И глубоко неважно — стрела это или меч: Всё беспощадной, темной, вечной судьбы рука. Не было, нет, не будет — а значит, и не сберечь. Тень над водой — оборванная строка.
Часть 1
28 октября 2018 г. в 00:40
You call it over and I call you psycho
Significant other?
Just say we were lovers and we'll call it even
We'll call it even
The Dresden Dolls — Truce
Он даже не говорит — «Стой». Не успевает сказать, потому что Финрод оборачивается раньше.
И он целует его, отчаянно, словно в попытке высказать то, о чем можно только молчать — никакому словесному кружеву не выдержать этой правды, даже столь искусному, которое способен плести он сам. Прорвется — непоправимо и беспощадно, приговором худшим, чем пророчество Мандоса, и оттого-то безопасней молчать, властным жестом — единственной властью, которая ему остается сейчас и здесь — запрокидывая золотоволосую голову, заставляя отвечать с той же болезненной остротой. Безнадежность горчит на языке у обоих, и ее слишком много, даже деленной на двоих.
«Ни закон, ни любовь, ни союз мечей...»
Он прижимает Финрода к стене, не заботясь о том, может ли их кто-то увидеть — что ему ещё одна нарушенная условность. Но подземный коридор тих, некому заметить и некому оборвать — как будто всех смело прочь эхом землетрясения.
В каменной нише, где почему-то нет ни одного украшения — облицовка, зелень и золото, не в счёт — между ними двумя расстояние меньше шага, и всё же — пропасть.
Куруфин отстраняется, чтобы сделать вдох — и дышит только слегка, самую незаметную малость тяжелее обычного.
Во встречном взгляде нет попытки ускользнуть — как не было сопротивления прежде; и ясность, достигнутая за годы, делает жесты даже прозрачней слов.
Да, я понимаю, говорит этот взгляд — светлый даже в полумраке. Делай, что должно.
Слово нерушимо.
Не преступить.
— Но твоё слово — не таково. – Он отмечает это без гнева, не повышая тона, только его пальцы невесомо скользят по коже чужой шеи. – Так зачем же?..
— Так нужно, — говорит Финрод, словно бы это всё объясняло. Словно бы этим можно было убедить хоть кого-то – и тем более того, кто стоит перед ним. — Это единственный путь. — Его руки, наконец, тоже приходят в движение — будто бы через силу, будто бы под водой: с такой невесомой неторопливостью они скользят вверх по бёдрам, проходятся по свободным рукавам алой накидки, задевают золотое шитье у ворота.
— Ложь, — выдыхает Куруфин, застывая от этих почти безразличных прикосновений. Ладони не ложатся даже — падают на чужие плечи, сминая до хруста тонкий шёлк вышитой рубашки: так, что он чувствует, как врезается в кожу двойной узор из мелких жемчужин.
Встряхнуть бы — требованием посмотреть ещё, увидеть другие возможности, кроме неизбежности, толкающей всех — куда?
Бессмысленно.
Он стискивает зубы до боли в челюстях; закаленная сталь высекает искры из алмазной скорлупы веры, но не может оставить на ней даже царапины.
Я тебя ненавижу.
Я буду мстить тебе.
До самого конца мира, стоит тебе сделать лишь шаг.
Ты уже его сделал.
— И даже сама судьба, Артафиндэ, — напоминает он с мягкостью, удивляющей его самого. — И даже сама судьба.
Финрод просто качает головой — не пробует, вопреки обыкновению, утверждать бессмысленность такого сражения. Только его губы плавно-незаметно шевелятся, произнося что-то вроде: «ловушка».
А следом он прикрывает глаза — словно борясь с самим собой, или же с усталостью, — и вдруг подаётся вперед, почти падает, прижимаясь к Куруфину всем телом.
И то, что будит в нём это — как мост, на миг переброшенный сквозь бездну-пропасть: молния, освещающая ее насквозь, до дна, без пощады.
Чувство, жестокое, как огонь — и сродни предательству.
Не запретное — запрещенное. Есть разница между двумя словами; как есть разница между Законом и волей, но именно воля лежит ключом, пусть даже Закон установлен над всеми равно.
Отречься нельзя лишь в чем-то одном. Отречение — шаг в темноту слов.
И слово, пускай звучащее единственно в мыслях, — точно удар, который наносишь себе сам. Только чтобы почувствовать кровь на пальцах.
Кровь не пугает его; он знает её запах и её вкус.
Но он не привык лгать себе — даже зная, что это ничего не изменит.
Он сплетает пальцы в замок на спине Финрода, поверх лопаток, ощущая чуть выступающие позвонки. Прижимая к себе плотнее, хотя вернее было бы — ударить без колебаний, сорвав с пояса кинжал, тоскующий по хозяйской ладони.
Но даже если это будет не его рука — кровь неизбежно прольётся; теперь — так точно.
Прежде, чем закончится день.
Дыхание Финрода неожиданным, неуместным теплом задевает щёку.
— Мой удел счастлив, — шепчет он ему в шею, под самым ухом. — Я не увижу, как падет этот город.
Пальцы словно сводит судорогой, заставляющей стиснуть их ещё сильнее.
«До конца мира» — звенят в голове слова; он не знает сейчас, чей голос слышит — отца? брата? собственный?
— Я не увижу, — говорит Финрод медленно, вновь приближая свои губы опасно близко к его губам, — как умрешь ты.
И целует сам — мягче, медленнее; точно темная вода, когда-то выточившая эти коридоры в светлом песчанике.
Сердце пропускает удар — точно воин, не успевший вовремя прикрыться щитом. И начинает биться — уже иначе: эхом прилива, потока, которому он сейчас не может противиться. Не желает — если точней.
«Еще один раз», — это слишком похоже на просьбу, и он молчит.
Молчит, позволив чужим пальцам справиться с застежками, скользнуть глубже, коснуться кожи — и вновь они не холодные, как бывало во время провидческих приступов; но и не обжигают отчаянным жаром, памятным по другим дням — и ночам.
Просто тепло. Прощание.
Его ладонь прижимается к груди Финрода, над самым сердцем, будто в бессилии дотянуться сквозь грудную клетку насквозь, — единственным ответом, который еще возможен.
Он сделал всё, что мог.
Но иногда даже всего — недостаточно.