Часть 1
31 октября 2018 г. в 18:26
Анатолий Лукич, он ведь человек, по совести говоря, недалекий. Знай кривится на деревенских: «местные нравы» да «темный народ» — и все презрительно, через губу. А сам, тем временем, примитивнее иного кочегара-истопника, даром, что фельдшер. Нет в нем живости ума и любви. Вот что главное: любви нет к ближнему.
Словом, лучше уж в одиночестве от тоски помереть, чем горестями своими с ним когда-нибудь поделиться.
В нервной, зыбкой полудреме чудится Полякову: вот-вот именно это с ним произойдет, кончится он прямо здесь, в гостевой усадьбы Кузяево, если не как организм, то как разумная личность. На краю постели томно потягивается прекрасная Екатерина Карловна, намереваясь идти к себе, и Поляков терпит из последних сил, чтоб только не вскочить и не прогнать ее откровенно.
Ей-то уж тем более ничего нельзя рассказать.
— Доброй ночи, доктор, — мягко грассируя на французский манер, прощается Екатерина Карловна.
Со своими фильдеперсовыми чулками и подвязками чистейшего шелка она возится, кажется, целую вечность.
Как же так может быть, чтобы Миша, добрая, сердечная душа Миша Бомгард, оказался теперь убит? Поляков проговаривает про себя слова Горенбурга снова и снова: он так ждал вас, убили его или сам утопился — и ни в какой вариант до конца не может поверить.
Если же вправду Миша его не забыл в своей Симоновке, то отчего не написал ни одного письма? Если же вправду убили его, то как может земля носить этаких грешников?
А чтобы сам себя погубил — и речи нет, кто угодно, но только не Миша, жизнелюбия которого, верно, хватало на всю больницу, на каждого сирого и убогого, на целое село.
Полякова трясет в ознобе, и словно бы сотни бесплотных рук касаются его везде, гладят остывающее после короткой животной страсти тело. Екатерина Карловна отдается каждый раз как в последний, пылко и бесстыдно, изматывая и совершенно опустошая. И каждый раз после Полякову становится так невыносимо дурно, так ломает и корежит его, что хочется выть и плакать, и вывернуться наизнанку, и зудящие после инъекций вены раздирать ногтями.
«Он… это… погиб, в общем».
Миша был старше на два курса, а мудрее — на целую жизнь. И ладони его умели дарить не только плотское блаженство, но и душевный покой. Поляков подставлялся им, как безнадежный больной в отчаянной надежде на исцеление, позволял делать с собой что угодно, раскрывать, растягивать, нагибать — прогибать под себя, под железную Мишину волю.
Когда Миша двигался в нем, расслабленном, подготовленном и тихо, глухо стонущем, Поляков глядел в его сосредоточенное лицо и не мог наглядеться, и так пусто в голове, так легко в жизни более не было никогда. Если же Миша сзади брал его и любились они спина к груди, Поляков обыкновенно закрывал глаза, и каждый толчок, каждое прикосновение становилось для него неожиданностью, новой истиной, откровением и заставляло вздрагивать почти испуганно.
Прежде, аккурат до минувшего вечера хранил он еще надежду увидеться однажды снова да фотографию, упрятанную в рамке под изображением совершенно чужой Полякову женщины.
Теперь осталась только фотография.
Не так страшно было бы в гуще метели подставить горло стае волков, как жить отныне с этим еще долгие годы, целые десятилетия.
И ломает его, и корежит, и, вскочив в конце концов на ноги, бежит Поляков в нужник, где рвет его желчью добрую четверть часа.
А наутро Горенбург отчего-то смотрит понимающе, пока возвращаются из Кузяево по свежему, хрусткому снегу. Может, от Миши узнал когда-то обо всем, а, может, и это Полякову только чудится в наркотическом полубреду.
Что кто-нибудь в целом мире теперь способен его понять.