Часть 1
21 августа 2018 г. в 09:55
Холодно. Сыро. Сыро – это когда воздух липкий, паутина блестит и во рту распухает послевкусие прелого сора? Сейчас сыро.
Чащоба на периферии покореженного сознания полнится мутной влагой, дышит парами разложения – то и гниль волочащихся тел, сегментированного, многорукого, вспученного в безвольном возмущении нечто, и тяжкая густота над рыхлым, будто бы сальным торфом.
Бледное пятно в тенистом пологе всех тонов монохрома – Лесли видно, кажется, со всех концов необъятного валежника, суставчатыми сухими ветвями тянущегося далеко за грань темноты.
Зыбкий, как отблески маяка в тумане; хрупкий, подобно заплутавшему меж паучьих нитей мотыльку.
Ногам жарко. Стопы горят. Влажно, липко, кусается, щиплет! Что это в траве? Красное. Мама готовила земляничное варенье. Земляника была красной. Это земляника?
Нет. Земляничный-красный пахнет летом, прячет в маленьких косточках солнце – если долго смотреть на него, оно чернеет, но сначала бледнеет, а потом темнеет все вокруг, и хочется плакать, и можно долго тереть глаза, хоть до этого и не было грустно, – и питается теплом маминых рук. Это очень приятный красный. Завораживает. Почти как малина, но у нее много шипов, ее цвет предупреждает и манит одновременно.
Этот красный едкий, колкий. Это малина?
Этот красный мешает идти. Хочется подтянуть колени к груди и скулить. Во рту липко, на языке солоно. Вокруг глаз гудит, как будто долго смотрел на солнце. Но здесь нет солнца. В этом месте нет тепла, даже огонь не греет. Тогда почему красный жжет пальцы?
Это кровь?
В лопнувшие мозоли на истертых до вишневых подтеков стоп забивается труха старых пней вперемешку с кедровыми иглами. Так далеко Лесли не ходил, пожалуй, с детства: отец брал его с собой в шумящие боры – не такие, как этот, а полные красок, вскормленные утренними лучами и холодной росой, с сочным запахом живой коры и грибов, – учил отличать поганки от опят, белок от бурундуков и сосну – от ели.
Лесли шмыгает носом, припадает к земле и забивается в полость меж переплетенных корней, широких, в оба его запястья толщиной; Лесли кажется, боль можно переждать, пусть дольше, чем прогорклый ливень или шорохи в пустоте.
Лесли хочется плакать – от ноющих ссадин или мыслей о прошлом, вот уж где не поймешь, к чему склоняться.
Хочется есть. Урчит внизу, где кожа мягкая и мнется легко, и можно греть об нее руки, когда совсем замерз, а наверху, где выше, – там впало и жестко, там кожа тонкая и просвечивает странные полосы, – почему-то гудит. Хочется маминого супа. Мамин суп пах лесом, не таким, как этот, а другим. Очень ярким лесом, похожим на сказочный. Мамин суп пах грибами?
Здесь нет грибов. Ягод нет и цветов. Только тонкие длинные прутья, сворачивающиеся в спираль, немножко похожие на твердые бока улиток, но колкие и недружелюбные. Очень агрессивные. Сами ко мне тянутся. Хотят схватить. Я убежал.
Лесли знает, что в слезах нет нужды – он ведь идет, идет к ним, к маме, отцу, к полосатым спинкам бурундуков и грибному супу, к певучему голосу, зачитывающему на ночь сказку, а может даже переливчатую балладу! Мама не умела петь, но Лесли нравился ее голос: мягкий тембр, укутывающий вернее пухового одеяла, подманивающий хорошие, безмятежные сны. Видения приходили не сами – их приглашала Она, подвязывая тонкой нитью тихой мелодии к изголовью кровати.
Голос матери осел в рассудке ярче ее лица – Лесли не помнит ни глаз, ни волос, разлета бровей не осталось в памяти и стерлись родные черты.
Голос матери ведет его домой – не к вросшим в землю обугленным балкам, не к потемневшему пустырю, свернувшемуся подобно жженной бумаге.
Лесли верит, что дома его все еще ждут.
Черви соленые. Хрустят на зубах, лопаются. Хрустят не они – хрустит земля? Черви снаружи ребристые, с рисунками, похожие на мои пальцы: на подушечках тоже есть узоры. Черви склизкие. Как кровь? Но не все. Некоторые белые. Как волосы. Белый – это цвет ламп, шершавых стен с холодными косяками и халатов медсестер? Белый – это цвет страха, когда жмуришься сильно-сильно, звенит в ушах и пестреет перед глазами? Мои волосы белые.
Дождь приходит из неоткуда, долго по кронам рыщет и оставляет подернутые рябью лужи. Пахнет опустошенностью – не такой, как в госпитале, скрадывающей вдохи и оставляющей заместо воздуха лишь бессилие; пахнет свежестью – Лесли промок, дрожит и кутается в полы рубашки, тяжелой от грязи, но ему нравится дышать дождем.
В отражениях успокоившейся воды Лесли видит себя, а крепче прочего цепляют взгляд бугристые наросты под веками, рытвины цвета парного мяса; иногда гладь наполненных оврагов показывает человека, щербатых корост на теле которого много больше, и оттенком они темней, вплоть до черного. Лесли оборачивается так резво, как только может – а незнакомца уж след простыл, будто растворился он в пелене тумана и каплях-призмах на скорчившихся ветвях.
Лесли ежится. Быть может, даже от холода.
Говорят, хорошо, когда тепло и сухо. Иногда тепла бывает слишком много. Тогда люди кричат, давятся черным горьким воздухом, мечутся, смотрят глазами страшными, блестящими, огромными почему-то. Так смотрел папа, а вокруг было красное, и желтое, но не как солнце, не как большие цветы, подсолнухи, кажется. Лучше буду мокнуть. Да, мокнуть. Как мох.
Кочки чавкают, а если наступить на них босиком – будет щекотно. Кочки легко проминаются, как тела и головы здешних людей.
Ходят. Шаркают, шепелявят, хрипят. Ворчат. Страшные, пахнут… смятением? Они потеряны, лес украл их волю и слил воедино мысли. Неприкаянные, потому и жестокие. Я чувствую их. Не глазами, не нёбом, не обонянием, чем-то другим чувствую.
Ищут себя, ищут прошлое свое, оно у них точно было. В настоящем они едины. Почти как термитник. Термиты кислые и немного острые, кусают резцами сосочки на языке. Но термиты живые. Ничто другое здесь не имеет жизни, пусть даже двигается, стремится и ощущает.
Мертвые пахнут землей и старостью. Так пах чердак дома. Там была пыль, много пыли, я помню, но грязно не было. Там пауки строили липкие гнезда. Не хочу вспоминать.
Иногда лес чернеет, глушит гомон шумной листвы до свистящего хрипа-шепота и сжимается до посеревших, в одночасье зачахших стволов. Тогда человек предстает перед Лесли дольше, чем на мгновение, ясней, чем на рябой поверхности мутной воды; мелькает меж деревьев, в тумане теряется, кроется в порывах ветра, наблюдает .
Чащоба вокруг него дрожит, в безмолвии задыхается и исходит кривой спиралью.
Чащоба эта – суть его воля и беспокойное естество.
Он – душа леса, глаза потемок и длань дождя.
Почему сердце чащи оглушает стуком рокочущей злобы, пахнет отчаянием и духом старой потери? Почему кровь его густа, тяжела на подъем и толкается вверх по венам-ветвям воплощенной болью?
Человек смотрит, даже когда не вижу его. Страшно, но не как близ трупов. Страшно, но хочется подойти. Тоже смотреть. Робко тянуться, как к шипам малины.
Лесли насквозь пропах песком и кровью; мертвецы не замечают его, а если и фокусируют плавающий взгляд, то не трогают. За своего приняли? Страшатся лишить добычи человека?
Лесли не знает.
Единственное, в чем Лесли уверен крепко – даже будучи окутанным гнилостными миазмами, ему не хочется пахнуть отчаянием.
Этот запах неизбежно отпугнет светящиеся вдали окна родного дома и развеет аромат маминого варенья с кристаллами сахара на стенках банки и цельными ягодами в густом сиропе.