Начать сначала или Другая Белла

R
В процессе
442
автор
Размер:
планируется Макси, написано 29 страниц, 15 711 слов, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
442 Нравится 11 Отзывы 169 В сборник

Глава 3. Рут

Настройки
Форкс, октябрь 1987 Рут Свон проснулась в шесть, как просыпалась последние тридцать лет, и полежала ещё десять минут, слушая дом. Он был её единственным постоянным собеседником, и за эти годы она научилась его понимать до каждого скрипа. По половицам можно было сказать, какая сегодня влажность: если скрипит дальняя у окна – значит, ночью сыро было, восемьдесят процентов; если под кроватью – просто обычный октябрь. Рамы в спальне поскрипывали иначе, чем рамы на кухне: их ставил дед, но в разные годы и с разным характером – оттого и поскрипывали по-разному. Где-то за стеной тонко, мерно постукивало: это оттаявший за ночь иней стекал с карниза по жестяному жёлобу. К полудню перестанет. – Ну что, старая, – прошептала она одними губами. – Поднимайся. Сегодня у нас особенный день. Поймала себя на этом слове и фыркнула негромко. Семьдесят три года, а всё равно волнуется – как волновалась в шестнадцать, когда Квит впервые разрешила ей сесть рядом со спящим младшим братом и попытаться увидеть его сон. Села. Подождала, пока ноги проснутся (колени в последние месяцы просыпались медленно, неохотно – не сразу слушались), и пошла на кухню. Половицы в коридоре скрипели в определённом порядке: третья, седьмая, восьмая, потом полметра тишины, потом последняя перед дверью. Шла по этому порядку, как по нотам. Не из осторожности – из привычки. Она вообще давно не отличала, что делает из осторожности, а что просто потому, что так всегда. Кухонное окно выходило на сосны. Они сегодня стояли чёрные, мокрые, неподвижные. Ветра не было. Это означало: дождь либо уже прошёл, либо ещё соберётся к обеду. Зажгла плиту, поставила чайник, села на табурет. Табурет был дедов, одной из последних его работ перед тем, как он уехал на войну и не вернулся. Одну ножку он обещал поправить – чуть короче вышла, – и не поправил. А потом не стало и его самого. С тех пор этот табурет она не чинила. Сидела на нём сорок с лишним лет с лёгким покачиванием. Привыкла. Если бы подравняли – было бы как-то неправильно. Джейкоб – так его звали. Он единственный называл её Руфью, старомодно, по-библейски. Мать, отец, братья – все звали Рут. А он – Руфью. “Руфь моя”. Этих слов она не слышала уже сорок три года, но они жили в ней – не как память, а как фон, как шум реки за стеной. Было и есть. Чайник засвистел. Налила себе чаю (горячую воду, пакетик, один кусок сахара – как с юности, за сахар её когда-то ругала мать, говорила “нехорошо”, но матери больше не было, а сахар был, и она им пользовалась без объяснений). Поставила чашку на стол. Пододвинула молочник – пустой. Убрала обратно. Взяла чашку двумя руками, подышала паром. – Ну что, Джейк, – сказала в пар. – Сегодня у нас правнучка. Он не ответил. Он никогда не отвечал словами – с тех пор, как умер. Но было у неё ощущение, что он слышит. Ловила это ощущение на уровне кожи: как будто муж стоит за плечом и чуть-чуть кивает. Иногда, если чувствовала этот кивок явно, добавляла что-то вслух – как добавляют в разговоре, когда собеседник только что с тобой согласился и ждёт, что ты продолжишь. От этого становилось легче. Не то чтобы она верила, что он действительно стоит. Она и не не верила. Она просто делала, как удобно. Сегодня ей было удобно сказать ему: правнучка. Сегодня воскресенье. Внук приедет в десять, как всегда. Но сегодня не один. Об этом она знала с четверга – он позвонил вечером и сказал осторожным голосом: “Бабушка, я в воскресенье привезу Рене и Беллу. Если ты не против.” Рут ответила: “С чего бы я против.” Он помолчал и сказал: “Ну хорошо.” И положил трубку. С тех пор она трижды подходила к журнальному столику в гостиной и смотрела на него, представляя, куда посадит младенца. Стоял он напротив дивана, у окна, – на нём лежала стопка старых газет (она их не выбрасывала, складировала в шкаф, сама не знала зачем), стояла фарфоровая фигурка кошки (сын в школе на уроке глины слепил, нёс домой с гордостью и тут же во дворе споткнулся, ухо от кошки откололось; плакал в прихожей, что испортил подарок; она его обняла, поставила кошку на полку, так и стоит сорок лет; другого уха ей так и не приделывали), и лежал большой конверт с фотографиями внука – от его выпускного до свадьбы. Перебирала их иногда, но редко, потому что фотографии были немые, а ей хватало своей памяти. Младенца некуда было класть. Диван низкий, мягкий, с пледом – туда можно, но тогда надо было его освободить. Подумала – освобожу сегодня утром. Газеты в шкаф, фигурку на подоконник, плед поправлю. Если эта даст подержать – будет удобнее. Если не даст – ну и пусть, всё равно чище будет. “Эту” она в своём доме видела за четыре года восемь раз. Считала. Ровно восемь. Каждый раз недолго, каждый раз – вежливый чай с вежливыми вопросами, каждый раз – внук между ними, как мост, по которому нужно было пройти, не сломав, и обе шли осторожно. Про неё Рут знала одно: что она уедет. Видела с первой встречи, как видит плотник, что у доски перекошенное волокно, – не со зла, просто такое волокно. С такого дерева не построишь дом. С такой женщины не построишь семью. Это было её наблюдение, не приговор, и держала его при себе, потому что внук любил эту женщину, а она любила внука. И вообще – судьба, если уж решила плести свой узор, не спросит, какой ей выбрать цвет. Поняла это ещё в двадцать лет, когда ушла из племени за Джейком, зная, что возвращения не будет, и не споря с тем, что так будет. С тех пор у неё со всеми большими решениями была одна установка: заметить, принять, не мешать. Работало до сих пор. Теперь у них был ребёнок. Это тоже она видела – с той самой первой минуты, в больнице, шесть недель назад, когда взяла свёрток на руки и всё поняла сразу. И про ребёнка, и про всё, что будет потом. В больнице она не смогла долго. Устала. Сидела в машине внука на обратной дороге и молчала, и он понял – не расспрашивал. Высадил у дома, сказал: “Я завтра приеду.” Приехал. Привёз мясо и хлеб. Она его накормила. А младенца с тех пор не видела – шесть недель. Сегодня увидит второй раз. Это была, если считать по-честному, самая долгая разлука в её жизни с важным для неё человеком. С Джейком они были вместе до самого его ухода на войну. С сыном – до его смерти. С невесткой тоже. А правнучка была теперь важным человеком, и шесть недель без неё переживала телом. Чуть хуже спалось. Чуть медленнее поднималось. Руки – вот странное – стали немного реже болеть, как будто тело готовилось что-то ими делать, освобождало ресурс. Допила чай, поставила чашку в раковину. Постояла минуту у окна. Потом пошла в спальню, к комоду. Открыла нижний ящик. Достала маленькую деревянную шкатулку – простую, без резьбы, тёмную от времени. Открыла. Внутри на слое вылинявшего красного бархата лежал чёрный гладкий камешек, не больше ногтя большого пальца. Морской, обкатанный, с еле заметной прожилкой, похожей на тонкий волос. Взяла его в ладонь. Подержала. Закрыла глаза. – Бабка Квит, – сказала тихо, не себе и не мужу, а в то третье место, куда обращалась редко. – Я её видела. Ей шесть недель. Она не отпускает. Подождала. Ответа не было, но она знала: ответ мог прийти не словами — через день, через неделю, иногда через сон. Бабка Квит учила её с двенадцати до двадцати. Восемь лет. Маленькая, сухая, с глазами, как у птицы – чёрные, круглые, быстрые. Сидела всегда у огня, подогнув одну ногу. Говорила мало. Учила – через ощущения. Рут приходила к ней каждый день после школы, садилась рядом, молчала, смотрела, слушала. И впитывала – как впитывает земля дождь, целиком, без выбора. Слова. Движения. Паузы. Отсутствие движений. Когда ей было шестнадцать, Квит однажды сказала ей: “Руфь” (она тоже её так называла, не как мать, а как старшая – древним именем, которое не все в племени знали, но она знала), – “Руфь, ты будешь после меня.” Тогда Рут не поняла. Поняла потом. А в двадцать ушла с Джейком. В тот последний день Квит её не остановила. Смотрела долго. Потом протянула руку и положила в ладонь Рут этот камешек. Сказала: – Он был со мной, когда я тебя учила. Пусть будет с тобой, когда ты – одна. Рут спросила: “А кого вы будете учить?” Квит молчала. Потом ответила: – Найду. Но не тебя. В этой фразе она услышала всё. Что Квит её простила. Что Квит её не простила. Что знание уйдёт с ней в мир, который ему не принадлежит. Что Квит найдёт другую ученицу, но та будет слабее, и её преемница – ещё слабее, и так – пока не останется почти ничего. Ушла с этим знанием. И камешком в кармане. И с тех пор – пятьдесят три года – носит его, перекладывает из шкатулки в шкатулку (первая сгнила в сороковые, вторая потерялась при переезде в пятидесятые, эта – нынешняя – уже тридцать лет), и каждый раз, когда нужно подумать важное, достаёт, кладёт в ладонь, спрашивает у неё совета. Сегодня достала впервые за много лет. – Что мне с ней делать, – сказала. – В больнице я видела, что в ней двое. В её душе. Не только младенец. Кто-то ещё. Кто-то, кто держится. И я уже тогда поняла, что она будет изнемогать, если никто не поможет ей разжать пальцы. Но я пока ничего не делала. Ждала. Ждала тебя. Молчание. За окном шуршал ровный дождь, начавшийся только что. Посмотрела на камешек. Гладкий, чёрный, тёплый от её ладони. – Ты тоже думаешь – скоро? Ответа не было. Но чувствовала: скоро. Не сегодня. Сегодня ещё раз посмотрит на девочку, проверит, подтвердится ли то, что видела в больнице. А потом – когда будет можно – сделает то, что нужно сделать. Положила камешек обратно в шкатулку. Шкатулку – в ящик. Задвинула ящик медленно, чтобы не зашумел. Вышла из спальни. В девять поднялась по делам. Убрала газеты со столика, переставила фарфоровую кошку на подоконник – чёрная кошка на фоне серого неба смотрелась хорошо, как картинка в книге, хотя такие мысли её редко посещали. Поправила плед на диване. Прошлась пылесосом по ковру. Пылесос был старый, ревел, но тянул. Называла его про себя Гербертом – за ним в отделе стояла табличка “Hoover, Herbert model”, и имя прилипло. Сегодня Герберт поревел десять минут, потом его выключила, сложила провод, унесла в чулан. В чулане пахло деревом и чем-то ещё – старой тканью, может быть, наждачной пылью от дедовых работ. Постояла минуту там, просто так, потому что было тесно, тепло и пахло правильно. – Ну вот, – сказала деду, чьё присутствие в чулане было плотнее всего. – Твои инструменты я не трогаю, ты же видишь. Потом помылась, оделась. Надела не то, в чём ходила по дому обычно, а серую шерстяную юбку и тёмно-синюю блузку, которую носила на похороны и в другие важные события. Посмотрела на себя в зеркало над комодом. Оно было старое, в деревянной раме – в нём она видела себя последние сорок лет, и оно, если честно, давно льстило: убирало лет десять, не меньше. На такие зеркала, как говорила мать, можно полагаться, но нельзя верить. Сегодня в зеркале стояла пожилая квилетская женщина с аккуратно собранными седыми волосами, с выражением не то торжественным, не то скрытно-нервным. – Ну, разоделась, – сказала себе. – Как будто к старейшинам идёшь. А всего-то – внук с правнучкой. Подмигнула себе. Сама удивилась: давно не подмигивала. Пошла на кухню ждать. В десять двенадцать под окном остановилась машина. Герберт – пикап Чарли, его она тоже так называла про себя с того дня, как внук привёз машину новой, и Рут оглядела мотор и сказала: “Ну что, работяга. Будешь у нас второй Герберт в доме”, – тормозил всегда немножко с пробуксовкой. Встала, подошла к окну, отодвинула занавеску. Увидела: внук выходит первым, обходит машину, открывает дверь пассажирского сиденья. Выходит она – в его фланелевой рубашке, с младенцем на руках. Младенец в жёлтом одеяльце. Что-то говорит внуку – Рут не слышит, но видит по лицу невестки, что та сегодня страшно устала. И ещё видит то, чего не ожидала: невестка боится. Не меня боится – меня-то она давно знает, разобралась со мной за эти четыре года, знает, чего ждать. Она боится как бы вообще. Как боятся люди, которые не уверены, доберутся ли они сегодня до вечера. Подумала: надо будет дать ей поспать. Потом отошла от окна и пошла открывать дверь. На крыльце Чарли поцеловал её в щёку (он целовал её в щёку уже много лет, это у них было как рукопожатие), невестка кивнула – быстро, неловко, с опущенными глазами, – а младенец у неё на руках посмотрел на Рут. Не улыбнулся. Не заплакал. Просто посмотрел. Большими тёмными глазами, долго, из-под жёлтой шапочки. Посмотрела в ответ. И сразу – ещё в дверях, ещё не впустив их в дом – поняла, что всё, что думала в больнице шесть недель назад, подтвердилось. И больше того – обозначилось яснее. В младенце были двое. Один – маленький, спящий, положенный в это тело природой. Другой – взрослый, проснувшийся, держащийся за что-то далёкое, и от этого держания у младенца не оставалось сил на самого себя. Увидела эту хватку так ясно, как будто ей показали верёвку, натянутую от младенческой груди куда-то в сторону, в прошлое, в невидимое. Верёвка была тугая. Младенец тянул её на себя. Она тянула его – туда. И в эту секунду решила: скоро. Не сегодня, не через неделю – но скоро. Надо подождать знака от Квит. Надо подготовиться. Надо дать девочке дожить до того дня, когда можно будет помочь. – Проходите, – сказала. – Чай горячий. Провела их в гостиную. Невестка села на диван – он принял её мягко, как всегда принимал усталых людей. Чарли взял у жены младенца и устроил у себя на руках. Невестка вздохнула с облегчением – видно было, что руки её отвыкли быть свободными. Ушла на кухню, поставила чайник заново, нарезала хлеб (пекла вчера – если бы захотела есть, было бы), достала банку с вареньем (черничное, сама варила летом). Принесла всё в гостиную на подносе. Сели. Разлили чай. Первые минут десять говорили о пустом. Как доехали – нормально, дорога была мокрая, но безо льда. Как Белла в машине – спала. Как у Чарли на работе – тихо, одно разбитое окно в винном магазине, и то ветер виноват. Слушала и смотрела. На невестку, на младенца, снова на невестку. Пила свой чай. Молчала между фразами не дольше, чем нужно, чтобы той не почувствовалось давления, но и не меньше. И за эти десять минут собрала в голове кое-что. Невестка не спит нормально (круги под глазами, бледное осунувшееся лицо). Невестка не ест нормально (чашку держит двумя руками, как будто согревается, к хлебу не прикоснулась, хотя смотрела на него дважды). Говорит быстрее, чем говорила раньше, – быстрее и тоньше, как будто в голосе нет нижних нот, одни верхние. Младенец на руках у Чарли очень спокойный и очень молчаливый. Не в смысле “хорошо спит”, а в смысле молчит. В шесть недель дети не столько смотрят, сколько моргают. Эта смотрит. И это значит ровно то, что она уже знала: ребёнок не в своём теле. Ребёнок в чужом прошлом. Тело одно, сознание – другое, и они не встретились пока. На одиннадцатой минуте отставила чашку и сказала – глядя на невестку: – Дашь мне её? Колебалась. На секунду, на две, на три. Посмотрела на Чарли (он кивнул еле заметно). Посмотрела на Рут. Потом – с тем особым сочетанием облегчения и ревнивой тревоги, которое Рут помнила по молодым матерям, когда-то отдававшим ей детей подержать на квилетских праздниках, – Чарли передал свёрток. Приняла. Перехватила. Опустила в сгиб локтя. И вот тут надо было помолчать. Младенец был тёплый, плотный, совсем маленький. Забыла, насколько они маленькие – даже по сравнению с собственной памятью о сыне пятьдесят лет назад. Держала её не двигаясь, чтобы дать привыкнуть к другому запаху, к другой коже, к другому биению сердца. Младенец не испугался. Подождал пять секунд, потом повернул голову, нашёл глазами Рут и посмотрел ей прямо в лицо. Глаза были тёмные, шоколадные, с той глубиной, которая у младенцев бывает не всегда. Смотрела в эти глаза и молчала. В гостиной было тихо. Герберт-пикап за окном остывал и один раз щёлкнул железом. Чайник на кухне доостывал со звуком, который издаёт нагретый металл, когда расширяется. Половицы под ногами Чарли скрипнули – он сдвинулся на диване. Невестка не дышала. Младенец дышал быстро-быстро, как птенец. – В ней живут двое, – сказала Рут. Сказала тихо, ровно, так же, как могла бы сказать “чай остыл” или “за окном опять дождь”. Без нажима, без таинственности. Просто зафиксировала – как фиксируют температуру на градуснике. Чарли нахмурился. – Что, бабушка? Не ответила. Уже занялась ребёнком. Наклонилась к уху младенца – к маленькому, прозрачному на свет, розоватому уху – и сказала туда что-то очень тихое. Ни Чарли, ни его жена не услышали. Это было на квилетском, почти шёпотом, три-четыре слова. Сорок лет на квилетском ни с кем, кроме себя, не говорила, редко, в моменты, когда что-то очень нужно было сказать по-настоящему. Эти слова сказала сейчас. Что именно – её дело. Младенец, услышав голос в ухо, повернулся удобнее и посмотрел на неё ближе – уже не отвлечённо, а с вниманием. Как смотрят на кого-то, кто первым из всех сказал слово, которое можно понять. Не смех, не улыбка – просто сосредоточенное узнавание. Короткое, долгое, тёмное. Смотрела на неё сверху и чувствовала: эта девочка её услышала. Не отпустила, не ответила, не облегчилась. Но услышала. И для первого раза этого было достаточно – для того чтобы понять: можно будет работать, ребёнок не закрылся, просто сильно занят. Подержала правнучку ещё минуты три. Молча. Разговаривать больше не стала – уже всё сказала, что могла сегодня. Потом осторожно перехватила, наклонилась и вернула её в руки матери. Та приняла ребёнка жадно, как принимают своё после того, как кто-то другой это подержал. Изабелла у неё на руках снова устроилась, но уже по-другому – внимательнее. Не резко изменилась, но что-то в ней чуть-чуть сместилось. Мать это почувствовала. И Рут увидела, как та это почувствовала, и увидела в ней короткую растерянность — не ревность, а непонимание: что она сделала, чего я не делаю? – Спасибо, – сказала она. Непонятно за что. – Пожалуйста, – ответила Рут. Непонятно почему. Посидели ещё минут пятнадцать. Невестка в итоге всё-таки взяла кусок хлеба, ела медленно, тщательно прожёвывая. Допили чай. Рут не повторила фразу, которую сказала. Чарли один раз ещё хотел спросить – видела, – но не спросил. Это было семейное: не спрашивать бабушку, когда она не объясняет. Когда вставали на выход, задержала внука в прихожей на секунду. – Чарли. Когда мне нужно будет – я позвоню. Привезёшь её одну. На полдня. Удивился. Посмотрел на неё. Хотел спросить зачем. – Хорошо, бабушка. Кивнул. Это тоже было семейное: соглашаться с бабушкой и узнавать потом, когда она сама расскажет. Если расскажет. Невестка тем временем стояла у порога, поправляла рубашку, одной рукой придерживая младенца. Рут подошла. Посмотрела на неё – впервые за четыре года знакомства по-настоящему. Не сквозь “жена моего мальчика”, не сквозь “эта”, не сквозь любую из своих внутренних меток. А прямо в неё. В Рене Свон, двадцати двух лет, с короткими неровно обрезанными волосами и тенями под глазами. – Береги её, – сказала Рут. Рене кивнула. Хотела ответить – “конечно” или “обязательно”, – но не нашла слова и просто кивнула ещё раз. Вышла. Постояла в прихожей, пока не хлопнула дверца пикапа. Потом закрыла дверь, дошла до кухни, села на дедов табурет с короткой ножкой. Тот чуть покачнулся – как сорок с лишним лет подряд. Положила руки на стол, одну на другую, и просидела так минут десять, неподвижно, как сидят пожилые люди, когда что-то важное случилось и надо дать этому улечься. Знала, что Рене не убережёт. Не потому что плохая, а потому что такая. Судьба уже разложила свой рисунок: дочь на руках у матери, которой не хватит сил нести её долго. Видела это. Говорить не стоило – стоило сказать береги, пусть даже впустую, потому что слова иногда работают с опозданием, через годы, через поколения. Может быть, мать услышит лет через двадцать, когда ей самой понадобится. Может быть, дочь услышит, когда вырастет. Бросала свои слова далеко, как камни в воду, – не для сегодня, для кого-то, кто подберёт позже. За окном сосны стояли неподвижно. К обеду, как и предсказывала утром, снова пошёл дождь – тихий, ровный, форксовский. Не плакала. Давно не плакала. Но губы у неё сжались особенным образом – не горько, не сурово, а так, как сжимаются губы человека, получившего долгожданное письмо. – Скоро, – сказала Джейку в пустой кухне. – Скоро будем работать. Муж не ответил. Но почувствовала: он кивнул. Поднялась, включила свет (за окном уже начало темнеть – октябрь, день короткий), подогрела остатки чая и допила. Чашка была тёплая в руках. Половицы под тапочками знакомо заскрипели в привычном порядке: восьмая, седьмая, третья, пауза, последняя. Шла по своему дому, по своим нотам, внутри своего молчания, – и знала, что однажды нарушит одну из заповедей, которые жили в ней пятьдесят три года. Потому что иначе нельзя. Потому что девочка дольше не продержится. Потому что Квит, кажется, разрешила. Это была первая встреча. До второй, более тяжёлой, оставалось ждать два месяца. Форкс, конец декабря 1987 Внук привёз её в одиннадцать утра. Погода была, как всегда – мокро, тихо, низкое небо над соснами. Прошла уже неделя после Рождества, на крышах лежал вчерашний мокрый снег, осевший до серой слякоти на дорогах. Вошёл с младенцем на руках, поцеловал Рут в щёку, передал ребёнка ей в руки вместе с сумкой: “Тут молоко в бутылочке, сцеживала. И пелёнки. И ещё вот – её любимое одеяльце.” Приняла всё: ребёнка, сумку, инструкции. Спросила: “Она как?” Ответил: “Спит. Я ей сказал, что мы к обеду будем. Сам посижу в машине у озера, почитаю.” Это было его деликатное “я не буду вам мешать”. Он не спрашивал, что она собирается делать. Знал: если бабушка попросила привезти ребёнка одну, значит, у неё есть причина. Объяснит потом, если захочет. – В два часа, – сказала она. – Приезжай за ней в два. – Хорошо. Вышел. Машина завелась, отъехала, стихла вдали. Осталась с младенцем в прихожей. – Ну вот, маленькая, – сказала. – Мы с тобой. Младенец смотрел на неё из одеяльца. Тем же взглядом, что и два месяца назад, – тёмным, терпеливым, усталым. За эти два месяца, если судить по взгляду, ничего не изменилось. Точнее – стало чуть хуже: терпения в глазах больше, а сил держать это терпение меньше. Худенькая стала. Бледная. Прошла в гостиную, положила девочку на диван, на приготовленный с утра плед. На журнальном столике у дивана, приготовленные с раннего утра, лежали: глиняный сосуд с шалфеем, спички и деревянная шкатулка с камешком. Рут не любила ходить куда-то в середине работы. С молодости привыкла собирать всё заранее – так учила Квит. Села рядом с младенцем на диван. Посидела минуту – просто рядом, просто присутствуя, чтобы ребёнок привык к ней опять. Потом – к шалфею. Он был не из аптеки, а тот самый, что собирала осенью на заднем дворе, где у неё в тёмном углу за кедром росла одна одичавшая старая кустовая грядка, оставшаяся от матери Джейка. Та была не квилетка – англичанка, приехавшая на побережье в начале века, вышедшая за местного. Но шалфей сажала. И Рут его берегла. Зажгла пучок, давая ему чуть потлеть. Помахала рукой – по-хорошему надо было бы перышком, но перьев не было дома, а в лес за ними идти она не собиралась. Рука была её инструментом последние пятьдесят три года. Работала не хуже пера. Шалфейный дым поплыл по гостиной – тонкий, горько-сладкий, памятный. Младенец на диване моргнул – запах его удивил, но не напугал. Прошлась дымом вокруг дивана – не круг, а скорее четыре угла, как помнила от Квит. Потом – над самим ребёнком. Младенец сморщил нос, фыркнул. Улыбнулась. – Тебе не повредит, – сказала. – Потерпи. Потушила пучок в сосуде. Оставила его тлеть слабо – пусть дымится, пока мы заняты. Теперь – камешек. Открыла шкатулку на столике, взяла камешек. Положила себе в ладонь. Вторую ладонь – опустила на грудь девочки, легко, почти не касаясь. Почувствовала её быстрое-быстрое сердце. И – увидела верёвку. Та же, что в октябре. Тугая, натянутая, уходящая куда-то в невидимое. Младенец за неё держался – всеми мелкими силами. Тратился на это держание весь, целиком. Закрыла глаза. – Квит, – сказала про себя. – Я начинаю. Если я делаю не то – останови меня. Не остановили. Значит – можно. Заговорила. Негромко, на квилетском, медленно, как Квит её учила в шестнадцать лет. Слова были древние, не свои – они принадлежали тем, кто жил до неё. Они были не для объяснения, а для раскачивания. Их не надо было понимать. Их надо было сказать правильно, в правильном ритме, с правильными паузами, и тогда они делали то, что должны были делать: открывали узкую щель между миром живых и миром духов. Тем, где души хранят то, что потеряли. Говорила минуту. Две. Три. Младенец на диване лежал неподвижно. Только глаза – глаза его изменились. Расфокусировались. Смотрели не на потолок и не на Рут, а куда-то внутрь, туда, куда они и тянулись всё это время. И увидела, как верёвка чуть-чуть ослабла. Не отпустила – ослабла. Натяжение уменьшилось. Тот, кто по ту сторону держал свой конец, почувствовал, что ему разрешают – разрешают в последний раз прийти и посмотреть. Затаила дыхание. Что видела Белла, Рут не видела. Но это было там, в эту минуту, в самой глубине младенческого сознания. Машка – которой было тридцать четыре года, когда она ехала в такси по замёрзшей трассе, держа в телефоне сообщение от мужа “осторожно, лёд” и не успев прочесть его до удара, – Машка увидела своих. Увидела Димку, постаревшего лет на двадцать, с седыми висками, сидевшего на кухне за их общим столом. Он поднял голову, как будто почувствовал её взгляд. Улыбнулся устало. Сказал – не вслух, а туда, куда она могла услышать: “Маш, мы в порядке. Я справился. Ну, как смог.” Увидела дочку – взрослую, тридцатилетнюю, с младенцем на руках, с теми же Машиными глазами. Та шла по двору какого-то дома, не их старого, – другого, нового, которого Маша не знала, – и говорила с ребёнком, и ребёнок смеялся. Смотрела на них сверху, как с балкона, и вдруг поняла: они живут. Они не застряли в её смерти. Они прожили почти двадцать лет без неё и стали теми людьми, которыми она их не узнала бы – потому что её с ними не было, а без неё они стали другие. Но стали. И это хорошо. Это правильно. Это то, чего она бы им хотела, если бы её спросили. “Мама,” – сказала дочка в какой-то момент, обернувшись. Не Маше, а своему ребёнку. Маленький засмеялся. Поняла: она больше не их Мама. Её дочь – другая, живая женщина, которая сама стала матерью. У неё своя дочь, свой дом, своя жизнь. Круг замкнулся без Маши. Это было одновременно самое болезненное и самое освобождающее, что чувствовала за всю свою жизнь – ту, предыдущую, закончившуюся на зимней трассе. “Дим,” – сказала мысленно. – “Прости.” Он у себя на кухне кивнул. Не слыша слов, но чувствуя их. Сказал: “Ну что ты. Живи, Маш. Там живи.” И это было всё, что было нужно. Маша – где-то глубоко в младенческом теле Изабеллы Свон, лежащей на диване у незнакомой пожилой индианки в городке, о котором никогда в прошлой жизни не слышала, – сделала одно движение, которое не было движением тела: разжала пальцы. Отпустила верёвку. Та уходила – медленно, плавно, не обрываясь, а соскальзывая, как вытекает из руки конец ленты. Димка и дочка начали медленно отдаляться, становиться прозрачными. Не плакала – у младенца не было слёз на это. Но чувство, с которым их отпускала, было чистое и огромное: спасибо, что были. Живите без меня. Я теперь буду – здесь. Рут на диване открыла глаза. Младенец смотрел на неё – снова на неё, а не куда-то внутрь. Взгляд изменился. Тёмные глаза по-прежнему были глубокими, но из них ушла тяжесть. Осталась только глубина. И ещё – осталась маленькая светлая грусть. Тонкая, как ниточка, но настоящая. Грусть человека, который только что простился с кем-то любимым и отпустил его без драмы. Такая грусть не проходит. Она стирается временем – превращается в фоновое знание, что “где-то было хорошее”. Но никогда не исчезает до конца. Посмотрела на камешек в ладони. Подержала его ещё минуту, потом опустила на грудь младенца – осторожно, ровно над сердцем. Младенец не отреагировал. Сердце под камешком билось уже медленнее, ровнее. Не как у птенца. Как у человека. – Ну вот, – сказала тихо, на английском. – Теперь ты здесь. И с тобой здесь – только ты. Младенец моргнул. Долгим, медленным, почти взрослым морганием. И – впервые за три месяца своей новой жизни – зевнул. Настоящим, сонным, младенческим зевком, с морщиной на лбу и потянувшимися кулачками. Засмеялась – коротко, хрипло, сама удивившись своему смеху. – Ну и слава богу. Давно пора. Давай, маленькая, поспи. Взяла камешек обратно. Положила в карман юбки. Закутала младенца поудобнее в пелёнку. Подняла на руки. Прошла с ней по гостиной – коротко, медленно, укачивая. Младенец засыпал быстро, жадно, как засыпают после долгой дороги. Через пять минут – уже спал. Постояла ещё минут десять, просто держа её. Потом положила на диван. Села рядом. Посмотрела в окно. На сосны. На серый снег во дворе, подтаявший за день. Саму колотило – мелко, внутренне. Ритуал, даже такой маленький, брал много. Ничего подобного не делала с восемнадцати лет – с тех пор, как Квит разрешила ей помочь с пересечением одной старухи, которая не могла умереть. Та умерла через два часа после ритуала – тихо, с благодарным лицом. Рут была помощницей. Квит – главной. И тогда не уставала так, как сейчас. Потому что была молода. И потому что Квит брала большую часть нагрузки на себя. Сейчас делала одна. И в семьдесят три года. И это был не переход, а отпускание. Другое. Тоже тяжёлое. Посидела ещё полчаса. Младенец спал. Пила воду – пресную, холодную, прямо из кувшина, не чай, потому что после ритуала тело просило воды, не чая. Это помнила от Квит: после работы – вода, хлеб, молчание. Всё трудное – потом. В час дня младенец проснулся. Посмотрел на неё. Улыбнулся – не сдержанно и не сосредоточенно, как смотрел на неё два месяца назад, а полноценно: беззубо, широко, с тем преувеличенным младенческим восторгом, с которым дети смотрят на бабушек. Улыбнулась в ответ. Впервые за много лет – по-настоящему. – Привет, – сказала. – Ты теперь в гостях у своей прабабушки. А её, между прочим, Рут зовут. Запомнишь? Младенец зевнул опять и засмеялся – коротким, пузырным смешком. Это был первый настоящий смех Изабеллы Свон за её жизнь. Услышала его, и в груди ещё раз сдвинулось – уже в другую сторону, обратно к свету. Покормила её из бутылочки. Не очень умело – молока было немного, и бутылочка была с современной соской, непривычной ей, – но справилась. Младенец ел жадно, хорошо. Потом – срыгнул ей на плечо. Засмеялась ещё раз. – Вот это уже по-настоящему, – сказала. – Добро пожаловать в жизнь, маленькая. Внук приехал в два, как обещал. Вошёл, посмотрел на них – на бабушку с младенцем у плеча, на пятно от срыгивания на её синей блузке, на спокойное лицо правнучки. Не спросил, что было. Не сказала. Отдала Беллу ему в руки. – Приезжайте ещё, – сказала. – Конечно, бабушка. У порога обернулся: – Ты нормально? Усмехнулась. – Нормально, Чарли. Старая, но нормально. Ушёл. Машина уехала. Закрыла дверь, прислонилась к ней спиной, постояла так минуту. Потом – пошла на кухню, села на дедов табурет и заплакала. Коротко, тихо, без всхлипов. Впервые, кажется, за двадцать лет. Плакала не о младенце. С ним всё теперь будет хорошо, знала. Плакала о том, сколько сил у неё это забрало – больше, чем она думала, что у неё ещё есть. О том, что только что впервые за пятьдесят три года использовала своё запретное знание – и это получилось, и это не простилось, и Квит теперь у неё в долгу, или она у Квит, или они обе в долгу у той силы, которая через них работала. Плакала о девочке, которая сегодня попрощалась с кем-то любимым там, по ту сторону, и видела чужую боль краем и теперь чувствовала её в себе – как эхо. Плакала о Джейке, который так и не узнал, что его Руфь однажды стала шаманкой в семьдесят три года. Одним ритуалом. На правнучке. Без племени. Потом перестала плакать. Вытерла лицо рукавом. Поставила чайник. Сидела на табурете, покачиваясь на короткой ножке, – и впервые за много месяцев чувствовала, что у неё в доме – не пусто. Что-то прибавилось. Не на место Джейка. Рядом. За окном сосны стояли неподвижно. Снег продолжал слегка подтаивать под редким, неуверенным солнцем, пробившимся к полудню. Камешек в кармане юбки был ещё тёплый.
Примечания:
442 Нравится 11 Отзывы 169 В сборник
Отзывы (3)