***
— Алексей Степаныч, есть у тебя кто на примете? — будто невзначай спрашивает его Чацкий, когда допоздна они вдвоём задерживаются на службе — Чацкий как начальник департамента, заработавшись, а Молчалин для того, чтобы скрасить ему вечер: в пустом департаменте нет никаких особых дел для помощника экзекутора. Скоро уж и сторож наверняка напомнит, что дверям присутствия на ночь положено закрываться. — Вы об чём это, Александр Андреич? — Да это я так, между прочим… о женитьбе. — И! Что вы, Александр Андреич! Куда мне пока об этом помышлять! В мои лета… — «Не должно сметь своё суждение иметь»? Ну, хватит, видели-знаем. Ты свои суждения, Алексей Степаныч, при себе держишь, однако же они у тебя есть. И почему же не помышлять тебе о женитьбе? — На то, чтоб семейство содержать, дражайший мой Александр Андреевич, нужно и местечко поустойчивее иметь, и жалованье-то, конечно, хоть полтораста тысяч в год… Вам это, Александр Андреич, хорошо было устроить: у вас четыре сотенки душ, у Софьи Павловны и того поболее, после смерти Павла Афанасьевича всё в наследство перешло… А у меня что было в наследство? Клочочек земли с домиком да пять душ крепостных, и то: я почти всё это имущество сестре-девице отписал, как мы с ней сиротами остались, а сам… да что там, сударь, всё сам, всё сам. Четырнадцати лет от роду служить начал. А я ведь, как и вы, дворянин. Только из бедовых я дворян. Богатством и родством со знатью Господь обделил, а связи… Когда начинал в Твери коллежским регистратором, так отца моего из старых начальников много кто помнил, да всё равно: выше головы не прыгнуть. А тут вдруг Павел Афанасьевич, Царствие ему Небесное! Понадобился ему толковый, деловой секретарь в казённое место, где он управляющим был — с переводом, то бишь, в Москву. И припомнил он — говорит, уж не того ли ты Молчалина сын, который в эвакуации так мне удружил? Я-с, говорю. И сам вспоминаю: отрок неразумный был, и Павла Афанасьевича видел, и Софью Павловну-то, годков пять ей было, с гувернанткой её мадам Розье… Ах, правду молвят, что неисповедимы пути Господни. Молчалин умолкает и переводит дух. Непривычно ему так много и обстоятельно рассказывать, хотя поговорить он, вопреки своей фамилии, любит. Только молчать — молчать зачастую умнее… Не стоит упоминать, скажем, о том, что ещё больше, чем отец, услужила Павлу Афанасьевичу мать Алексея Степаныча, женщина удивительно красивая — и при таком невзрачном супруге. Впрочем, ничем она семью не опорочила, ни-ни, любой из тверских соседей подтвердил бы, что госпожа Молчалина была чиста, как кристалл. Алексей Степаныч в неё-то и уродился всеми внешними чертами, а вот сестра — в отца, и всё ещё ходит в девках, коротая дни в провинции. Лицо Чацкого даже вытягивается, пока он внимает долгому рассказу о злоключениях молчалинской юности и о счастливом случае, выпавшем на долю этого безродного дворянина. Чацкий будто бы и не задумывался раньше о таких вопросах, хотя покойный Павел Афанасьевич ему не раз твердил: именьем, брат, не управляй оплошно, а, главное, поди-тка послужи… Всё для чего? Для того, чтоб семью кормить. — Деток у вас покамест нет, а как пойдут… о! Александр Андреич, о детях всегда наперёд подумать нужно, подготовиться со всем тщанием. И, каюсь, слукавил перед вами: о женитьбе-то я всё-таки задумывался. Есть одна девица, очень хорошая, скромная и собой недурная. Может, знаете вы её? Анфисы Ниловны воспитанница; в честь неё тоже Анфисочкой звать, Анфисой Ивановной. Личико премилое, глазки голубенькие, незабудочки такие… Не знаю я точно, а говорят, что за неё Анфиса Ниловна приданого пять тысяч даст. В нашем нынешнем положеньице, конечно, об таком приданом и подумать страшно… — Хлёстова-то пять тысяч? — отчего-то сомневается Чацкий, вспоминая громогласную властную старуху, но мысль свою не развивает. — Ну, что ж… партия, вероятно, и правда хорошая. Кажется, помню я эту Анфисочку. Скромница, действительно, всё благочестие на себя напускает — если где её увидишь, так вечно с такой физиономией, будто от чтения святцев через неохоту оторвали и с большим трудом на вечер притащили. А ведь так же, как и другие, любит, когда её танцевать приглашают. — Любите же вы всех честить, Александр Андреич, даже теперь, — добродушно улыбается Молчалин. — А мне вы, впрочем, никакой обиды тем не сделали: ну, не нравится вам девица эта, так я вас к ней воспылать и не заставляю. Вы меня спросили-с, я ответил… Беседа между ними затихает, и Чацкий с тяжёлым вздохом возвращается к составлению каких-то записок, Молчалин же, скучая, наводит хотя бы формальный порядок в начальственных документах — как будто он здесь опять на должности секретаря, хотя не его это обязанность. Чацкий, однако, не возражает. Он теперь Молчалину доверяет… почти как самому себе. — Знаете, Александр Андреич, как было в те времена, когда я в Твери служил? — первым нарушает тягостную тишину Молчалин. — Сидишь, бывало, ну точно в той песне: Как во новой во конторе Сидел писарь молодой… [2] Слыхали? Нет? У нас, тверских, бывало, молодёжь как пойдёт гулять — так непременно её заведёт. Песня-то про любовь-с. «Вдруг контора отворилась, мила девица явилась…» А ведь и впрямь, петь-то хотелось, Александр Андреич. Глаза уже не видят ничего, рука притомится литеры выписывать… И тут, ежели начальства поблизости нет, запоёшь себе так тихонько под нос. Особливо я эту любил: Стонет сизый голубочек, Стонет он и день и ночь; Миленький его дружочек Отлетел надолго прочь. Он уж боле не воркует… [3] И так далее, и так далее. — Как хорошо ты, Алексей Степаныч, поёшь, — с удивлением взирает на него Чацкий. — А что, Сонечка, чай, и пела с тобой дуэтом? Молчалин удивляется не меньше — раньше Чацкий если о Софье Павловне ему напоминал в разговоре, так всё «она», или нет, даже «Она», вот как есть, с прописной. Чацкий так это сказать умеет, что и восторг, и нежность, и любовь в этом «Она» сразу слышатся. В крайнем случае — Софья, ни туда и ни сюда. А тут — «Сонечка». Будто Алексей Степаныч ему родня какая, домашний человек, с которым по-свойски можно. Молчалин оставляет чудной неожиданный вопрос без ответа и, словно нащупывая границу дозволенного, степень близости, установившуюся между ним и Чацким, вместо этого замечает: — Не могу и нарадоваться я, Александр Андреич, что всё у вас с Софьей Павловной так слаженно вышло, так полюбовно: вы с нею точно два голубка… — Да… голубка… — Чацкий смотрит на него потерянно, окончательно отрываясь от бумаг, которые всегда так его изматывают, а потом как спросит резко: — А что, Алексей Степаныч, может, выпить нам с тобою? Ты как на этот предмет смотришь? Какое, — смеётся, — суждение имеешь? Смеётся, а в глазах этих потускневших такое мучение, такая тоска. Как будто устал, пресытился чем-то по горло, а выхода нет, бежать уж некуда — сам себя загнал… — Отчего ж не выпить в доброй компании? — Алексей Степанычу почему-то вдруг так жаль Александра Андреича, так жаль, что говорит он с ним ласково, соглашается, но мысленно готовится уж уберечь его от глупостей.***
Дом у Александра Андреича на одной из гранитных набережных Петербурга, и сегодня Алексей Степаныч ночует в этом доме. Софья Павловна на сей раз в Москве пожелала остаться, дела покойного батюшки уладить, так что её они не побеспокоят. Чацкий с порога велит натопить пожарче, особенно ту печку, что в господской спальне с супружеским альковом. Молчалин не хочет, однако, почивать на сём ложе. — Скверно, Александр Андреич… не по-христиански это… Спальня в доме не единственная, но Чацкий упрямствует: сегодня они лягут вдвоём, в одну постелю, нельзя иначе. Надо же, а ведь много не пил — Алексей Степаныч всеми силами его от этого сберёг. — Не скверно, а холодно, Алексей Степаныч… Боже, как холодно, как всё опротивело, знал бы ты, Алексей… — Да как же… опротивело… разве вы несчастливы? Не отвечает ему Чацкий — только сильнее жмёт к себе за талию, всё ещё по-юношески узкую, хотя Молчалин уже давно не юноша, лихорадочно добивается от него взаимности с каждым горячим касанием губ. Молчалин всё-таки пытается противиться, да не может совладать с напором этим, вихрем, бурей — Чацкий человек энергический, всё привык сметать на своём пути или ж под себя мести. Так и сдаётся ему Алексей Степаныч, обессилев: Чацкий из краткой их борьбы выходит победителем, и ничего не остаётся Молчалину, как лежать, прижимаясь к Чацкому голой спиной, подаваясь к нему нагими бёдрами — и кусать губы, и плакать от блаженства, и разве что не скулить, но не чувствовать при том никакого унижения. Унижением-то он, спасибо, накушался уже, да ещё много хлебнёт этого угощения в жизни. Но сейчас не то, сейчас не унижают его — нет, любят, ласкают, хоть и мучают, сами о том не подозревая… Молчалин не замечает даже, сколько времени проходит, прежде чем Чацкий, утомившись, наконец оставляет его измученное тело в покое, но не покидает Алексея Степаныча — ложится рядом да обнимает крепко-крепко. — Благодетель, — тихо шепчет Алексей Степаныч. — Благодетель вы мой, Александр Андреич, навечно… Чацкий целует его куда-то в область сердца. Потеряли они теперь окончательно образ и подобие Божие? А может, заново обрели? Грех-то какой… А не чувствуется, что грех. В чужих объятиях тепло, спокойно, так бы и провесть всю оставшуюся жизнь, да нельзя. Не принадлежат они с Александром Андреичем друг другу. Да и себе самим не принадлежат. На всё воля Божья должна быть. Чацкий между тем вздыхает и поворачивается к нему лицом, устраиваясь на боку. И тут как прорвёт его… — Нет, Алексей, не могу я так жить. Один день думаешь: вот, дело благородное, нужное вершишь, без нашего департамента всё просвещение в государстве возьмёт да и загнётся! А как взглянешь на другой день, переобдумаешь очередное какое нововведение, так просто оторопь берёт, что ты сам, своею головою, вот до такого додумался. А как до осуществления дело дойдёт? Так и вовсе такое паскудство получается иногда… где те учителя, которые по-новому учить начнут, которые выведут хотя бы молодёжь нашу из дремучего невежества? Ведь сколько сил в нашем народе, сколько ума природного, тяги к знаниям, которая душится и давится! А они всё «пресечь, пресечь»!.. Молчалин лишь кивает слегка и гладит Чацкого по взъерошенным волосам. Его дело сейчас — выслушать, поддержать. Утешить. Ради утешения к нему Александр Андреич так тянется, а то, что далеко зашёл в своём стремлении, так это… Молчалин на это не в обиде. Тяжко Александру Андреичу без горлинки своей, без любезной Софьи Павловны, в старом гнёздышке оставшейся, а с Алексеем Степанычем — разве ж это измена? Вот кабы Чацкий себе метрессу завёл, то и было бы дурно. А у Алексея Степаныча ни прав никаких, ни претензий. Он для Чацкого так — отдушничек. Мается бедный Александр Андреич на своём месте, ох как мается… Всё проектирует, мечтает идеалы в жизнь претворить. От Молчалина в том толку мало, поэтому мудро Александр Андреич поступил, пустив его по экзекуторской, то бишь по хозяйственной части. — А департамент-то наш знаешь, как окрестили? «Государственных умопомрачений»! И среди них выискались острословы! Скалозубы министерские! Шутят: господин Чацкий, мол, распорядился сначала помрачать ум, а уж потом, как помрачится хорошенько — просвещать! Горячится Александр Андреич, сердится, возмущается. Но Алексею Степанычу разве впервые безмолвием обезоруживать? Рукою водит по часто вздымающейся груди своего благодетеля, понимающе заглядывает в глаза. И тут — поцелуй. Так, как Чацкий, его никто больше не поцелует. Горько и жарко. Сильно и яростно, как женщина никогда поцеловать не сможет. В поцелуе этом он тоже видит благодеяние, которое навсегда запомнит, как что-то хорошее и потаённое. О любви немного напоминающее. — А ты, Алексей, — молвит Чацкий после некоторого раздумья, успокаиваясь, — не хочешь ли сюда переехать? Не придётся тебе на жильё хоть тратиться; да и в Коломне, где ты снимаешь, того гляди, наводнение в гости пожалует — место низкое. Я тебе комнату отведу хорошую, совсем не то, что та клетушка в доме Фамусовых. Тут наступает черёд Молчалину разволноваться. Мог ли он помыслить? Ах, благодетель-Александр, ангел его! — А летом вакацию, глядишь, устроим. Поедешь с нами, со мной и Сонечкой, в имение моё… у меня имение в Венёвском уезде, представить не можешь, как хорошо: сад, река, лес прекрасный… И суеты никакой. Молчалин только улыбается в ответ — замечательно ведь об таком помечтать. Сразу отчего-то вспоминаются ему праздники летом на даче у Татьяны Юрьевны. В самом деле, страсть как хорошо!.. Воздух свежий, теплынь, солнце сквозь резную трепещущую листву, кругом всё зелено и ярко, да на душе так свободно, так весело, словно оковы с себя сбрасываешь. В жизни-то радостей мало. И в каждой, даже самой маленькой, простенькой радости — благодать, дар свыше. — Благодетель, Александр Андреевич… Благодетель опять заключает Алексея Степаныча в объятия, и расставаться уже не хочется. Может, хотя бы одну эту ночь они принадлежат друг другу? — Спой, Алексей Степаныч. Спой ещё разок. Любимую свою. — Он уж боле не воркует И пшенички не клюёт; Всё тоскует, всё тоскует И тихонько слёзы льёт… Старается Алексей Степаныч для Александра Андреича, выводит, аж у самого в груди теснит всё. А Чацкий слушает пенье, прикрывает усталые глаза, но слёзы, конечно, не льёт, а улыбается, улыбается… Совсем как раньше — давно, когда помоложе был, когда ещё потешался вечно над «бессловесным» Алексеем Степанычем. Потом — презирал, жёлчь на него свою изливал, Софью к нему ревновал со всею страстью и горечью… А теперь? Теперь Александр уже не мальчик. Да и в Алексее ему открылось что-то другое, чего раньше из своего высокомерия он и разглядеть не пытался. — Сохнет, сохнет неприметно Страстный, верный голубок… Страстный, верный голубок.