***
Внутреннее понятие времени слетает к чертям. Тецуя не знает, какое время суток за окном, царит ли теплое обжигающее лето или снег только начинает таять, неуверенно выставляя проталины на показ. Руки судорожно сжимаются в кулаки, когда сознание вновь начинает уходить в небытие, а на затылке уже, наверное, сплошное кровавое месево — столько раз он бился о камни, пытаясь не провалиться от усталости и беспокойства в ничто, пустое и безмолвное. Сначала он ждал. Долго терпел, повиснув на цепях и кандалах, молчал, стиснув зубы, и стоило хоть кому-нибудь пройти по коридору, выстукивая каблуками сапог мерный дробный ритм, напрягался и неотрывно смотрел на дверь — она же должна открыться хоть раз за день, верно? Нет. Проходили сутки, двое, неделя — по крайней мере, ему казалось, что именно так протекает время за заколоченными окнами, — менялись караулы, пересказывались новые истории и события, но никто не заходил. На полу и ручке двери начала образовываться пыль — тонким слоем, невесомо, потом все больше и больше, пока не превратилась в серый покров, укутавший все бездвижные поверхности — казалось, что она даже проникла в легкие и кровь. Потом Куроко начал считать. Перекладывал в уме числа, доходя до невыносимых величин, чтобы хоть как-то занять свой мозг и душу делом. Организм хотел есть — желудок крутило и сжимало будто невидимой рукой, а создание необходимых веществ с помощью собственных сил требовало огромных затрат энергии, которой у него и так было не очень много. Кожа на руках срасталась медленно, будто нехотя. В конце второй недели пришлось чем-то жертвовать — пыль от магии превратилась в энергию, которую можно было использовать для питания, но по вкусу напоминала прах. Он дошел до пятисот тысяч трехсот секунд и сбился, бросив это дело. Кожа превратилась в нечто, сходное с папирусом, такое же ломкое и тонкое. С тех пор Тецуе только и остается, что вспоминать сказы и легенды, чтобы совсем не свихнуться в темноте, где воздух затхлый и густой и ни одного человека, кроме кричащих из стен душ. Наверное, сложись его жизнь по-другому, он мог бы стать, например, бардом. Ходить из города в город, из села в село, в поношеной одежде, пыльным и обязательно с бородой, и рассказывать удивительные, чудесные сказки и истории, заменяя таких пугающих троллей, огров и ведьм на обычных людей, плохих и хороших. Или странником, который бы собирал знания по всему миру и осел на старости лет в селении, обучая молодежь и ребятишек тому, что лежит за пределами их полей с зерном и тех рамок познания, в которые они себя загнали. К сожалению, его судьба не предоставляет ему выбора. Несбывшиеся мечты выбивают из глаз слезы, соленые и едкие, которые стягивают щеки как морская вода. Собственные надежды оказываются его самым большим сожалением.***
Сколько они еще продержатся в этом мире? Не то, чтобы Тецую сильно волнует судьба других существ и видов, совсем молодых или, напротив, помнящих, как закладывался Мировой Океан, или его тянет на философию мироздания. Но под скрипучий с щелях ветер почему-то хочется об этом, особенно помня том, что единственным собеседником являешься ты сам. Люди пришли тогда, когда Природа стояла в равновесии. Когда Огонь не мог без Воды, сплетаясь в единение формул и непрописных истин, заложенных где-то в подкорке и отпечатанных на сердце, и когда слезы были чистыми и невинными, не тая в себе ни капли лицемерия и желчи. Они пришли, закутанные в шерсть и грубый лен, кусающий кожу, с оружием за плечами и огромными тюками наперевес, и вместо Гармонии восторжествовал Огонь, жестокий, беспощадный, давящий жизнь еще в зародыше, сжигающий леса и прерии, покрывающий землю пеплом и прахом умерших растений. Люди строили города и селения, вырубая лес под корень, иссушали источники, охотились на дичь и сражались, упорно отстаивая свое право на существование. Правда единственным видимым им путем, которым можно было этого достигнуть, они посчитали травлю и уничтожение тех, кто населял эти территории до них. Самыми умными оказались эльфы — они ушли сразу же, едва человеческая нога ступила на зеленые луга. Скрылись в лесах и горах, растворились, исчезли, оставив после себя лишь удивительной красоты песни, звонкие и мягкие, как маленький родник. Навсегда. Потом пропали гномы — никто не знал, ушли они сами, добровольно замуровавшись в землю и предпочтя солнцу зной пыльных пещер, или их заставили люди, высекая как мерзкую падаль. Стали исчезать оборотни, чьи глаза желтели, а уши удлинялись, стоило их только вывести из себя — так их находили и вводили внутрь аконит, от которого сгорали заживо; не стало слышно переливыстых голосов фениксов и пересмешников, столь ярко звучавших до этого под сенью деревьев в дуэте с зелеными нимфами и дриадами — их нежные тела рассыпались в пыль до того, как были с почестями преданы земле; хранители дождя, славы, молний и преданности уходили от преследований, если могли, или заканчивали свои дни на площадях, становясь развлечением для обезумевших горожан, жаждущих подчинить все непонятное и более сильное, или искоренить совсем, как заразу, если те отказываются склонять свои головы. Сколько остается времени у магии? Сколько времени у его рода? Сколько вообще времени до конца? Тецуя, к своему великому счастью, не может найти ответов.***
Грохот открывающейся двери подобен грому, разрывающему чертоги мыслей на шумное, галдящее, как улей, «до» и безмятежное вакуумное «после». Десятки замков щелкают, тяжелая связка ключей бьется с той стороны об сколоченные в единое полотно доски, и мягкая ткань одеяний шуршит по чужой коже и слегка задевает пол, а Тецуе кажется, что у него забирают воздух и сжигают заживо легкие. Он видит его — золотого. Как монеты, из-за которых воруют и проливают кровь целыми реками, как корона, за которую брат бьется с братом, а сын убивает отца, как глаза оборотня, острые и жестокие. Человек напротив весь золотой: блестящая пряжка, прошитый бликующими нитями плащ, светло-яркая желтая рубашка, рождающая острое чувство тревоги, и волосы, которые в отсветах факелов в руках безмолвно замерших охранников горят пламенем — тронешь, и кожа сползет с пальцев ошметками. — Ты знаешь, за что ты здесь? — и голос золотой, в котором можно увязнуть, как в янтаре. Юноша красив, по-настоящему красив. Тонкие аристократичные черты лица, сильные руки и ноги, широкая грудная клетка — он как искусство, статуя, высеченная из мрамора, правильный и идеальный. Настолько, что презрение в чужих глазах плещется во все стороны — от него в горле пересыхает и першит. Да, возможно, Тецуя плохо одет — его личная одежда была предназначена для путешествий и уже давно истрепалась, вися лохмотьями в подоле и протершись на боках до дыр, но и белоснежная роба, сделанная из колющейся, натирающей шерсти, тоже не выглядит достаточно представительно. Возможно, его волосы, отросшие уже почти до груди, грязные, сальные и нерасчесанные, клочкастые, превратившиеся из гладких, нежных и светло-голубых во что-то ломкое и неприглядное. Возможно, он слишком худ и бледен, возможно, его тело тщедушно и все полностью покрыто царапинами и ранами, которые могли загноиться и воспалиться, мерцая на коже очагами. Возможно, от него дурно пахнет или вовсе несет зловонием. Возможно, его положение в обществе недостаточно высокое, если оно вообще было хоть когда-нибудь, чтобы говорить с людьми наравне, гордо подняв голову и смотря прямо. Но он не заслуживает той ненависти в голосе, того пренебрежения и насмешки, которые отдаются колокольным звоном в уши, из-за того, что является самим собой. Ведьмой. Существом, которое может возродить мертвое дерево, оживить труп и очистить лес, опаленный пожаром; которому под силу вылечить любую болезнь и исправить ошибки; которое может отправиться в прошлое как на прогулку в лес. Существом, которое способно убить, только посмотрев в глаза. Поэтому судорожно прикрывает веки, опасаясь выпустить бушующий огонь наружу — дым нетерпения уже клубится в легких: — За то, что существую. И смех золотой — как звон молота по наковальне, высекающего искры во все стороны: — Именно. Боюсь, твое время уже истекло — на Востоке прошла пара восстаний твоих… друзей, и испуганные люди жаждут свежей крови. Нужно показать, что нет никого сильнее людей. Тецуя не понимают, зачем ему об этом говорить: он не может ничего рассказать даже при всем желании, непозволительно слаб и похож на соломинку; от него ни вреда, ни пользы. Это человек ждет от него похвалы или, может, восхищения? Золотой улыбается — ярко, пестро, блестяще, и щурится, осматривая с головы до ног. Куроко не нравится этот взгляд — липкий, смоляной, он проходится по ногам и бокам так похабно, что его передергивает. Юноша подходит медленно, крадучись, как кошка — охранники за его спиной дергаются и моментально замирают, стоит ладони повелительно подняться вверх, — и становится впритык, оставляя между носами насколько дюймов. Радужка у него тоже искрится. — Ты такой красивый, даже сейчас, — тихо шепчет, поднимая руку и невесомо очерчивая острые линии скул, носа и подбородка. Его губы складываются в улыбку, а глаза блестят, блестят, как камни на свету. — Жаль, что тебя нужно убить — лучше бы поместить в сокровищницу и охранять. Отмыть бы только не мешало. Ненависть в чужих глазах все еще слишком явная, настолько, что Куроко не понимает, является сказанное странным комплиментом или жуткой пощечиной. Он передергивается, кутаясь и прячась в цепях настолько, насколько это возможно, и отвечает то, что по-настоящему хочет: — Тогда я рад, что уже мертвец. Лучше бы не приходили. Никогда. Оставьте его, наконец, в покое.***
Толпа на площади ревет от нетерпения — Тецуя слышит это, когда его высвобождают из цепей и оков, и, лишившись опоры, падает на пол кулем с опилками. Его никто не торопится поднять и поставить на ноги — только хватают за шкирку как котенка и волокут через двери и коридоры, затягивая ворот на шее как удавку и стирая пятки об пол в кровь; ноги начинает щипать. Когда его выталкивают на площадь через одну из дверей, люди по-настоящему зверееют: скалятся, хохочут и давят друг друга, лишь бы коснуться Куроко кончиками пальцев, отвесить пощечину или разодрать кожу ногтями в лоскутки. Они похожи на животных, бешеных и плюющихся пеной в разные стороны, и от этого Тецуя кривится, поджимая губы и отводя взгляд — ему не страшно, ему стыдно. Какой-то женщине это не нравится. Кто-то кидает в него камень, когда его заталкивают на помост, и рассекает лоб и бровь — серебристая кровь течет по лицу тонкой струей, и закрывает весь обзор. Куроко спотыкается еще пару раз, почти растягивается на деревянном настиле и едва держится на ногах, судорожно моргая и желая раствориться, спрятаться, исчезнуть из-под такого пристального внимания. Он совершает ошибку — шепчет магические формулы и хватается за ускользающий хвост времени тонкими пальцами, но вовремя перекинутая золотыми руками через горло лента, вымоченная в Святой Воде, сдерживает магию внутри; она схлопывается, как окно на сквозняке, и рассыпается вокруг пестрыми искрами и молниями, заставляя людей звереть еще больше. Шею охватывает пламя. Куроко чувствует, как время ускользает от него, и приближается к черной полосе собственной жизни, которая постоянно снится ему в последнее время. Он знает, что влажные веревки привязывают его к столбу, что не до конца зажившие запястья болят и горят — он сам скоро тоже будет гореть, — что хрупкая солома собирается вокруг его стоп и колен, но пропускает мимо себя, как кошмар. Все это происходит не с ним, не сейчас и не в эту минуту; это выдумка, мираж, страшный сон или потаенный страх. Голову сдавливает как обручем. — Последнее желание? — палач у него сегодня тоже золотой. Вокруг столько золотого, что для Куроко, наверное, изначально была предназначена совсем другая судьба — тоже хорошая и ласковая. Но своя, выстраданная, кажется в разы ближе и дороже; он счастлив, что его знания навечно останутся его собственными. Тецуя вспоминает, как бегал от власти. Как прятался в чужих хибарках и амбарах, боязливо прислушиваясь к шорохам и конной дроби. Как петлял по улицам городов, стараясь сбить ищеек со следа, и боялся пошевелиться, чтобы не выдать своего присутствия. Как ночевал в корнях деревьев, когда ночи были достаточно теплыми, а находиться около людей было опасно. Как переживал, увидит ли на следующий день, как восходит солнце. Желание у него формируется только одно: — Чтобы за Вами гонялись, как за прокаженным, Ваше Высочество. Золотой лишь улыбается и поправляет корону, сияющую в волосах переливами радуги, перехватывая тяжелый горячий факел в своих руках поудобнее. Он молчит: только смотрит пронзительно и долго, и та тишина, что опускается между ними, похожа на купол, непроницаемый и глубокий. — За чистоту человеческого рода! Сжечь ведьму! Сжечь! — истерит толпа: дети и взрослые, женщины и мужчины. Становится слышно только тогда, когда Куроко вновь учится моргать и выползает ослабленной мухой из янтаря глаз напротив, и слова, хлесткие и меткие, бьют по коже, покрывая ее рубцами поверх старых. — За чистоту неба, — шепчет Тецуя и прикрывает глаза, чувствуя, как приближающийся факел опаляет кожу щек и кончик носа. Ему почти не страшно.