ID работы: 7556098

По вере твоей

Слэш
NC-17
Завершён
234
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
19 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
234 Нравится 4 Отзывы 45 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

«В конце каждого года, в завершении последнего дня месяца песен мы начинаем Праздник Фуги. Новый год еще не начался, а это значит, время «выпадает» из календаря. В эти дни начинаются празднования и пиры, люди отказываются от всего полезного и здорового. Нельзя осуждать тех, кто причинил зло другим, отступил от древних заповедей или нарушил клятвы, потому что во время парада планет время не существует и не исчисляется.» «Праздник Фуги», отрывок из книги о праздничных и выходных днях

Бой колоколов на пристани звучал с самого утра, оповещая о прибытии в город торговых судов. Из Карнаки, Куллеро, Саггунто и прочих южных городов, как грязь на ботинках, переносили в старый Дануолл краснокожие, улыбчивые, перепачканные чернилами каракатиц, ворванью и корабельной смазкой, испещренные шрамами моряки сигары, алкоголь, сладкий виноград, солонину, специи, пряности и ересь. Ереси всегда было меньше, но сказывалась на простых людях она гораздо сильнее, чем фляга виски или до верху забитый табаком портсигар, поэтому торговый промысел невольно привлекал внимание смотрителей и простых проходимцев, будь они заинтересованы в магии или в избавлении города от нее. На людей из Серконоса смотрели всегда с какой-то снисходительной улыбкой, как на недалеких дикарей с полупустыми черепными коробками, но в глубине души каждый житель серого Гристоля мечтал побывать на солнечных побережьях далекого южного острова и беззаботно погрузить бледные лодыжки в теплый, шелковистый песок. Их привлекала порода серконосских моряков, потому что они были красивы во всех своих недостатках, пусть даже им недоставало зубов, конечностей или чувства такта, но никто не замечал подобных им чужестранцев, что жили под носом, едва ли вспоминая о своей солнечной родине. Такие же красные, как у моряков, лица высовывались из окон то тут, то там, когда вставало солнце, и жмурились от бьющих в глаза лучей. Такими же красными, как у моряков, лицами могли похвастаться многие рабочие, которые за сущие копейки убивали китов, вспарывали им животы, набирали ворвань в многотонные бочки и развозили по промышленным цехам, задумчиво хмыкая в кулаки, когда приходилось объяснять родным детям, за что они получают деньги. Такие же красные, как у моряков, разве что слегка выцветшие, посеревшие без палящего солнца Серконоса лица скрывали под уродливыми масками Аббатства обывателей два смотрителя, молча шагающие по влажной брусчатке к пришвартованному кораблю. Близился двадцать восьмой день месяца песен. Близился Праздник Фуги. — Мы никакую запрещенную дрянь не перевозим, вы не подумайте, — широколицый капитан лет сорока, радушно пригласив жестом своей огромной, изувеченной неровным алым рубцом руки пару смотрителей на борт, поправил закрученные к носу усы, из-под которых виднелись иссохшие серые губы и ровный ряд золотых зубов, — нам скрывать нечего. Все товары — по накладной, ее могу показать. Каким бы спокойным и уверенным в чистоте своего груза ни был этот моряк, едва различимые всполохи искреннего ужаса то и дело возникали на дне его оливковых глаз. Таков был взгляд каждого, кому приходилось лицом к лицу сталкиваться с Аббатством, в каком бы виде оно ни представало. Не нужно было нарушать Запреты или слыть мерзавцем, связавшимся с Бездной и ее темной магией, чтобы испытывать благоговейный страх при виде шарманщика, ведущего за собой свору поджарых волкодавов. Не нужно было каждый день убивать невиновных и проповедовать веру в потустороннее, чтобы опасаться, когда в поле зрения появлялась пара позолоченных масок. Смотрители переглянулись. Тот из них, кто был чуть шире в плечах и сутулился больше, что выдавало в нем мужчину угасающей жизненной силы, молча протянул руку, и, нервно покопавшись в суме на поясе, моряк подал свернутый лист просоленной отсыревшей бумаги, не прекращая при этом перепугано улыбаться своими золотыми зубами. — Ее сын мой, Бенджамин, перепроверял, у него терпения на все эти бумажки хватает с лихвой, да и глаза видят лучше, сам понимаете. Мне его позвать? — Позовите, — ответил второй смотритель, потирая шею, — нам нужно проверить груз. Никакого интереса к заявленному грузу они, на самом деле, не питали. Каждому члену Аббатства обывателей и так было доподлинно известно, что ежегодно перед Праздником Фуги на Гристоль провозили несколько тонн запрещенных товаров, многими из которых приторговывали на званых вечерах и за городом, куда частенько отправлялась аристократия в страхе за свои накрахмаленные воротнички. Для тех, кто приплывал с других островов, Праздник Фуги никакой культурной ценности не представлял, и был лишь удачно представившимся поводом неплохо нажиться на всем том мусоре, о котором, будучи законопослушным торговцем, даже заикаться не следовало. То были многочисленные дурман-травы, способные лишить рассудка и превратить в неконтролируемых животных даже самых крепких мужчин, запрещенные алкогольные напитки, в составе которых нередко оказывались столь ужасающие ингредиенты, как собачья кровь, телячьи мозги и перемолотые в муку птичьи когти, оружие всех цветов, размеров и областей применения, украденные произведения искусства, грязные, даже проклятые драгоценности, в том числе кольца, срезанные зачастую прямо с пальцами умерших в гнездах трупных ос простолюдинок и многое другое. Но ничто так не заботило Аббатство, как десятки перевозимых в ящиках с фруктами костяных амулетов. За ту неделю, что приходилась на окончание месяца песен, когда торговые суда прибывали в порт в столь огромных количествах, что даже пираты не могли им помешать, обычно удавалось конфисковать и уничтожить свыше сотни ведьмовских талисманов, и все равно один-два каким-то образом попадали на Праздник, что всегда венчалось мерзопакостной фантасмагорией, о которой приличные люди не могли бы даже помыслить в здравом уме. О, смотритель Корво лучше прочих знал о дурных свойствах костяных амулетов. Его мать была ведьмой, его старшая сестра была ведьмой, его племянник, даже не человек, а отродье безмолвной Бездны, искусственно созданный из полотна, кровяных красок и тройки заклинаний, умер у него на руках, и все это лишний раз напоминало о том, что в нем самом, Корво Аттано, циркулировала грязная кровь древнего грешного рода, от которой он при всем желании не мог отказаться. У него на роду было написано нарушение Семи Запретов, потому, возможно, открыто насмехаясь над слабостями былых лет и темной природой своего без пяти минут то ли товарища, то ли преемника, то ли худшего из возможных врагов, его на каждое торговое судно брал с собой Верховный Смотритель, он же Дауд, он же… Впрочем, у него было много имен и прозвищ. Люди особенно любили давать нелестные прозвища тем, кто им не очень нравился, а Дауд редко кому нравился, особенно сейчас, когда время сделало из него вечно хмурого, брюзжащего старика, помешанного на соблюдении Запретов. Но Корво был вынужден выказывать ему свою благодарность. Не будь Дауда рядом, едва ли мальчик, бежавший от собственных корней на другой остров, был бы знаком окружающим, как Корво Черный, Безмолвный Смотритель, Справедливый и Грозный, а не как щенок из ведьмовского помета, чудом избежавший казни. — Здравствуйте, — пискнул смотрителям щуплый парнишка, неловко потупив взгляд, — отец наказал проводить вас к грузу. Пойдемте. Ничего необычного на корабле действительно не нашлось. Мальчик понуро водил ногой по деревянному полу, пока смотрители один за одним вскрывали заколоченные ящики и рылись внутри. По первому зову ребенок вытаскивал необходимый груз, объяснял, что где лежит, и в целом вел себя чрезвычайно покорно, что по-своему располагало. Глядя на то, сколь безропотно мальчик соглашался со всяким решением раскурочить тот или иной груз, Дауд, насколько мог судить Корво, очень скоро потерял интерес и удалился, хлопнув напарника по плечу, таким ненавязчивым образом напоминая ему, что впереди у них был еще с десяток точно таких же кораблей и добропорядочных мальчишек на них. Ничего незаконного на судне не было, — считал Дауд. И Корво был бы рад считать подобным образом, если бы не знал, что Дауда, с его нелегкой жизнью и слабым здоровьем, уже давно подводили глаза и хваленое «чутье», которое ранее помогало ему распознавать присутствие магии, едва сощурившись, если бы не знал, что Дауд ни за что не заметил бы, как этот покорный, безропотный мальчик, забитый, словно щенок на псарне, прячет под тонкой конопляной рубахой повязанный на кожаном ремешке осколок костяного амулета. Если бы не знал, что проще простого будет поймать щуплого подростка за запястье, когда тот, понадеявшись, что спинами смотрители видеть не могут, вытащил из-за пазухи амулет. Спинами смотрители видеть действительно не могли, но хитрости у Корво было достаточно для того, чтобы обмануть недалекое дитя. Мальчишеский голос, свалявшись в один плотный ком из разнообразных «только не говорите папе», «это был подарок» и «заберите, только не делайте мне больно», был способен воззвать к миллиарду различных эмоций, и к жалости — в первую очередь. Наличие сердца, весьма податливого и мягкого, отличало Корво Аттано от множества других смотрителей, и, пусть он был молчалив и потому не имел привычки мешать другим приводить в исполнение жестокие приговоры, очень часто поперек его горла вставала все та же сердобольная жалость к еретикам, если им не везло быть детьми. На его счастье, мягкое сердце имело свойство быстро черстветь, поэтому тех, кого казнили за ересь, Корво не запоминал, чтобы лишний раз себя не терзать. Он даже был способен убедить себя в том, что все, на что шло Аббатство, делалось исключительно во благо рода человеческого, и испытать ненависть, которая оставалась внутри его сердца на долгие годы, в отличие от жалости, теплящейся дай бог пару минут. Сейчас же, глядя в затянувшиеся слезами глазки-бусинки этого плаксивого мальчика, Аттано не думал о том, что и сам был на его месте, когда пытался проглотить осколок того амулета, что для него сделала мать, лишь бы никому не удалось его отобрать. Он думал о том, что у этого мальчика был отец, для которого даже этот, абсолютно гнилой, уже распущенный и грязный ребенок был самым близким существом. Корво никогда не был отцом и никогда бы им не стал, как бы сильно ни захотел, и единственным, чему он мог себя посвятить, были догмы Аббатства, ржавыми гвоздями торчащие из его головы, но отнять у отца сына он не мог и не хотел. И потому, сорвав амулет с шеи мальчишки, он сунул его в карман, отвесил крепкую воспитательную оплеуху юному еретику и отослал его наверх со словами: «Если еще хотя бы раз я увижу, как ты прикасаешься к скверне, я отрублю тебе руки, и жить ты будешь без них». Амулет в кармане, словно зная, кто его держит, накрыл горячим поцелуем ладонь. Рука загорелась приятной болью, которая юрко скользнула под кожу, в тугое сочленение мышц и связок, и там, принявшись рассеиваться по загустевающей крови, проникая в пористую глубь костей, совсем скоро стала невыносимой. Корво вынул руку из кармана и взволнованно провел пальцами по маске, словно наивно полагал, что таким образом сможет стереть пот, проступивший под ней. — Как думаешь, чего стоит ждать на этот раз? — поинтересовался из чистого любопытства и, быть может, вежливости Дауд, спускаясь с торгового судна. Корво пожал плечами, задумчиво рассматривая свою руку, сдернув с нее перчатку. Ничего на зудящей ладони, конечно же, не было и быть не могло. — Лишь бы никто никого не убил, остальное — не так уж и важно. Дауд согласно кивнул. На этом беседа закончилась, но, к их общему счастью, молчание уже довольно давно не вызывало и тени неловкости. Для смотрителей, которые, как правило, имели обыкновение угрюмо смотреть исподлобья на всех, кто им не ровня, но распускать языки в компании себе подобных, и Дауд, и Корво были весьма степенны. Нельзя было сказать, что им не нравилось присутствие друг друга, скорее даже напротив: имея возможность работать с любым из последователей Аббатства, они с большей охотой проводили время вместе. Корво нравился Дауду, Дауд — нравился Корво, но совсем не так, как должны были нравиться друг другу два товарища, прошедшие плечом к плечу внушительный жизненный путь. Тем не менее, на этих взаимных своеобразных мужских симпатиях, связанных то ли с непростыми характерами, которые никто, кроме их самих, терпеть был не способен, то ли с происхождением, уже не первый год держался их наполовину дружеский, наполовину вражеский союз. Корво привык называть Дауда заклятым другом. Так было достаточно честно. Они вернулись к работе. Обыскивали, конфисковывали, сжигали. Лишали лицензии. Отводили в Аббатство. Снова обыскивали, конфисковывали и сжигали. Снова лишали лицензии. Снова отводили в Аббатство. Таковы были главные приготовления к Празднику Фуги — очищение Дануолла от скверны Чужого, чтобы хотя бы частично подготовить город к надвигающейся судной ночи и избавить его от безрадостной перспективы погрязнуть в топи черной магии на целые сутки. Блуда было не избежать, он входил в список обязательных черт празднования, но до тех пор, пока власть все еще была в руках Обывателей, они пользовались ей так, как считали нужным. Как ни крути, даже Аббатство было бессильно, когда год подходил к концу, и всякое злодеяние, совершенное в несуществующий день, что венчает собой окончание месяца песен и стоит в то же время у изножья месяца земли, не могло быть признано незаконным и требующим наказания. Более того: некоторые смотрители, не особо при этом раскаиваясь, с замиранием сердца предвкушали Фугу, чтобы снять маски, вырядиться простолюдинами и броситься в омут абсолютной вседозволенности. Люди ждали этот день, чтобы выпустить своих внутренних демонов, распоясаться, вывернуться наизнанку, вылить всю грязь, всю чернь изнутри — наружу, на других, на тех, кто был им мил и немил. Каждый, от мала до велика, от члена императорской семьи до бездомного забулдыги, ночующего в купальнях под сладкие напевы проституток, от утонченного аристократа, что тратит отцовские деньги направо и налево, до честного чернорабочего, с утра до ночи пропадающего в шахте, — все хотели насладиться чувством полной безнаказанности, и всем это удавалось. Каждый по-своему готовился к Празднику Фуги: кто-то заранее закупался спиртным, кто-то — подсчитывал деньги, которые мог спустить в борделях, кто-то — запершись в подвале, натачивал до холодного блеска мясницкий тесак, предвкушая череду убийств, за которые никто никогда его не сможет посадить за решетку. Корво же бросал все силы на то, чтобы не сойти с ума. Не то чтобы у него были какие-то определенные проблемы конкретно с этим праздником, но количество проблем с самим собой превосходило все другие, и внутричерепные тараканы воспринимали Фугу как чудесный повод вскрыть пару нарывов, напомнив о существовании этих проблем. Последние пятнадцать лет его, одного из лучших смотрителей Аббатства обывателей, донимал не кто иной, как порочный бог Бездны, сотканный из лоскутов самых темных сновидений в ладного черноглазого мальчика, у которого не было своего имени, но было емкое прозвище, которым к нему обращались простые смертные, шепотом переговариваясь друг с другом и припадая губами к костяным рунам в надежде добиться его внимания. Чужой. Ему не было свойственно приходить каждую ночь. Даже раз в неделю увидеть его выдавалось редко, чаще — раз в месяц или два. Он любил приходить в самые темные ночи, когда Корво ничего не снилось, разгребать тонкими пальцами плотную пелену забытья и молча смотреть ему в глаза, будь они закрыты или открыты. Сперва Чужой говорил. Много говорил, без разбора, нес чушь, предлагал, уговаривал, делал вид, что пытается спасти Корво от той незавидной судьбы, которую ему предлагали в обмен на лояльность Аббатству, но поздно было метаться, поздно было решать, поздно было бросать все, что давно было нажито и уходить черт знает куда, черт знает зачем, черт знает за кем. Чужой раскрывал карты прошлого и будущего, карты настоящего и не свершившегося, он ловко орудовал знаниями, которыми ни один смертный располагать не мог, формировал из слов своих, как из глины, искуснейший из вымыслов или страшнейную из истин, и все равно не смел раскрывать тех тайн, о которых, быть может, взглядом вопрошал Аттано. Корво слушал его сладкие речи, еще будучи тридцатилетним, и каждую из них в то время готов был опровергнуть тысячей доводов, которые на самом деле не стоили и выеденного яйца. Чужой был удивителен тем, что слова его никогда не повторялись, а то, что можно было сформировать в простые три слова «примкни ко мне», он умудрялся завуалировать, перевести в метафору, в сравнение, в игру, загадку, которую всегда было интересно разгадывать им обоим, да так, что нельзя было до конца понять, действительно ли темное божество склоняет ведьмовского сына к измене Аббатству. Пока Корво был молод, он реагировал ярко, отрицал всякую причастность к магии, он был готов схватиться за рукоять кинжала и вскрыть себе глотку, чтобы грязная кровь перестала разгуливать внутри его вен, лишь бы не слышать убаюкивающий голос и не позволять своей голове погружаться в смуту. Но шло время. Слова имели свойство кончаться, и если уж Чужой за свою долгую жизнь сумел найти достаточно синонимов слову «измена», чтобы ни разу не повториться, то Корво был на порядок менее находчив. Разговоры начали его утомлять, поэтому с каждым годом споры с Чужим все больше походили на монолог героя зачитанной до дыр пьесы, в которой Корво выполнял роль реприз: кашлял, ходил от стены к стене, закатывал глаза, хрустел пальцами, вскидывал брови и тяжело вздыхал, рисуя атмосферу действиями, а не словами. Сперва он ухитрился отвечать Чужому парой предложений, затем — односложно и скупо, и очень скоро, всего к пятидесяти годам (какая глупость, не правда ли?), Корво перестал выдавливать из себя вообще хоть что-нибудь, кроме «нет». Так он научился слушать Чужого, а не перечить всему, что он говорит. Так он научился его игнорировать. Так Чужому стало скучно. Во всяком случае, подсчитывая в толстом блокноте черточки, обозначающие визиты божества, перечитывая его слова, расплескавшиеся чернильными пятнами по желтой бумаге, так считал Корво. За последние четыре года Чужой почтил его своим вниманием не больше двадцати раз, и, судя по тому, каким безразличным стало его лицо, он наконец потерял интерес к человеку, которого он долгие годы без стыда и совести пытал сомнениями. Корво не мог до конца осознать, был ли он счастлив тому, что единственный, кто усмотрел в нем какой-то интерес, этот интерес утратил, или же его душу все-таки подтачивала скупая обида за бытность «обывателем», однако грядущий Праздник Фуги он ждал с особым нетерпением, ведь последней записью, которую он сделал в этом году после визита Чужого, были слова: «В ночь между прошлым и будущим я явлюсь тебе вновь, и лишь от твоего ответа будет зависеть, станет ли мой визит последним». Корво был уверен, что знает, что ответить. В самом празднестве он никогда не участвовал. Более того, он предполагал, что ляжет спать, — такова была его личная традиция. Смотрители успели взять себе за правило не вмешиваться во все, что происходило во время Фуги при дворе и на улицах до тех пор, пока они облачены в одежду Аббатства, поэтому многие из аббатов, познакомившись с «новыми» для них людьми, неожиданно, в разгар зачастую неприличного совместного времяпрепровождения узнавали в них тех, с кем до этого они несколько лет подряд казнили еретиков за распутную плоть и рассеянный ум. Тем не менее, даже переодевшись, даже не проронив ни слова, чтобы неузнанными остались и внешность, и голос, Корво вмешиваться в Праздник не хотел. Его, может быть, и привлекала перспектива позволить своей совести хотя бы на сутки замолкнуть, но он знал свой характер и отчетливо понимал: если его совесть однажды уснет, если он даст ей отдохнуть, то ничто, никакое событие не заставит ее проснуться. Он был изголодавшимся волком, которого всю его жизнь кормили подгнившими кусками второсортного мяса, костями и жилами, он был демоном, чьи хвост и рога отрубили, чтобы он никогда не узнал о своем демоническом прошлом, он был накрепко связан с Бездной, поэтому не мог позволить себе впустить ее в свою жизнь. Бездне ничего не стоило его поглотить. Но Корво не был глуп. Совсем нет. Запирая на замок дверь свой каморки, в которой он с позволения Дауда отдыхал от Аббатства, когда оно начинало сводить тошнотой его глотку, снимая с себя маску, вытирая взмокшее лицо рукавом, медленно, по пуговке, расстегивая камзол, он понимал, что ничем хорошим для него ночь не обернется, если Чужой действительно посчитает своим долгом проверить его на прочность в столь волнительный час. С другой стороны, Корво терзался мыслью о том, что, если Чужой на самом деле явится, достаточно будет в последний раз ему отказать, чтобы обеспечить себе спокойную старость без единой мысли о том, что после смерти его ожидают непроглядная тьма, вечный холод и невыносимое одиночество. Спокойная старость была единственным, о чем Корво мог мечтать. Он никогда не мнил себя глубоким стариком, да и рохлей сам по себе, если уж честно, не был, но, дожив до пятидесяти четырех лет, не имея ни жены, ни детей, довольствуясь лишь случайными связями, о которых он не мог заикнуться в Аббатстве и редкими, вдохновляющими его сердце появлениями императрицы Джессамины Колдуинн с дочерью на людях, он чувствовал себя предельно несчастным. Избавление от зова ведьмовской крови казалось ему тем немногим, что он заслужил за десятилетия, проведенные не на своем месте во благо города, который никогда не был его домом, и людей, которые никогда не были его друзьями. Он не был молод, но душа его требовала сладострастия столь же сильно, как требует оного душа всякого молодого пижона, дорвавшегося до радостей взрослой жизни, но мог ли Корво позволить себе что-либо, что выходило за рамки запретов, догм, обещаний и правил, которым он посвятил жизнь? Нет. Прежде чем лечь, Корво нащупал в кармане тот самый амулет на тонком кожаном шнурке, что он сорвал с шеи капитанского сына и, сам не ведая, почему, взял его с собой. Он все так же грел руку, в которой был сжат, щекотал грубую кожу весьма осязаемым слабым свечением, и, снимая перчатки, Корво не до конца понимал, что станет с его ладонями, если он голыми руками прикоснется к темному артефакту. С этой мыслью он сел в свое старенькое кресло, которое, еще будучи юнцом, стащил с какой-то помойки и привел в надлежащий вид, откинулся на скрипучую спинку, развел ноги в расслабленной позе, повязал шнурок на запястье и кончиком указательного пальца провел по шершавой поверхности амулета, задумчиво глядя на то, как внутри глубоких трещин, что шли спиралью от края к центру, поблескивает лиловая пыль. «Красиво», — подумал Корво. Ничего особенного в этом амулете, конечно же, не было. Как не было ничего особенного и в тех многих, что он собственноручно бросил в море или в костер, полагая, что таким образом он сделает мир чище. Но что-то неведомое всегда заставляло Корво всматриваться в красоту неровных линий, из которых состояли белые китовые кости, и это «что-то», ласково щебечущее на ухо проклятье за проклятьем, словно колыбельную, напеваемую давно умершей матерью из глубины загробного царства, медленно формировалось в человеческое существо, мелькающее фиолетовой тенью на периферии зрения. Глядя на амулет, Корво, казалось, начинал замечать подвижные жгуты лоснящихся щупалец Бездны по обе стороны от себя, степенно сплетающие между собой, чтобы образовать руки и ноги, до его чуткого слуха добирался характерный клокочущий звук, доносящийся словно из-под водной толщи неспокойного океана, но стоило отвести взгляд, как видение рассеивалось, и ничего на том месте, где должны были пульсировать темные конечности потустороннего монстра, не оказывалось. Странные иллюзии цеплялись паучьими лапками за нервные окончания, проскальзывали сквозь зрачок в глубину головы, где уже ютились им подобные, пригревая друг друга, как змеи под половицей, голодно вонзив клыки в бугристую поверхность черепа; держать глаза раскрытыми становилось больно и влажно из-за подступающих слез, но веки не смыкались, и так удивительно время сложилось в панно, что часы на площади пробили двенадцать, на костяной амулет, промеж двух неровных царапин, скатилась холодная слеза, и щупальца Бездны, свернувшись узлами, явили смотрителю фигуру, увидеть которую он все же ожидал во сне, а не наяву. Чужой появился под вопли скандирующей толпы, взрыв фейерверков, свист забулдыг и звон бьющегося стекла, ознаменовав своим очередным визитом окончание года. «В точности до секунды», — подумал Корво, потирая указательным пальцем источающий едва заметный лиловый дымок амулет. — Время — прекрасный учитель. Оно лучше прочих учителей способно явить человеку искусство пунктуальности, Корво, — сложив руки на груди, он присел на небольшую деревянную бобину, выполняющую функции тумбы для всякого рода мусора, который Корво тащил в хижину в надежде ее облагородить, но никогда не использовал, — Людской век слишком краток, чтобы растрачивать его на бессмысленные ожидания, так кто же я такой, чтобы заставлять тебя ждать? — Никто, — ответил смотритель и яростно сжал в ладони осколок кости, — Тем не менее, ничто не мешает тебе тянуть время, рассуждая вовсе не о том, о чем мы на самом деле должны были поговорить. — У нас был план? — Чужой усмехнулся, — Удивительно. Ей-богу, до сих пор мне казалось, что я сам зачастую не в силах предугадать то, как пройдет наша встреча, но ты, как оказалось, знаешь, о чем мы «должны» говорить в этот раз? Поделишься? Корво скрипнул зубами. Каким бы терпеливым человеком он ни был, больше всего на свете его раздражало, когда кто-то, не важно, сколь мудрый, принимал его за дурака. Он тоже обладал определенным жизненным опытом, за что благодарен был миру, который отторгал его, куда бы он ни пошел, он давно не был ни мальчиком, ни даже юношей, он с самого раннего детства тянулся к истинам, которым никто не хотел его обучать и брал на себя так много, как только мог взять, а потому считал оскорбительным всякие попытки посторонних усомниться в его разумности. Не для того он с таким животным остервенением пытался переписать свою историю, выдернуть самого себя из генеалогического древа ведьм и колдунов, перечеркнуть свои корни, поставить крест на роду, стать чем-то большим, чем кровь и плоть, порожденная магией, грехом и темным влиянием Бездны, чтобы потом, спустя пятьдесят четыре года, существо, место которого в мире было столь же туманно, сколь и сам факт его существования, ставило под сомнение его размышления, при чем в такой оскорбительно шутливой манере, будто он, Корво, был мальчиком десяти лет от роду. Никто, даже самые смелые аббаты, не брали на себя ответственность сомневаться в мудрости Чужого, так почему же он, Чужой, имел право сомневаться в мудрости человека, который бесстрашно смотрел ему в глаза на протяжении пятнадцати лет? — Я хорошо понимаю твою обиду, — Чужой склонил голову к плечу и слабо улыбнулся, — но не могу понять, чего ты ждал. — Я ждал ровно того, что ты мне обещал, — рявкнул Корво в ответ, — я ждал, что ты в последний раз попытаешься склонить меня на свою сторону, что я в последний раз тебе откажу. Теперь же ты заставляешь меня сомневаться в том, что я правильно понял твои последние слова. — Ты, как и многие люди, понимаешь мои слова правильно, а затем — додумываешь, чтобы не оставалось недосказанности. Я говорил, что мне понадобится твой ответ, но разве же я уточнял, какой вопрос задам? И ведь можно было возразить. Но Корво не стал. Время действительно было отличным учителем. Чужому стоило отдать должное: за пятнадцать лет он научил Корво никогда не спорить с теми, кто был прав, и, сам того не ведая, помог смотрителю избежать стольких конфликтов, что, случись они все, Корво мог бы уже давно покоиться на дне морском и кормить рыб своей раздувшейся плотью. Однако простая истина, состоящая в том, что даже признание чужой правоты не помогало избавиться от чувства гнетущей обиды, не позволяла Корво расслабиться. Нахмурившись, мужчина отвернулся к окну. Тонкие трещины в иссохшем дереве оконных ставен пропускали несколько бледных полос электрического света, и, присмотревшись, можно было заметить, как в них плясали, поднимаясь настолько высоко, насколько это было возможно, мельчайшие частицы пыли. Судя по гомону и восторженным визгам, раздающимся на улице, празднество быстро дошло даже до этого забытого богом переулка. По ту сторону сомкнутых створок кокетливо хихикали дамы, приглашая кавалеров заглянуть в самые укромные уголки их подъюбников, недостаточно хмельные голоса то и дело запевали «Месяц Тьмы», шлепали по влажному асфальту кирзовые сапоги чернорабочих, как по коже легкодоступных портовых девок — распростертые ладони развратников и гуляк, и все эти звуки, сливаясь в единую симфонию, не столько праздничную, сколько похоронную, вызывали у Корво стремительно растущее у корня языка чувство отвращения. Он нервно перебирал пальцами кожаный ремешок костяного амулета и терзался тяжелым желанием схватиться за предназначавшийся ему клинок и просто так, не скрывая лица, не мешая крови оросить его голые руки, прирезать всех их, еретиков, грешников, блудников, размазать их кровь по земле, стереть с ботинок грязь, оставшуюся после них, и скрыться в своей коморке, чтобы переварить чувство бесконечной ярости ко всему роду человеческому. Ему мерзко было то ли от того, что люди вокруг него предавались весельям такого низкого порядка, то ли от того, что он сам никогда, ни разу за все те годы, что ему приходилось жить в Дануолле, не посмел преступить Запреты даже во время Фуги, хотя никто не смог бы его за это осудить. — Тяжело ли быть заложником образа, который был придуман задолго до тебя и никогда тебе не принадлежал? — Чужой, материализовавшись из фиолетового тумана перед самым лицом Корво, внимательно заглянул в его глаза, — В тебе так много ненависти, но, даже будь она праведной, даже заслужи ее те, на кого она направленна, все равно ты не стал бы частью Аббатства, как бы сильно ни захотел. — Неужели? — с трудом переборов желание отвернуться или положить руку на лицо Чужому, чтобы не видеть его черных глаз, Корво крепче стиснул зубы, — Как мне нужно вести себя, чтобы ты наконец перестал сомневаться в том, кто я есть? Чужой улыбнулся. Как ни посмотри, у него было весьма приятное лицо. Юное. Выражение, застывшее на нем, было вечно вопрошающим, жалобным, растерянным, но вместе с тем — чрезвычайно сдержанным и строгим. Сложно было сказать, на сколько лет Чужой выглядел, но предположить, что этому лицу было больше двадцати, значило жутчайшим образом его оскорбить. Нет, черты были совсем мальчишескими, разве что у тьмы, клубящейся внутри холодных глаз, не было возраста. Она застилала перламутровой чернотой белок, но, присмотревшись, можно было заметить, как в этом мареве плавает двумя блестящими поплавками то, что должно быть радужками. Чужой не моргал. Ему, очевидно, нравилось становиться объектом пристального внимания не меньше, чем оказывать подобное внимание — кому-то другому. — Мой дорогой Корво, — скользнул куда-то под кожу мягкий голос, — ты и представить не можешь, как сильно мне льстит твое желание развеять мои сомнения, но, кажется, сперва тебе придется разобраться со своими. Волк может жить с людьми всю свою жизнь, может есть из одной миски с борзыми, принимая их за братьев и сестер, он может идти на запах парного молока и льнуть к ласкающим его человеческим рукам, но ничто из этого не сделает из волка — собаку. Так и с тобой. Как бы ты ни вел себя, кем бы ни пытался притворяться, кто бы ни приложил руку к твоему воспитанию, прихватив за холку, чтобы в лес не смотрел, ты никогда не избавишься от своей породы. Нельзя переступить через то, что ты впитал с молоком матери. На улице прозвучал выстрел. Корво вздрогнул от неожиданности, Чужой — заинтересованно сощурился и повернулся к окну, подставив лицо бледному свету. В простой обжитой комнатушке он выглядел чуть более, чем реальным, и каждая тень, упавшая на его неживое лицо, заставляла усомниться в том, сколь мистической была природа божества. Казалось, что его кожа источала свечение, едва уловимое невооруженным глазом, такое же призрачное, как то, что в самые безоблачные ночи дарила неполная луна. Всматриваясь в сухие черты мальчишеского лица, Корво раздумывал о том, что тот, кого еретики считали началом всего сущего, был близок к нему настолько, что ничего не стоило протянуть руку и, сжав пятерней тонкую шею, надломить пару позвонков, словно ветви молодого орешника. Ему хотелось податься к выступающей остроугольным крылом под плотной черной тканью лопатке и провести пальцами вниз по ломаной линии, лишь чтобы убедиться в том, что Чужой не превратится в густой сизый дым, стоит только к нему прикоснуться. — Люди — удивительные существа, — задумчиво произнес бог, всматриваясь в закрытые окна так, будто мог видеть сквозь деревянный заслон, — как только у вас появляется возможность делать все, что душе угодно, вы пускаетесь в разрушение. Вы уничтожаете то, что вас окружает, разрушаете себя, изнутри ли, снаружи ли, вы делаете все возможное, чтобы после вас на земле не осталось ничего живого, и лишь когда вам сообщают, что вы не будете наказаны за содеянное, вы испытываете искреннее облегчение. Вам нравится уничтожать, нравится уродовать, нравится обращать в пыль и осколки, подчинять себе. Так странно, что даже лучшие из людей, за которыми нет ни единого греха, находят глубочайшее наслаждение именно в этом. Скажи мне, Корво, многим ли ты отличаешься от тех, кто сейчас прелюбодействует, чревоугодничает и убивает там, на улицах? Сколь иронично было то, что, пока Чужой рассуждал о деструктивности человека, Корво тщетно боролся с желанием свернуть ему шею?.. — Я вполне осязаем, — неожиданно произнес Чужой, медленно повернув голову к Корво; глаза его вопрошали, — если тебя так терзает желание, ты можешь ко мне прикоснуться. — Я не давал тебе права лезть внутрь моей головы, когда заблагорассудится. Чужой приподнял брови и растерянно наклонил голову. — Почему мне нужно твое разрешение на то, что дается мне столь же легко, как вам — дыхание и сердцебиение? Неужели это я виноват в том, что сознание твое оказалось в разы болтливее языка? Ты не хуже моего знаешь, что причина тому — Аббатство. За все те годы, что меня считают оплотом всего злого и грязного, я встретил многих смотрителей, и каждый из них, сохраняя безмолвие, помышлял о таком, что кажется постыдным даже мне. Запреты зашивают ваши рты, но дают волю мыслям, ведь, как известно, взамен запертой двери распахивается окно. Не знай я того, что творится в твоей голове, я ни за что не решился бы навестить тебя именно в этот день, который, кажется, самой судьбой был отведен на поклонение всем тем нечистым мыслям, которые никогда не оказываются на кончике языка. Будешь ли ты спорить с традициями, которые даже твои собратья, веселясь в борделях и упиваясь до поросячьего визга, чтут не хуже, чем Запреты? На этих словах Чужой усмехнулся так криво и едко, что, не выдержав вскипевшей глубоко в груди ярости, Корво подался вперед и, схватив бога за поднятый воротник, притянул к себе. На его удивление, Чужой не развоплотился. Он застыл с этой неприятной ухмылкой на губах, позволив простому человеку прикоснуться к себе, и, когда из-под расстегнутой манжеты рубашки Корво показался тонкий кожаный шнурок, обмотанный вокруг запястья, Чужой перевел на него взгляд и радостно вздохнул, преисполненный едва различимого во взгляде воодушевления. — Признаться честно, мой дорогой Корво, мне льстит то, как много ты, в отличие от других смотрителей, думаешь обо мне, — он протянул руку и поймал кончиками пальцев свисающий с руки Корво амулет, — и то, что ты, пусть и не всегда, принимаешь мои дары, согревает мое небьющееся сердце так, как не согрел бы ни один огонь. Не спорю, вид у этого талисмана весьма неказист и тривиален, но не смотри на то, как он выглядит; я своими руками выточил его из тех костей, которые родоначальники культа бросали к моим ногам после моей собственной смерти. Ты не можешь себе представить, как тяжело было подначить бедного мальчика, который ничего общего с ересью не имеет, на то, чтобы сохранить амулет и не проболтаться никому о нашем маленьком уговоре. — Подвергнуть невинного ребенка опасности заполучить клеймо еретика лишь для того, чтобы заставить меня сохранить амулет? — Корво оскалился, изучая бегающим взглядом непроницаемое лицо, — Не слишком ли экстравагантный способ заполучить мое внимание, Чужой? — Опасности его подвергнуть мог лишь тот, кто ничего не знал об исходе, но глаза мои, как бы крепко я их ни закрывал, видели и то, как мальчик этот, без какого-либо клейма, проживает достойную жизнь моряка в окружении детей и внуков, и то, как ты, погрузившись во мрак этой тесной каморки, рассматриваешь подаренный мной амулет, не скрывая своего восхищения. Так чего ради сейчас ты бросаешься в отрицание, если последствие всякого действия, твоего ли, моего, уже давно продумано и решено за нас? Корво не смог найтись в ответе. Изнутри его жгло неприятное чувство раскаяния за то, чего он на самом деле не совершал, за деяния своих предков, веками роднящих себя с темной магией, и к этой гнетущей вине прибавлялось нечто мрачное, темное, корнями идущее в саму Бездну, что выворачивало Корво наизнанку тысячей лиловых лепестков, рвущихся наружу из переполненных воздухом легких. Тошнота, заполняющая вязкой сладкой слюной рот и горло, вызываемая внимательным взглядом двух черных глаз, становилась сильнее с каждой секундой, проведенной наедине с Чужим, и ничего, кроме отчаяния, думая о своем положении, Корво испытать не мог. Бог, казалось бы, находился в его руках, был полностью подвластен ему, смотрителю Аббатства обывателей, в чьей жизни смысл был лишь до тех пор, пока существовала потребность в избавлении мира от ереси, но даже сейчас, имея неоспоримую власть над Чужим, Корво чувствовал себя униженным и покоренным. Корво как никогда чувствовал, как между ним и Чужим натягиваются нити, которыми они оба были в равной степени привязаны к валунам в самом центре Бездны, и от этого чувства, буйно вьющегося ядовитыми лозами на дне желудка, по спине его крупными каплями скатывался пот, пропитывая черную рубашку насквозь. Состояние внутренней паники, которое нельзя было описать словами, поддерживалось и удваивалось творящимся на улице хаосом: с каждым вскриком, выстрелом, громким вздохом, стоном, звоном стекла, ударом, свистом все больше становилось тянущее напряжение, расходящееся по костям болезненной вибрацией. — Ну же, — одними губами шепнул Чужой, играя пальцами с висящим амулетом. И, словно дождавшийся команды дрессировщика зверь, Корво подался вперед и вонзился зубами в расслабленные мягкие губы, имитируя животным порывом то нежное и трепетное, что принято было называть поцелуем. У этого, впрочем, не было ни единого шанса стать поцелуем. Это куда больше походило на бой двух норовящих ужалить друг друга скорпионов, и венчалось все хаотично сталкивающимися языками, скрипом зубов о зубы и искрами на обратной стороне опущенных век. Корво чувствовал, что Чужой глаз не закрывает и смотрит на него, как натурфилософ — на обездвиженную ядами лабораторную крысу, и Корво раздражало это до такой степени, что хотелось выцарапать богу глаза, но сил на то, чтобы противиться возникшему между ними напряжению и прервать поцелуй, у него не было. Чужой отвечал на поцелуй лениво, тягуче, неторопливо, так, как, возможно, и должен был поощрять искренние литании простых смертных настоящий бог, но его отдача казалась Корво настолько внушительной, что в горле сами собой в ком собирались тысячи вопросов, главным из которых был: «Почему ты позволяешь мне делать то, что я делаю?». Корво не понимал. Он не понимал ничего, начиная с первопричины происходящего и заканчивая представлениями об исходе. Сколько бы он ни пытался задуматься о том, что на самом деле заставляло его вести себя подобным образом, вместо сознательного отклика раз за разом возникала лишь непроглядная чернота, в которой не могла сформироваться ни единая мысль. Его изнутри душила потусторонняя тьма, преследовавшая его с момента рождения, и, кое-как умудряясь от нее скрыться, Корво, как маленький неусидчивый мальчик, снова падал и оказывался в ее челюстях. Тьма не приносила боли, но приносила хаос, разрастающийся ветвистым деревом в органах, провоцирующий страх и агонию всякого живого существа, запертого в горящем сарае: то была паника, предчувствие чего-то ужасного, мерзкого, непростительного, от чего не вышло бы отмыться ни водой, ни мылом, ни кислотой, ни кровью Чужого, если он все еще мог кровоточить. Лишь когда горячей щетинистой щеки коснулись кончики прохладных пальцев, что-то в голове Корво дало осечку, и он, широко раскрыв глаза, оттянул от себя Чужого, все так же держа его за воротник. Тот ненавязчиво-нежно провел пальцами по линии подбородка Корво и вытер тыльной стороной ладони свои влажные губы, не меняясь в лице, словно ничего и не произошло. Единственным напоминанием о поцелуе был сохранившийся на кончике языка железистый привкус, смутно напоминающий вкус крови или древесного угля. Корво был хорошо знаком вкус крови, как своей, так и чужой, но он не мог даже предположить, почему ему казалось, что вкус угля может быть на него похож. Корво не был уверен, что у губ древнего божества вообще мог быть вкус, но, перекатывая его во рту, мужчина все больше думал о том, что, лизни он свою руку, на ней остался бы черный глянцевый след, мелко мерцающий блестящими вкраплениями. — Вот как. — сказал он, глядя сквозь Чужого, и, почувствовав, что пальцы его неимоверно ломит от того, как крепко они вцепились в воротник бога, Корво ослабил хватку и выпустил его из рук, — Таким образом ты вербуешь еретиков? Чужой отряхнул лацканы, выпрямился и сделал шаг навстречу Корво. — Мне не приходится никого вербовать, — он опустил ладони на плечи смотрителя и, подавшись навстречу ему, сел поверх его бедер, как один из легкодоступных недалеких мальчишек, которые за пару монет и сигаретку позволяли особо искушенным любителям юной красоты извращаться над своими телами, — еретикам не нужен повод извне, чтобы верить в меня с большей охотой, чем в Аббатство. Исключение, которое я делаю для тебя… Есть абсолютно беспрецедентный случай, Корво. — Значит ли это, что ты… — мужчина зажмурился и нервно выдохнул, почувствовав, как тонкие пальцы мягкими поглаживающими прикосновениями зарываются в его жесткие, неаккуратно торчащие на затылке волосы, — Признаешься в своей несостоятельности, раз прибегаешь к уступкам? — Это значит лишь то, что я признаюсь в особом к тебе отношении, смотритель Аттано. За словами последовал второй поцелуй, и он, как бы яростно Корво ни старался выдавить из себя хотя бы каплю ненависти, куда больше, чем на схватку двух скорпионов, походил на туго сплетающихся, льнущих друг к другу телами от головы до кончиков хвостов, гадюк, которые были способны искусать друг друга до исступления, но не делали этого, наслаждаясь бархатистой кожей и мягким теплом себе подобного. Они целовались долго, глубоко, с таким отчаянным эмоциональным остервенением, которого Корво не испытывал раньше, целуя женщин, которых даже не знал, чтобы утолить естественный мужской голод, и потому ему казалось, что голод растет с каждой каплей пота, скатившейся по его спине, с каждым вздохом, бесконтрольно срывающимся с его губ, с каждым движением навстречу, даже самым коротким и малозаметным. Из множества вещей, которые запрещало Аббатство, именно распутная плоть была одним из самых скользких, не поддающихся как таковому контролю и определению пороков, не пользовался лазейками в трактовке которого разве что идиот, но сомневаться в том, что он нарушает именно этот запрет, целуясь с божеством Бездны, Корво не приходилось. Никакого удовлетворения и душевного спокойствия этот поцелуй принести не мог хотя бы потому, что, едва смотрителю удавалось почувствовать удовольствие от него, как внезапно на его голову обрушивалась каменная глыба чувства вины и долга перед Аббатством. — Хватит думать о них, — мурлыкнул на ухо Чужой, отстранившись от губ Корво, чтобы коснуться ими его болезненно пульсирующего мигренью виска, — я не даю тебе больше того, о чем они сами могли бы помыслить. — Многим ли ты даешь то, о чем они помышляют? — тяжело вздохнул Корво. — Каждому — по вере его. Как животное, выращенное в неволе, но четко знающее путь в чащобы леса, где некогда оно было зачато, чувствует зов природы, как только отворяется дверь металлической клети, Корво чувствовал внутри себя ни с чем не сравнимую силу инстинкта, который потакал его низменным желаниям и подталкивал к совершению действий, о которых должно было сожалеть разумное существо. Однако даже природа этого инстинкта оставалась непонятной: Корво даже примерно понять не мог, было ли то, чего требовало его тело, порождением простой человеческой похоти, или чего-то куда более глубокого, что, возможно, было вплетено в его гены, как обязательный атрибут. Грядущее могло быть как хитрым языческим ритуалом, обрекающим душу на пожизненную службу Чужому, так и ничем, кроме плотского голода, не подкрепленным желанием заняться сексом с тем, кто невовремя попал под руку в разгар Праздника Фуги, когда не только времени, но и морали в привычном ее понимании не существовало. Но Корво не нужно было задавать наводящих вопросов, не нужно было вынуждать Чужого отказываться от прежней иносказательности в угоду тому, чтобы прямо ответить, что именно между ними происходило: безо всяких объяснений Корво, пусть и не был в силах оформить свои ощущения во что-то, хотя бы отдаленно напоминающее внятную мысль, прекрасно понимал, что происходило, он всем своим естеством ощущал связь, прочнеющую с каждым его вздохом, он чувствовал кожей и костями, как она пронизывает его длинными острыми иглами, он слышал, как колотится его сердце, непривычно напуганное, неожиданно загнанное, в унисон с клокочущей под пятками Бездной, рыком рвущей в щепки гнилой деревянный пол, но ожидаемого человеческого отклика в теле Чужого не находил. Потому что его на самом деле не существовало. Потому что он был сладкой иллюзией, такой же, какими Бездна кормила отступников и чернокнижников, поощряя их злодеяние. Потому что он был мертв задолго до того, как его магия начала измываться над людскими умами, выворачивая их наизнанку, видоизменяя их до такой степени, что они переставали походить на то, что принято было называть разумом. — Я никогда не был тем монстром, которого во мне ты видишь даже сейчас, Корво, — Чужой зацепился за пряжку ремня смотрителя и, расстегнув ее, юркнул ладонью под плотную брючную ткань, — и я никогда не вводил тебя в искушение. Мне ничего не стоило бы навязать тебе то, что на самом деле тебе неприятно, но куда больше мне нравится видеть то, как с моей посильной помощью ты достигаешь желаемого, пусть и в весьма извращенной форме. — Замолчи. Перехватив запястье Чужого, Корво направил его руку ниже, и, когда длинные пальцы обхватили расслабленным, мягким кольцом его член, у смотрителя возникло впечатление, что бархатное тепло, накрывшее его плоть, источает не одна тонкая, изящная рука, а минимум десять рук, и каждая из них настырно ползла не столько вверх или вниз по телу, как казалось Корво, когда он прикрывал глаза, сколько внутрь его, под кожу, в поры, растворяясь в крови, как сгустки горячего яда. Яд крадучись подбирался к голове, отравлял каждый орган, что встречался на пути, а пальцы, между тем, играючи гладили кожу, подрагивая, как тонкие крылья летящего на огонь мотылька, но при всем желании Корво не мог пересилить себя и взглянуть на Чужого, потому что знал, что на его лице он не найдет ни единой эмоции и, вероятнее всего, будет этим разочарован. Куда приятнее было представлять, какие метаморфозы могли происходить с Чужим и его чудесным юным лицом, будь он настолько же молод, нежен и невинен, насколько выглядел. Куда приятнее было представлять развитие событий, в котором он, Корво, трогает его, беззащитного юношу, там, где нельзя и мурлычет на ухо что-то, за что Аббатство давно бы внесло его имя во внушительный список еретиков и отступников. Куда приятнее было представлять Чужого — не Чужим, а простым мальчишкой, неловким и скромничающим, и себя — не смотрителем, а черт знает кем, бродягой, пьяницей, развратником, убийцей, шпионом, хоть первым встречным, хоть королевским защитником, только бы чувствовать себя на том месте, которое ему уготовила природа, а не злой рок. Его настигало так много чувств, и ни одно не было влечением в той его форме, от которой картинно кривились смотрители, облизывая пересохшие под масками губы в надежде однажды заполучить этот лакомый кусок жизни обычных людей. Нет, Корво был возбужден, и, чем увереннее касались его пальцы Чужого, чем плотнее становилось сплетение вьющихся лоз внизу живота, чем сильнее сбивалось дыхание, чем тоньше и деликатнее становились прикосновения, иной раз превращаясь лишь в дразнящие мазки по рельефу набухших вен, тем больше было возбуждения, тем больше хотелось отдаться ему целиком и полностью, но даже в этой инстинктивной, неестественной, порочной связи между ним, человеком, и богом, было что-то… Неуловимо правильное. Такое, каким должна быть истинная связь между еретиком и Бездной. — Корво, — прозвучало обернутым в бархатный голос заклинанием его имя, показавшееся смотрителю совсем чужим, — скажи, насколько сильно желаешь ты меня и всего, что я могу дать тебе? И Корво был готов поклясться всем, что у него было, что ничего, никакого подвоха в этом вопросе он не услышал, а потом ответил настолько честно, насколько еще могла позволить ему издыхающая совесть: — Достаточно сильно, чтобы считать нужным взять все то, что мне причитается, даже если ты откажешься отдавать. Чужой удовлетворенно хмыкнул, коснулся губами пальцев своей свободной руки и невыносимо ласково, как не должен был прикасаться мужчина к мужчине, если только они не были связаны кровным родством, провел самыми кончиками по лбу Корво, убирая в сторону влажные волосы с редкой проседью. Со стороны все движения Чужого выглядели медленными и плавными, как будто он со всех сторон был окружен соленой водой, и, с этой неповторимой грацией то ли морского обитателя, то ли тонущего матроса прогнувшись в спине, он приподнял бедра и потерся о член Корво своим, ощутимо выступающим под тканью брюк. Корво был… Удивлен тому, что при всей своей внешней холодности Чужой умудрялся реагировать на происходящее самым естественным для живого существа образом. Он выглядел, как искусно выполненная кукла, способная идеально передать каждую линию человеческого тела, но не наделенная при этом даже намеком на эмоциональность: его лицо, лишь изредка меняющееся в сторону хитрой усмешки, оставалось непроницаемо, но плоть стремилась взять свое, и выглядел Чужой настолько странно, сумбурно и, тем не менее, чарующе, что Корво не мог до конца понять, почему именно с ним судьба свела в эту ночь бессмертного бога. Ведь Корво никогда не был особенным. Никогда. — Но ты особенный. Для меня. Протянув руку, Корво опустил ее на грудь Чужого, очевидно, надеясь почувствовать, как под ладонью бьется сердце, но вместо ритмичной пульсации внутри ладного тела звучал размеренный гул, расходящийся от фаланги к фаланге похожими на материализовавшийся шепот на неизвестном ни одному живому человеку языке колебаниями, пронизывающий ладонь мелкими стеклянными осколками, холодными, как льдины у берегов Тивии. Корво дернул камзол за лацканы, и треугольные черные пуговицы, поблескивающие, словно хитрые глазки какого-то подводного гада, рассыпались в мелкий темно-серый песок, и тот, в свою очередь, растворился в воздухе, не достигнув пола. Лоскут за лоскутом, ткань становилась дымом, копотью, смогом, распадалась на мельчайшие частички пустоты и обращалась в ничто. Одежда не столько поддавалась, сколько рассеивалась, как будто своими действиями Аттано отсекал от монолитной каменной глыбы небольшие ее кусочки, чтобы увидеть, как в самой глубине горной породы безмятежно видит сны беззащитный маленький мальчик, некогда мнимый великим божеством. Корво понимал, что слишком много думает о том, что не имело ни малейшего смысла, но это забавляло отвлекаться на умиротворяющие мелочи. Насколько мог судить человек его возраста, у Чужого даже тело было… Юным. Во всяком случае, себя таким Корво помнил уже достаточно смутно, чтобы предположить, насколько давно это было. Выступающие ключицы и ребра, поджарый живот, напряженные связки выглядели так, словно он, бессмертный бог, пережил чуму, голод и все те лишения простых смертных, которые день ото дня бросали к ногам госпожи Смерти тысячи трупов. Таких, как он, было принято называть болезненными и оберегать, как тепличные цветы, спрятав от любопытных глаз, жестоких солнечных лучей и порывистого соленого ветра. Тонкая, почти прозрачная кожа с чернильными капельками то тут то там вскакивающих родинок, рельефы острых костей, витиеватый рисунок темно-синих вен, плотными жгутами ползущих от горла к паху делали Чужого невероятно уязвимым, живым и потому, возможно, даже более симпатичным, чем он был на самом деле. Холодный тон бледной кожи, контрастируя со смолью коротких волос и непроглядным мраком глаз, создавал обманчивое впечатление, словно юноша, чей облик принимал Чужой, некогда принадлежал к классу аристократии, но не было в нем и доли пафоса или породы, чтобы у впечатления появилась твердая почва. Погрузившись в себя, Корво бездумно водил ладонью по груди и животу Чужого, поигрывал пальцами с бусинками твердых сосков, изучал каменистые уступы ключиц, представляя, как внутри этого иллюзорного тела с каждым его прикосновением маленькими пыльными вихрями заходится сама Бездна, недоверчивая и жестокая к незнакомцам, но отчего-то терпеливая и трепетная — к нему. — Куда подевалась вся твоя настойчивость? — Чужой склонил голову к плечу и растянул губы в насмешливой улыбке, — Или ты уже не хочешь брать «то, что тебе причитается»? Едва сказав это, Чужой провел ногтями, на удивление длинными и аккуратными, вверх по стволу члена Корво, к головке, и Аттано, раздраженно шикнув, схватил его за запястье, не позволяя юркой маленькой руке подняться выше, чем было ей отведено. Глядя на него своими широко раскрытыми черными глазами, Чужой попытался мимикрировать под возбужденного подростка, коснувшись кончиком сине-фиолетового языка нижней губы, и, пусть эта гримаса все еще выглядела обманчиво и неестественно, словно, выполняя все эти сложные эмоциональные кульбиты, он наступал самому себе на грудь и притворялся тем, кем на самом деле не являлся, какой-то частью своего размякшего, как глина в воде, сердца Корво хотел поверить в искренность этого оскала. И верил ведь. Он пытался сложить мысли в нечто оформленное, приземленное, чтобы Чужой, даже не прилагая усилий, смог прочитать их и без лишних слов понять, чего от него хотят, но Чужой и так понимал, причем понимал прекрасно, ориентируясь то ли на свой опыт (чего Корво знать не хотел), то ли на внушительный опыт всех тех поколений, которые зародились и пришли к своему логическому завершению на его глазах. Он, положив руки на спинку кресла по обе стороны от плеч Корво, подтянул к нему свое тонкое тело, и, ткнувшись носом в висок, шепнул на ухо что-то слабо различимое на слух, но быстро осевшее на тонком стекле восприятия: это был язык, на котором мать Корво говорила всякий раз, когда вытачивала амулеты, это были слова, которые в ярости исторгали из себя еретики, когда их пытали каленым железом в наказание за нарушение Семи запретов, это был голос, который влажным, горячим щупальцем стягивался вокруг горла и душил, не позволяя вдохнуть сверх меры, и звучало, кочуя беглым эхом от одной стенки черепа к другой: «Владей тем, что считаешь телом моим, будь во мне, будь мной, принимай каждый дар так, словно от этого зависит твоя жизнь». Повозившись немного, Корво чуть ниже спустил брюки и, положив руку, ту самую, с запястья которой все еще свисал источающий мерцающее лиловое марево костяной амулет, поверх ягодицы Чужого, скользнул указательным и средним пальцами вдоль по ложбинке, отходящей от выступающих косточек крестца. Чужой несколько приподнял ягодицы и, сведя запястья за затылком Корво, шепнул ему уже на вполне человеческом, хорошо различимом языке: — Не бойся, я не почувствую боли. Он не боялся. Он предвкушал. Корво подмывало спросить, как Чужой, не чувствуя боли, мог испытать удовольствие, экстаз, что были присущи лишь живым, а если же не мог, то отчего ему представилось, что в блуде, который они разводят, мог быть смысл, но язык свой смотритель держал за зубами, искренне надеясь, что божество не станет вероломно проникать в его голову, чтобы докопаться до этих весьма оскорбительных мыслей. Корво медленно, словно, невзирая на то, что богу не была страшна его грубость, боялся навредить, отвел в сторону одну из ягодиц и, направляя самого себя подрагивающими пальцами, начал вводить член внутрь на удивление податливого тела. Сидя на нем, Чужой тихо, но томно вздохнул над самым ухом, коснувшись мочки сухими губами, и качнулся назад, впуская в себя Корво. Шум галдящей толпы, рвущийся в хижину через все возможные щели и лазы, перекрылся всеобъемлющим вакуумом. Время замерло в подвешенном состоянии, мир вокруг раскололся и обратился в ничто, звуков, запахов, ощущений, какими они были раньше, не стало, и с каждым движением, с каждым мелким толчком Корво чувствовал, как его собственное тело уступает место чему-то большему, чему-то… Всесильному. В нем во множество разрушительных торнадо сталкивались сила Бездны с его собственной душой, и даже то наслаждение, которое испытывала его возбужденная плоть, погружаясь в гладкое, узкое, горячее нутро, прекращало свое существование на фоне катастрофы, что разрывала его грудь. Бездна подминала его под себя, делая вид, словно это он поступал так с ней. Бездна проникала в него, расщепляла мышцы, пускала трещины по костям, зарывалась во все ткани, проращивала побеги сомнений в тесноте его внутренностей, но упорно продолжала шептать томным мальчишеским голосом, что он, Корво, мог контролировать что-то кроме собственного дыхания. Бессознательно, исступленно вбиваясь в расслабленное тело, Корво, одурманенный той искренней животной яростью, которую практически в равной степени испытывают волк во время гона и девственный юноша — в первую брачную ночь, дотянулся до плеча Чужого и впился в него зубами, как будто надеялся вырвать кусок и навсегда сохранить в себе частицу Бездны. Рот его наполнился чем-то вязким, но не соленым, как кровь, а сладковато-пряным, неописуемо приятным на вкус, отдаленно напоминающим чернику с корицей, пахнущее, как горящие лавандовые палочки. Корво зажмурился, сделал пару тяжелых глотков, чувствуя, как эта маслянистая, густая, ароматная дрянь медленно скатывается по горлу в самый низ его желудка, Чужой зарылся пальцами в волосы Корво, и в полупустой голове эхом прозвучал снисходительный, ласковый голос: «Пей кровь мою, родни себя с Бездной, отдавай себя ей так, как я отдаю себя — тебе». Вместе с бредом, сладким, как устлавшая глотку кровь, как запах лаванды, как сухие губы, трепетно касающиеся его лба и скул, Корво слышались осипшие голоса братьев, читающих своды запретов, запертая между висков музыка треклятых шарманщиков, лай голодных собак, рвущихся с поводков вслед за брошенным мясом, скрип и клокот, издаваемые древними рунами, материнская колыбельная, стоны распутниц, отдающихся первым встречным на улице благородного серого Дануолла. Чем больше становилось фантомных звуков, тем меньше оставалось мыслей, и очень скоро разумность собой перекрыли инстинкты. Пусть Корво и не был одним из тех, кто не чтил Запретов, кто с легкой руки Верховного смотрителя пускался во все тяжкие, он пользовался спросом, как мужчина и заслуженно признавал себя хорошим любовником, но в тот момент он не занимался любовью, он трахался, куда больше походя на насильника. Ему казалось, что, будь Чужой человеком, сейчас, чувствуя, как остервенело вгоняет в него свою плоть теряющий связь с реальным смотритель, он бы кричал и вопил от боли, но никак не вздыхал горячо и томно у самого уха, изображая первозданное удовольствие так неумело, но в то же время искусно, что ему хотелось верить. Корво был жесток по природе своей, и, представляя, как это тонкое, изящное существо плачет и просит его остановиться, как абсолютно по-детски хнычет, не находя сил, чтобы воспрепятствовать происходящему, как срывает ногти, вонзая их в спину и лопатки Аттано в порыве горькой ярости, он хотел брать его с большей силой, с большей грубостью, с большей страстью, так, как не брал никого в своей жизни. «Мы, я и Бездна, даем тебе нежность, щедро награждаем принятием, а ты возвращаешь нам ненависть; потому твоя участь — быть у ног моих вместе с ведьмами, блудниками, убийцами и всеми многими, кто прельстился моей магией». Корво шире распахнул глаза, чтобы увидеть, как эти слова срываются с губ Чужого, но тот оставался безмолвен. Его голос звучал под кожей, был вне пространства этой комнаты и этого мира, и, возможно, столь пугающим образом поддерживал связь с Корво настоящий Чужой, а не его субтильный суррогат, насаживающийся на член простого смертного и щурящийся с неописуемым удовольствием во взгляде чернильных глаз. Аттано не мог разобрать, что вообще было настоящим. Его, впрочем, это уже не интересовало. Время искривилось, укусило само себя за хвост, сломалось множеством неровных осколков: летели жалкие минуты, но за закрытыми ставнями стремительно светлело, шел час — людская речь по ту сторону стен становилась нечленораздельной, как будто кто-то всесильный прокручивал запись аудиографа, и тот изрыгал сбивчивую, перевернутую, ускоренную в несколько раз музыку, ни на что не похожую и ни с чем не сравнимую. В этом безвременном, беспространственном забытье, под стеклянным куполом, в объятье черного осязаемого дыма Корво было настолько хорошо, что наслаждение вызывало подсознательный стыд, но больше не могло сойти на нет. Марево вокруг то рассеивалось, то становилось в несколько раз плотнее, мышцы сокращались так быстро, словно Корво привязали к стене и без перерыва били током, который, однако, боли совсем не причинял. Он беспорядочно вгрызался в те части тела Чужого, до которых мог дотянуться зубами, царапал — те, до которых дотягивался пальцами, но каждая рана, какой бы глубокой она ни казалась, затягивалась сразу же после ее появления. Корво трясло. Чужой податливо позволял ему хватать себя за плечи и шею, оттягивать за волосы, рвать на себя для поцелуя, он послушно открывал рот, раздвигал ноги, выгибался, отводил за спину руки, но ничто из этого не помогало смотрителю почувствовать себя хозяином ситуации. Потому что на нем, человеке, сидел бог. Бог совращал его, звал броситься в омут потустороннего, привязывал к себе, клеймил, кольцевал. И Корво принимал его, как бога. Своего бога. — Я слышал и видел достаточно, чтобы прийти еще раз, Корво, — Чужой крепко обнял смотрителя за шею, — а затем — еще тысячу раз, до самой твоей смерти. Его тонкие пальцы, опоясанные тонкими серебряными полосами колец, вонзились в горло Корво, и в тот момент, когда до спутанного магией сознания добралась удушающая, глубокая боль, тело ответило на нее самым неестественным образом, — удовольствием, экстазом, оргазмом, — и Аттано, откинув голову на спинку кресла, чувствуя, как глубоко в его гортань погружаются ногти, кончил в эфемерное тело. Тяжело дыша, он попытался сбросить со своего горла давящую руку, но Чужой, оказавшись куда сильнее, чем Корво предполагал, глядя на обтянутые бледной кожей кости, отмахнулся от его руки, как от назойливой мухи, накрыл второй ладонью его глаза и шепнул, подавшись к уху: — Все, что ты имеешь, — я даю тебе по вере твоей. Вслед за громкостью, какофонией мира последовала звенящая тишина, гул, отражающийся от стен и мебели, и, в последней раз поцеловав Корво в губы, Чужой растворился, не оставив после себя ничего, кроме горящего острой болью горла, зудящей левой руки, прижженной то ли амулетом, то ли губами бога, истомы, расходящейся волнами по телу и мрачного предчувствия чего-то непоправимо ужасного. Три часа спустя объявили о начале нового года.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.