить от одной веснушки к другой. И тело под ним выбивалось, тело под ним содрогалось, кричало, билось в агонии, потому что нож до самых костей дотрагивался, резал по ним — по всему миру этот хруст разошелся. Но мужчина не останавливался. Он созвездие большого пса вырезал, вырезал и прошептал в окровавленное ухо: — Это символ верности. Ты от меня никуда не убежишь. Чимин кричал, так громко, как мог, кричал и вырывался. Невыносимо, все это невыносимо. А сценарист взял ножик и повернул его в другую сторону, очертил созвездие дельфина, а после — созвездие жертвенника и журавля. И так это было красиво, так это было прекрасно, что Хосок оторвал свои руки от бьющегося в агонии тела, оторвал и прошептал: — А это все символы преданности, скорби и… Ты меня слушаешь? Эй, слушаешь меня? Ответь. Но Чимин не слушал, он уже не мог ничего услышать — у него глаза были цвета первого снега. И мужчина резким движением повернул к себе лицом оголенное алое тело, повернул и замер. Потому что ничего уже не было. Потому что и крик, и агония, и дрожь — все ушло. Бархатцы завяли. Чимин молчаливым крестом лежал в руках Хосока и не дышал. Пак Чимин умер, так и не полюбив себя.8. А ты лежишь, и как тебе не стыдно
21 августа 2018 г., 22:17
Джин смотрел на огромный мир в чужих глазах, смотрел и тонул в нем. Пак Юнги — это изморозь, Пак Юнги — это сгорающая деревня, деревня, объятая черным крестом войны. И юноша не хотел иметь с ним ничего общего, ничего ему не хотелось. Не хотелось падать под ноги, не хотелось с ним разговаривать. И смотреть на него тоже совсем не хотелось, но актер не отрывал своих глаз от безжизненного лица на своей теплой кровати. Пак Юнги не мог говорить, губы его оледенели, язык разбился — и сам мальчик таял под этим теплом. Они оба сидели в берлоге, в маленькой норке, спрятались и друг друга пытались загрызть. Вот только на этом поле сбежавшие из дома кошки — частички Бога, ничего они в сути своей не стоят. И поэтому Джин стоял на пороге спальни, рядом с окровавленным алтарем, стоял и смотрел на замерзающего трясущегося мальчика, на подростка, из меда вылепленного, желчью обвязанного. Юноша тяжело вздохнул и подошел к шкафу, достал оттуда свою старую одежду и положил ее перед ребенком, а сам отвернулся. Они оба молчали — говорить было нечего, говорить было не о чем. Они друг на друга глазами волчьими смотрели, брусникой друг друга давили.
Руки Юнги дрожали — так, что пальцы ни за что не могли зацепиться. И мальчику уже не было холодно, совсем не было, было больно. Он ощущал свое тело как огромную глыбу льда, смотрящую на него замерзшую тень, и касаться себя было невозможно, и думать о себе было трудно. И мальчик аккуратно взял проеденный молью свитер, но сразу же его выронил, наклонился, чтобы поднять, но свалился на колени. Сил не было, ничего не было — одна только пелена перед глазами, один только умерший под поездом август. Но подросток пытался — у него изо рта кровавые вздохи, у него слюдяная душа. Но он пытался, пытался подняться, встать с колен, встать в гордую позу и все рассказать. Но челюсть не слушалась, руки дрожали, и он мог только держаться за острый воздух. Джин на секунду повернулся и, увидев, как тяжелые капли горячего пота падают с бледного лица на пол, сорвался с места и подлетел к своему гостю, усадил его на кровать и заглянул на дно зрачков, а там — ледяная пустошь, там Исландия распустилась прекрасным снежным бутоном. Там безразличный хозяин оставил своего питомца умирать.
— Что с тобой случилось?
— Я… — мальчик поднял затуманенный взгляд на юношу. — Там… Я очень… Устал…
— Это сделал Хосок? Что именно?
— Послушайте… Помогите моему брату… Пожалуйста… Я не знаю, у кого еще попросить о помощи…
— Тебе самому сейчас она нужна, боже. Ты можешь меня увидеть? Пак Юнги?
Мальчик тяжело вздохнул и зажмурился, а после открыл глаза и попытался сфокусироваться на лице стоящего перед ним юноши, но подросток видел только зияющую рану. И он сразу же понял: Ким Сокджин так же отравлен летом. Потому что лето — одиночество, потому что лето — гроб в три месяца. И мальчику хватило всего лишь одного взгляда, чтобы увидеть, что тот воздух, удушающий и грязный, оседающий гарью в лужах, заполнил такое же полое тело актера, заполнил без возможности исцелиться. Юнги снова закрыл глаза и почувствовал, как головная боль готовит свой лук и стрелы, тетиву натягивает и желает стрелять — так, как только гильотина желать умеет. Джин прислонил тело мальчика к стене, а сам стал стягивать с него покрытую льдом одежду, стал надевать сухую и теплую, но тело это, тело под его пальцами — застывший зефир, белый шоколад. И касаться Пак Юнги все равно что опускать руки в священную воду, все равно что плавать в огромном океане, целоваться с яблоком в карамели.
— Юнги? Ты меня слышишь?
— Да…
— Что он с тобой сделал?
— Это не так… Важно… Помогите… Чимину… Пожалуйста…
— Как мне ему помочь? — спросил Джин, стягивая с подростка его пиджак и рубашку. — Что с ним?
— Не знаю… Мне тревожно… Болит сердце… Так тяжело…
— Тише-тише, просто помолчи. Отдохни немного.
Джин оголил тело гостя и замер от ужаса — перед ним было болото. Самое настоящее высушенное болото, утонувшими ветками кости торчали, илистое дно все поднялось, все вздыбилось. И не шерсть это уже под пальцами — это настоящая земля — земля, что кто-то когда-то зачем-то взорвал, что похоронила под собой надежды и мечты. И так Юнги сидел перед ним — разбитый и оголенный, удушливым маленьким котенком, мечтающим вздохнуть. Актер почувствовал себя обманутым: он-то считал, что Пак Юнги — несгибаемая скала, сила в своем самом жутком обличье. Но перед ним сидел маленький и хрупкий котенок с побитыми лапками, с ободранными ушками, с гноящимися глазками. Перед ним — открыло свою бездну море, распустило проход на самое дно — туда, где огромные рыбы жили в своей ночной фантазии. Снежным комом мальчик смотрел на Джина, ледяной свалкой он умирал.
Юноша натянул на разгоряченное бледное тельце свитер майского цвета, а после накрыл ребенка одеялом с головой, накрыл так, словно бы погружая в теплую ванную. Джин выпрямил ноги и дотронулся губами до чужого мокрого лба — чтобы обжечься, чтобы вкусить сладкий запах гари. Юнги не горел — сгорал заживо, умирал под толщей воздуха. Актер тяжело вздохнул и, подхватив свой хвостик, метнулся на кухню, чтобы поставить на разогрев бульон, а когда он поставил, то вышел на холодный балкон и устало припал к ограждению, доставая сигарету из пачки. Место человеку в афоризме, место юноши — в бесконечности. Этот мир хотел от него кусок — так вот же он весь, так вот же все его сны, одна только секунда — и он их всех принесет, разложил по столу карточным забором. Одна только секунда — и он легкие свои выкурит, дерево из себя достанет и ветками укроет нежеланного гостя. В пустую комнату Джина — в ту, что люди входили без стука, — вдруг постучали, тревожно лапками забились. И юноше это не нравилось — у него токсичный завод внутри вдруг разрушился. Актер докурил сигарету и посмотрел на быстро уходящий свет, поздоровался с ветром, что жестокими пальцами бился о стенки клетки и царапал их в кровь. Джин слегка усмехнулся своему маленькому счастью и увидел в отражении окна свое измученное лицо, увидел и сразу же отвел свой взгляд, бросился к кипящему бульону. Когда он стал настолько одинок, что перестал смотреться в зеркало?
Юноша налил горячую жидкость в миску и, пройдя в спальню, попытался отдать ее Юнги, но руки того не слушались, руки превратились в змей и только выгибались, шипели — шиповником расцвело отчаяние. Мальчик изо всех сил пытался удержать в своих пальцах супницу, пытался удержать ложку, но последняя свалилась на одеяло вместе с руками. Подросток тяжело вздохнул и слегка опустил голову, потому что не мог больше держать ее на весу, потому что больше не было сил ни на что. И поэтому он разгорелся румянцем, и поэтому позволил себе пролить дорожки слез — первые, долгожданные, похожие на лед. Джин приподнял голову мальчика за подбородок, поднял ложку и стал без слов кормить его, стал смотреть на эти горькие румяные щеки, на торчащие косточки, смотреть и чувствовать этот запах хозяина. Чон Хосок у него был под самой кожей, внутри, под сердцем и почками, был его раковой опухолью в легких. Был туберкулезом.
— Что он с тобой сделал? Скажи, это важно.
— Утопить… Пытался.
— Где?
— В реке.
И все. И больше слов не было. И больше никто слова эти ронять не решался, никто за них не хватался и ими не резался. И было только молчание. Оно обернулось вокруг шеи Джина, обернулось, сдавило и до смерти его замучило, до судорог вылизало. Он будто бы целовал трупных червяков, а не слушал о смертельном имени Чон Хосока, словно умирал, а не падал, а не проваливался под лед. Мужчина сошел с ума, но пока Юнги здесь, все хорошо. Пока Юнги здесь, для него нет угрозы в виде смертельных рук, в виде ядовитых слов. Джин продолжал кормить мальчика с ложечки, кормить и все смотреть болезненными осколками на окровавленные глазницы, на веснушки, что раскинулись алым сиянием во мгле комнаты. Джин отложил миску в сторону и петлями пальцев своих схватил костлявые запястья Юнги, схватил и прошептал:
— Он делал тебе что-нибудь еще?
— Нет… Но мой брат… Чимина нужно спасти, понимаете?
— Как он попытался тебя утопить?
— Посадил… В машину и…
Голова раскалывалась, в уши лезли пауки — у мальчика не осталось возможности говорить. Он дрожащими руками схватился за уши и сжался, а после почувствовал, что тонет, что исчезает. Из него воздух разносил осколки, у него по кусочкам распадалось сознание. В голове стоял не шум, не звон — это был ливень, от которого никуда не скрыться. Юнги сидел в теплой комнате, но провалился в кровать, проваливался и видел этот обезумевший лед. И Джин тоже видел, видел многое: раздавленных пчел, утопленников с водяными глазами. И мальчика этого он тоже видел — своими зрачками огненными, жабьими криками. Юноша осторожно поместил подростка на кровать и положил ему холодное полотенце на лоб, присел рядом и стал наблюдать, как ресницы его дрожат, словно изумрудная трава в поле, словно колосья в ночной тишине. В бреду Юнги мучился, его шатало из стороны в сторону, тело его было охвачено судорогой.
Мальчику впервые в жизни приснился сон — именно сон, а не кошмар. Потому что до этого у него птицы складывались в линии и умирали, вороны со шлагбаумов падали и разбивались прямо перед его ногами, до этого либо была пустота, ускоряющая ненавистное завтра, либо кровавая линия горизонта. А сейчас, в настоящем, был сон — и это было безумно, странно. Это было ребячески трогательно. Сквозь темноту прорезался черно-белый блик волка с маком отчаяния сквозной раны, с фонтаном вопля в горле. Животное тащилось среди пелены бесконечного мира, замерзающего в снегах — и все исчезало. Был только он и его погибшие бархатцы, что он отчаянно тащил с собой в зубах. И волк все шел, шел по краю мира без надежды когда-нибудь дойти до конца. Он пересекал обрывы собственной памяти и плел из надежды паутину, в ее липкие объятия бросал все свои слова и маски, улыбки и смех, бросал, чтобы их отравить своими ядовитыми амбициями. И он просто тащился по земле, а земля эта все сужалась и сужалась — вскоре она превратилась в обрыв на шее покойника. Вскоре и сам этот волк провалился в бескрайнюю пустоту, а там — паркет, усыпанный розами, а там — комната без стен. Волк сложил свои косточки и положил бархатцы себе на могилу, а после стал лапами вырывать землю под своим цветочным гробом. И так он отчаянно рыл, так отчаянно лапами вырывал куски неба, что вскоре прорубил себе путь в океан с разорванными кровавыми ранами, в океан с краями неровными, с ужасающим чудищем в глубине. И животное улыбнулось вдруг, рассмеялось и прыгнуло на самое дно, прыгнуло, чтобы засиять мертвенными пальцами звезд, римскими цифрами на небосводе.
Волк тонул, и Юнги тонул вместе с ним. Мальчика привязали к его хвосту, и теперь он шел на самое дно, взлетая к самим облакам. Вокруг мир превращался в одну сияющую мелодию, в непроходимый плач. И подросток точно знал, чей именно, он знал этот голос наизусть, он его выучил — это молчаливый, немой крик Пак Чимина, стоящего на рассвете перед морем, перед прекрасным отчаянием. И юноша улыбался, почему-то так облегченно, почему-то так страшно, что у Юнги вдруг сердце остановилось, он распахнул глаза — и запах полыни ударил ему прямо в нос, по всему организму разлетелся и застрял в червоточинах разума.
— Тише, все хорошо, — проговорил Джин, заглядывая во вновь открывшиеся бездны ребенка, — спи спокойно, маленький, время еще не пришло. Сладких снов.
Юноша убрал мокрые волосы с горячего чела, а после аккуратно провел большими пальцами по веждам, провел и вдруг замер: на него Красота смотрела и уродливо улыбалась. Юнги мутными глазами его пожирал, от него пахло июльским морем и сажей, мальчик вдруг в угаре томных чувств и страха, в бреду, взял актера за руку, взял и притянул ближе к себе, чтобы согреться. Но тело подростка обжигало, оно — чертов огонь, непроходимый ужас, сотни тысяч ястребов, со скалы упавших в эгоистичном желании смерти. И Джину вовсе не было приятно обнимать это липкое тело, но кожа под его пальцами таяла, а сам этот мальчик казался таким фарфоровым, таким хрупким, что было страшно его сломать. И поэтому актер лег рядом, уложил себе горячую голову на грудь и обнял ребенка со спины, чтобы вложить это тельце в кокон, чтобы защитить от порезов о края этой реальности.
— Чимин, — прошептал котенок, закрывая глазки, — Чимин… Так за тебя тревожно…
— Не бойся, с ним все хорошо.
— Ты будешь в порядке?
— Конечно. Хочешь, я тебе колыбельную спою?
— Хочу…
Голос Сокджина — пепел сентября, он наполнен посмертной тишиной — той, оная бывает, когда в заброшенный город, раздавленный войной, взрывами испуганный, приходит мир. Это был голос спокойствия, гарью оседающий в лужах, голос березы, кричащей на могилах тихим шепотом. На мгновение среди бабушкиных стен разыгралось солнце, распахнулись окна — и маленькая, хрупкая снежинка влетела в горящий огонь, крылья мотылька исчезли в пламени. Юноша пел от чистого сердца, не имея такового, но для этого ребенка было сложно не петь — от него пахло летом. И поэтому актер пел, складывал свою память и аккуратно ласкал его кожу. И Юнги в этот голос провалился, потерялся, он прижался к чужой груди еще сильнее, закрыл глаза и уснул ночью без снов. Джин погладил мальчика по волосам и заметил, как на его шее полярной звездой отцветает синяк, как выжженное клеймо «Чон Хосок» сдавливает горло.
И только в этот момент юноша подумал о том, что любви этого мужчины он никогда не желал. И больше никогда не пожелает. Потому что цена этому чувству — смерть.
А Юнги вдруг подумал во сне, вдруг подумал — и сердце наполнилось кровью. Мальчик подумал, а сколько ему еще осталось провести времени со своим братом? Сколько он еще сможет возвращаться домой и видеть его лицо? Сколько им двоим отведено быть вместе?
Сколько еще он сможет так спокойно слушать эти печальные песни?
Примечания:
Знаете, я думаю, что Lucy Rose — Shiver и World's end girlfriend — LAST WALTZ это просто песни этих четверых. И еще мне очень больно их слушать.
Название: https://vk.com/public37589003?w=wall-37589003_159
(не знаю, есть у автора стихирка, поэтому кидаю его паблик)