***
14 октября 2018 г., 00:03
Достоевского выворачивает от улыбки Гончарова.
Федору не нравится то, как легко готов мужчина расстаться со своей печалью и скорбью, потому что та нужна человеку, без нее — въевшейся и болезненной, грубой, злой, уставшей — на запястьях не прощупывается пульс. Без нее ты едва ли живешь, так, существуешь где-то в пределах бесконечных звезд.
От того скальпель в руке поскрипывает одичало, ведет запястье в сторону и отказывается прорезать кожу.
Еще больше Достоевскому не нравится вид венозно-бледного тела, окруженного белыми стенами операционной. Такое чувство, словно он собирается вскрывать лежалый, холодный труп. От этих мыслей становится тошнотворно и мерзко. Его пугает и околдовывает вид обнаженного Гончарова.
Привязанности делают свое. И делают больно.
Потом Ваня улыбается и от его улыбки кровь стынет в жилах. Это ведь даже не улыбка — так, волчий оскал, как маскарадная маска, намертво приклеенная к коже. Светло-розовые губы растягиваются, кожа на них идет трещинами и заливает кровью рот, а на лице вырастает счастливая гримаса — смесь мировой скорби, ужаса и неуемного довольства.
Время проходит и у Гончарова теперь даже голос дрожит от восторга, когда кровь врагов медленно стекает по пальцам, плечам и шее, окрашивая в алый цвет его светлые длинные волосы, шелковыми кольцами рассыпающиеся по спине.
Иной раз Федор снимает свой хладнокровный образ и широко раскрывает глаза в удивлении: то, к чему он приложил руку неожиданно приобрело обратный эффект и стало таким непривычным и неродным. Удивляет его и жизнерадостное «господин», которое произносит каждое утро Гончаров, входя в его комнату, вместо тихого и покорного «Федор Михайлович». Его слова растягиваются, дрожью с лодыжек переползают к груди и давят на сердце.
Привыкать теперь приходится и к этому, и Достоевский каждый раз внутренне подбирается, когда слышит в коридоре шаги и звон аккуратных фарфоровых чашек, прежде чем раздается стук в дверь.
Дело остается за малым — продолжать переставлять фигуры на шахматной доске, вводя в ход игры свою новую и, пожалуй, самую сильную пешку. Партию нужно вести до конца, — говорит себе Достоевский, и вопреки словам скидывает игральные фигуры на пол в приступе скребущейся злости.
Федор отдал бы все за то, чтобы вернуть ту печаль и мрачность, преследовавшие Ивана и во сне и наяву, позволявшие приблизиться ровно настолько, что утешение в объятьях стало нормой. Теперь же эта тоска видна лишь где-то в глубине черных глаз, отражающих его запертую в круге из безудержного веселья душу. Душа у него плачет и не хочет быть одинокой.
А Гоголь смеется, сейчас ему безумно так же, как и Гончарову — запирают себя в замкнутый круг. Они просто ненавидят друг друга и от этого им, кажется, еще истеричнее.
Но смешно только этим двоим. Остальным «крысам», включая самого Достоевского, это кажется как минимум странным и как максимум запредельно пугающим. Он даже готов молить Бога о том, чтобы эти двое в один момент не спелись, но этого, надеется Федор, не произойдет. Гончаров все так же ревнует, а Николай, когда заданий у него нет, с двойным усердием крутится вокруг Федора, заставляя Ивана злиться. Его фальшивая улыбка сверкает спрятанными в рукаве ножами, острие которых готово устремиться вперед и утонуть в гоголевском самодовольстве.
Но помимо всего прочего есть одна тайна, которая хранится под семью замками ледяного сердца Федора и бережется от взглядов проницательных и любопытных глаз. Та больше похожа не безграничную бездну сожаления, в которую мужчины скидывают колкое «не получилось», «глупая идея» и «а Николай бы рассмеялся, жаль только умер». Даже если весь мир вокруг них рухнет, как падает на пол случайно задетая черно-белая доска, и все фигуры разлетятся в стороны, останется одна, та самая, надтреснутая, с облупившейся краской, что будет защищать короля до последнего вздоха.
Скорее всего, их общего, но они не заостряют на этом внимания.
Вечерами Гончаров садится рядом с креслом Достоевского и с замиранием сердца ждет, когда его господин дотронется до гладких и мягких волос, с неким восхищением проводя по ним руками. При мысли о том, что Иван в один прекрасный день сострижет их, беспокойно колотится сердце. Пусть лучше он будет заплетать ему тугие косы и перебинтовывать голову, но ни за что не позволит срезать длинные серебристые волосы. Бывшие бессвязными, речи Ивана складываются в певучую и мелодичную цепь под нежными прикосновениями так же легко, как прямой лоск складывается в косу. Его хочется слушать, Федор наслаждается красивыми стихами на родном русском, невольно улыбаясь в пустоту.
«Они боятся его оскала» — отстраненно думает мужчина, глядя на лунные отблески, застревающие на висках и пробегающие по макушке, вспоминает то, как белая льняная рубашка под приталенным жилетом безбожно пачкается, липнет к коже и оставляет на ней пятнистые разводы.
Как кровь заливает все окружающее пространство и Иван отшатывается, когда господин делает несколько шагов в его сторону. Таким совершенным людям нельзя лишний раз прикасаться к чему-то грешному и порочному, это почти что кощунство.
Как крысу не назови, она останется крысой.
А что было бы, если бы после наркоза Федор сделал надрез?
К какой части восходит любовь? Она счастье или она проклятие?
Гончаров никогда не улыбается, когда их губы нежно соприкасаются, а белесые ресницы начинают трепетать. Слишком волнительно и искренне, пока никто не видит, украдкой. Пока рядом нет доставучего Гоголя или надоедливого Пушкина.
«Я недостоин» — думает Гончаров в этот момент.
«Он прекрасен» — думает Достоевский.
Это стало очередной тайной, одной из многих. О ней точно знали лишь двое в целом свете. Возможно, еще догадывались Гоголь и Дазай, те всегда все обо всем знали, но молчали, не делая привычных намеков, лишь плотоядно скашивая глаза.
В конце концов, любовь дает тебе право на жертвенность и несчастье, даже в большей степени, чем на счастливый финал. И тогда, когда внутри коротит проводка и отдирает от размышлений возможность полоснуть черепную коробку. И тогда, когда пустота накрывает с головой, но дает шанс одуматься и продолжать быть кем-то, быть страдающим и ничтожным, быть человеком.
Ибо они, презрев премудрость, не только повредили себе тем, что не познали добра, но и оставили живущим память о своём безумии, дабы не могли скрыть того, в чём заблудились.
Прем.10,8