Часть 1
2 ноября 2018 г. в 23:15
Звучный гул колокола северной башни Собора Богоматери раскалывает стылый ноябрьский воздух и плывет вдоль Сены, постепенно затухая в тумане. И через несколько секунд вслед за ним, встрепенувшись после ночи, принимаются звонить один за другим и прочие, тоньше и тише, нестройным, но внушительным хором. Степенно и гордо звонят в Сен-Жермене и Сен-Жаке, глухо ухают скверно отлитым колоколом капуцины Сент-Оноре, тихонько, по-девичьи тренькают в аббатствах Валь-Де-Грас и Сент-Антуан-де-Шамп. И последним, словно издеваясь, рвано заходится звонкий Сен-Мартен, проникая сквозь любые стены, распахивая затворенные на ночь ставни, будто чугунный его язык раскачивается не на колокольне, а прямо внутри головы.
Господь всемогущий, Господь милостивый, дай мне сил пережить еще и этот день.
Когда строился Пале-Кардиналь, учтено было все: и веяния моды, и старые уважаемые каноны архитектуры, и статус хозяина дворца, и даже его пожелания к расположению личных комнат. О чем не подумали — это об удобстве проживания. О том, что в великолепных галереях, наполненных бесценными произведениями искусства, будет так вольготно гулять эху. Об окнах, выходящих на все стороны света, — и оттого не позволяющих скрыться от шума. О потолках и карнизах столь высоких, что для каждого задергивания портьер приходится вызывать специального слугу.
Впрочем, верный Дебурне давно навострился понимать прихоти своего господина не с полуслова, а с полувзгляда, и потому щупленький смугловатый малый с пикой для портьер появляется в комнате едва ли не через полминуты. Возится, шелестит тяжелой тканью, звякает пикой о карниз — но все это можно пережить, ведь следом наступает благословенная темнота, и даже звон приглушается, пусть и едва заметно, но даже эта малость приносит облегчение.
Ришелье в который раз возносит хвалу собственному благоразумию, заставившему еще при планировании дворца отказаться от парадной спальни и церемониальных пробуждений. И клянет все неизменно выпадающие на одиннадцатое ноября дела. Сколько лет зарекался планировать что-либо мало-мальски важное на этот день — но каждый год зарок неизменно приходится нарушать. Донесения, войны, интриги, заговоры: Франция бурлит, политика неотделима от сердечных дел, финансы от религии, шпионаж от дрязг каких-нибудь мелких провинциальных дворянчиков, и все это вал за валом обрушивается на кардинальский дворец, каждый день проверяя на прочность его стены и нервы его хозяина.
Со дня величайшего страха, обернувшегося величайшим же триумфом, прошло уже пять лет, но воспоминания о пережитом обреченном ужасе все еще отравляют и кровь, и мысли — недаром канун Дня одураченных всегда приносит боль и тягостный дурман вместо сна.
— Монсеньор.
Тихий голос от двери раздается в тот миг, когда колокола наконец замолкают, ознаменовав последним ударом начало тишины. В сумраке комнаты не разглядеть лица вошедшего, но много ли людей решатся войти в спальню первого министра Франции без доклада, а тем более явиться в день, когда прямо запрещено пускать всех, кроме ничтожно малой горстки людей.
— Отец Жозеф... - собственный сипящий голос пугает кардинала, но капуцин ничем не выдает смятения, только шаги его кажутся еще легче, чем в последнюю встречу, да губы, прикасающиеся к перстню, чуть дрожат. — Скажите, что вы принесли хорошие новости.
— Все копии договора со всеми печатями, — монах демонстрирует плотно перевязанный пакет бумаг и кладет его на краешек стола.
В голосе отца Жозефа ни тени самодовольства, ни намека на гордость от хорошо исполненной задачи — трудной, как и все, что делает этот человек, один из лучших дипломатов этого мира, добровольно облачившийся в рясу.
— Я сожалею, что не успел вернуться раньше.
Любой другой добавил бы «меня задержали обстоятельства» или пустился бы в извинения за причиненное именно сегодня беспокойство, но со скромностью капуцина может спорить только его же чувство собственного достоинства. Он просто кланяется — чуть раньше, чем сам Ришелье отпускает его почти незаметным взмахом пальцев — и выходит, ступая совершенно бесшумно.
Кардинал некоторое время позволяет себе наслаждаться блаженным безмыслием, даже задремывает ненадолго, но просыпается от собственного стона и ощущения, что по раскаленному пруту, и так пронизывающему голову вот уже двенадцать с лишним часов, теперь начали методично и со всем старанием бить тяжелым молотом. И в тот же момент Париж снова заходится звоном в монастырях, созывающих к обедне, будто сама идея мерных ударов пришлась городу по душе.
Я стал посмешищем для всего народа моего, вседневною песнью их. Он пресытил меня горечью, напоил меня полынью. Сокрушил камнями зубы мои, покрыл меня пеплом. И удалился мир от души моей.*
Слова Священного Писания не приносят облегчения, они вросли в самое существо кардинала так глубоко, что для их повторения не нужно сосредотачиваться, и проклятый звон все так же бьет по пруту у самого основания черепа.
День-день, трррень-день, — заходится Сен-Мартен.
День. Проклятый день, всегда самый длинный день года, растягивающийся в нескончаемые, вытягивающие всю душу часы.
Трррень-день. Трррень-рень, — раскачивается колокол. И кардиналу кажется, что в его звонком голове звучит издевка: трень-рень, мигрррень-рень.
— … мигрень, — шепот Мари-Мадлен так тих, что почти все, кроме последнего слова, неразличимо. — Дядя, я принесла вам лекарство — мэтр Шико велел передать, сам он боится, что вы снова выльете все ему за шиворот, но нельзя же вовсе не лечиться.
Перина прогибается, когда девушка садится на краешек кровати и берет ладонь кардинала в свою.
— Совсем холодная, как же так... я велю принести грелку. Дебурне! — звонко кричит она камердинеру, оборачиваясь к двери, и тут же испуганно прижимает пальцы к губам, когда Ришелье стискивает зубы и шипит от вспышки боли.
Кардинал делает несколько глубоких вдохов, потом улыбается, слабо и криво, успокаивающе гладит племянницу по руке и осторожно медленно подтягивается, чтобы полулежать, опираясь на подушки.
— Что мэтр Шико прислал на этот раз? — сиплым шепотом интересуется он, делая вид, что не замечает, как блестят ставшие совершенно несчастными глаза Мари-Мадлен.
— Отвар шпината, яичный белок и шафран, — она тоже шепчет и придерживает стакан, чтобы было удобно сделать глоток.
— Где только он откапывает эти рецепты... один гаже другого.
Ришелье выпивает все залпом и осторожно откидывает пылающую болью голову на подушки, прикрывая глаза и ощущая, как его немедленно начинает мутить.
— Он всем сердцем хочет вам помочь.
Благодушный доктор симпатичен Мари-Мадлен, хотя на что-то большее, чем промывание желудка или кровопускание, тот решительно не способен. Что ж, по крайней мере это он делает аккуратно.
— Скажи ему, мне было бы легче, если бы вместо приготовления этих зелий он посвятил время искренней молитве.
— Он молится за вас! — пылко заверяет Комбалетта. — Весь Париж молится за вас.
— Париж молится за короля, а мне желает скорейшей смерти.
Мари-Мадлен всплескивает руками, качает головой и явно хочет что-то сказать, но Ришелье слегка сжимает ее ладонь, и она осекается, не успев возразить.
Кардинал радуется тому, что не надо продолжать этот бессмысленный, повторяющийся из раза в раз спор, и надеется, что, может, благословенный сон ускорит течение времени. Несколько минут он даже верит, что ему в самом деле удастся заснуть, но по ногам вдруг проходятся маленькие лапы, и тяжелый горячий ком сворачивается на груди.
— Если хотите, я ее прогоню.
Ришелье разлепляет тяжелые веки и некоторое время бездумно разглядывает жмурящуюся трехцветную кошку, потом запускает длинные пальцы в лоснящуюся шерсть, и кошка немедленно начинает мурлыкать.
— Не надо, оставь ее здесь, — его собственного голоса почти не слышно за громогласным мурчанием. — Вот и грелки не надо... — он пытается улыбнуться, и на сей раз у него выходит лучше: то ли присутствие кошки действует благотворно, то ли день постепенно все же движется к закату.
То, что Господь и вправду мог услышать молитвы, его и домочадцев, ему даже в голову не приходит.
Мари-Мадлен вдруг встает, но только чтобы через секунду опуститься на колени у постели и прижаться лбом к бледной руке.
— Господь милостив, — шепчет она. — Но иногда... — кардинал чувствует, как теплые капли сбегают по пальцам. — Иногда я начинаю сомневаться, что он в самом деле есть.
Любому другому Ришелье ответил бы цитатой из Писания или привел бы доводы кого-нибудь из отцов церкви. А может, вовсе ничего не сказал бы, только посоветовал потом кому-нибудь из иезуитов присмотреться к этому человеку получше. Но сейчас он только высвобождает руку и мягко гладит племянницу по волосам.
— Отчего же?
— Если он есть, почему заставляет вас так страдать?
— Ибо, хотя Он и распят в немощи, но жив силою Божиею*, — кардинал отвечает мягко, почти утешающе. — Ты знаешь, я не первый. Понтий Пилат, говорят, тоже страдал гемикранией.
Это срабатывает, как и всегда: Мари-Мадлен немеет от возмущения, вскакивает и делает несколько быстрых шагов по спальне. Ее юбки шелестят успокаивающим шорохом, почти как листва.
В Понтуаз бы сейчас. Или вовсе в Пуату, в Люсон, куда угодно, лишь бы не здесь.
— Понтий Пилат распял Сына Божьего! — Комбалетта наконец овладевает собой в достаточной мере, чтобы не прокричать эти слова, а прошептать.
— Кто знает, что сотворил я, — кротко отзывается Ришелье.
Дверь тихо приоткрывается, и Дебурне вносит наконец грелку, обернутую шерстяной тканью. Кошка провожает его ленивым взглядом желтых глаз.
— Иди, Мари-Мадлен, — тихо говорит кардинал и жестом указывает камердинеру, чтобы тот придержал дверь.
Комбалетта вздыхает, касается поцелует руки и выскакивает из комнаты почти бегом. Из-за спешно затворяемой двери слышен громкий всхлип.
После, все после. Нужно будет попросить поговорить с ней кого-нибудь... хотя бы Ла Валетта. Или Рошфора, когда тот вернется...
— Монсеньор! — кажется, последние метры до постели Рошфор проезжает уже на коленях, по инерции, спугнув своим стремительным появлением кошку.
Зато у самого графа руки теплые и согревают ладонь не хуже мягкого меха. Прикосновение его губ к пальцам длится на долю секунды больше положенного, как и каждый, впрочем, раз. Есть некая прелесть в этом постоянстве, в этой верности — себе и своему патрону, в мыслях, которые иногда в подобные моменты одолевают кардинала, принося часы меланхолии и тоски — надо быть откровенным хотя бы с самим собой! — тоски по несбывшейся светской жизни.
Рошфор поднимается на ноги, и Ришелье обдает запахом дороги: лошадиного и человеческого пота, пыли, табака и каких-то чужеземных специй — таким крепким, что кардинал невольно морщится, и граф в некотором смущении отступает на шаг назад.
— Монсеньор, письмо у меня, — фиолетовый цвет камзола режет глаза.
Цвет покаяния, цвет ангельских одежд — почему именно он, из года в год, неизменный до такой степени, что это уже даже не вызывает шуток в свете? Ты точно не мнишь себя ангелом, так в чем же ты каешься?
— Я не сомневался в вас, граф, — Ришелье говорит почти ласково, указывает на стол, и письмо ложится поверх принесенных отцом Жозефом бумаг. — Окажите мне еще одну услугу.
И с не подобающим священнослужителю удовольствием видит, как радость и предвкушение вспыхивают в глазах Рошфора.
— Скажите, который час.
— Половина восьмого.
Хвала Всевышнему, уже немного осталось.
— Вы мне очень помогли, граф.
Кардинал хочет было отпустить его, но что-то во взгляде Рошфора мешает это сделать. А может, просто хочется скоротать оставшиеся до полуночи часы.
— Сядьте, расскажите мне про письмо.
Рошфор придвигает стул — не слишком близко, чтобы не смущать чувствительного кардинала запахом. И рассказывает какую-то почти сказочную историю: погони, драки, засады, игры в переодевания — отчего рациональному Ришелье все это вдруг кажется пересказом одной из тех фантастических комедий, которым с таким удовольствием улюлюкает на ярмарках толпа. Он смотрит в богато украшенный потолок, почти не запоминая, вопреки привычке, имена, места и слова, и лепнина складывается в причудливые узоры. Позолоченные листья и цветы начинают вдруг виться по всей комнате, оплетать стены, подбираться к ножкам кровати. Они опутывают ноги, затем запястья, сдавливают грудь, сжимаются все крепче, не давая дышать, не оставляя возможности ни вскрикнуть, ни пошевелиться.
Ришелье вздрагивает и открывает глаза. Прямо перед лицом, на подушке, растянулся серый кот, на руке лежит еще один, косясь зеленоватыми глазами. И на ногах, кажется, тоже кто-то есть. Кардинал проводит ладонью по лицу, стирая кошачью шерсть, и осторожно поворачивает голову, прислушиваясь к себе: раскаленный прут исчез, словно и не было никогда, словно ночная тишина стала лучшим лекарством от мигрени.
Он смотрит на бледную, всю в мелких шрамах, кисть, на черные кудри, рассыпавшиеся по покрывалу. Думает, что только навыки сна в седле до сих пор не позволили графу упасть со стула. Приподнимается на локтях, ищет взглядом часы, хотя почти уверен в том, что увидит на циферблате: половина первого, так и есть.
— От утра до вечера изменяется время, и все скоротечно пред Господом*, — шепчет он, легко касаясь плеча Рошфора. — Шарль.
Граф поднимает голову, сонно моргает, явно пытаясь понять, где находится, а потом осознает, и в его глазах мелькает откровенный испуг. Сползает на колени прямо со стула, низко опускает голову.
— Ваше Высокопреосвященство, монсеньор, простите, я...
— Подайте мне перо.
— Что?.. — Рошфор чуть хмурится.
— Перо, бумагу и чернила. И ту стопку бумаг, что под вашим письмом, — спокойно говорит Ришелье, с удовлетворением видя, как быстро граф выполняет распоряжение. — А теперь идите отдыхайте, вы устали с дороги. Я жду вас завтра... сегодня. Часов через шесть расскажете мне заново эту вашу занимательную историю, боюсь, большую ее часть я пропустил. Дебурне!
В комнате появляется усталый камердинер, следом за ним один за другим секретари. Зажигаются свечи, двигаются стулья, шелестят бумаги. Рошфор смотрит на это снова закручивающееся бесконечное — до следующего приступа — движение и выходит из спальни, тихо притворяя за собой дверь.
На дворе двенадцатое ноября.