ID работы: 7631543

Константа

Джен
G
Завершён
14
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
64 страницы, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
14 Нравится 2 Отзывы 4 В сборник Скачать

Часть 2

Настройки текста

Подчиненный? Даже не надейся. Впрочем, если тебе никто кроме них не нужен, я могу уйти. Шутка, идиот. Никуда я от тебя не денусь. Правда, тебе придется очень постараться, чтобы я все же назвал тебя «королем», Фу-ру-и-чи. До смерти, говоришь, не деваться? Да пожалуйста.

Мост глухо и словно бы укоризненно гудит под колесами изредка проезжающих машин, оставляющих после себя отчетливую вонь бензина, а где-то за рекой отчаянно-издевательски кричат чайки. Запах этот, правда, почти сразу перебивается терпким ароматом соли, откуда-то приносимым влажным ветром, а звуки уносятся вместе с ним дальше. Такаюки вздыхает еле слышно — изо рта словно бы вырывается облачко пара, но это ему, наверно, лишь кажется — и сползает вниз по одной из опор моста, приминая траву. Далеко-далеко горизонт вспыхивает на миг, будто от случайно проскользнувшей искры, и загорается мягким изжелта-белым пламенем. Ога вернулся совсем не таким, каким был до этого. Такаюки не знает, старше ли он стал, младше ли, просто ли циничней. Наверно, это людей так меняет пребывание в Демонии либо общение с некими демоноличностями. Или, может, это на людей так влияет потеря памяти. Ога вернулся совсем не таким, каким был прежде — но вроде бы должен оставаться Огой. Такаюки не знает, что делать; Такаюки не знает, как к этому относиться; Такаюки вызвал вчера Огу на бой, а тот только едва заметно и так знакомо округлил глаза, что он теперь ничего не понимает. Облака послушно расступаются перед солнцем, истаивая в его лучах то ли сахарной ватой, то ли собой. Как бы Такаюки хотел, чтобы у него все было столь же просто. Стать солнцем и вспыхнуть, отделяя тьму от тени, счастье от радости, небо от облаков — себя от сомнений. На сколько же вопросов он мог бы сразу найти столь нужные ему сейчас ответы! Ога вернулся почти точно таким же, каким был — и это-то и пугает. Ведь не может опустевший сосуд в его лице снова стать полным без постороннего вмешательства. И притворяться полным тоже не может, потому что крышка его ничем не закреплена — а то и вовсе нет ее; смотри, кто хочешь. Мысли носятся мирными психами, врезаясь в мягкие стенки черепа. Такаюки наблюдает, щурясь, как плывут облака чуть в стороне от огненно-рыжего уже солнца. Некоторые из них похожи на апельсиновый пломбир — такой когда-то был в магазинчике у их дома, — несколько — на огромные то ли воздушные шары, то ли мандарины, сдвинутые в кучу по невесомости и стянутые на всякий случай широкой голубоватой лентой для лучшей устойчивости. Остальные же — всего лишь на облака, подсвечиваемые снизу желто-розовым, едва оранжевым пламенем рассвета. Ога помнит его имя, помнит имена своей семьи — помнит всех, кого знал тот, другой, этот же самый Ога. А вот воспоминаний как таковых — нет. Совсем. Такаюки совершенно не представляет, как такое возможно, ведь и отношения, и личность складываются именно из них — но все его убеждения разбиваются хрустальными вазами о каменную громаду реальности. Реальности, где есть Ога и нет его памяти. А если забывает один, должен ли забыть и второй? Трава, почти ласково перебираемая соленым ветром, издает едва слышный шелест. В этом году она непривычно высокая и почти ядерно-зеленая — словно бы Хильда рассыпала здесь зимой особое удобрение из Демонии; ее повелителю ведь нужно самое лучшее! А вот и еще один фактор недоумения: Ога помнит Вельзи, но не имеет о нем ни единого воспоминания; Ога такой же, каким он был — или, по крайней мере, почти. Но Ога не пытается ни отказаться от него, ни отдать, как когда-то давно, а Вельзи, всегда тонко чувствовавший своего «отца», словно бы лишь сильнее привязался к нему. Похожий чем-то на детеныша коалы, всеми силами цепляющегося за родителя, он своими не самыми слабыми, пусть и детскими пальцами вечно держится за рубашку или волосы, а молниями — за явно испарившийся почти страх и еще, может, совесть. Если она, конечно, у Оги вообще есть — Такаюки почти улыбается. Он ждет. Пахнущий машинным маслом ветер пробегает по телу холодными мурашками. Такаюки ждет с самой ночи то ли Огу, то ли у моря-реки погоды — то ли всего сразу и совершенно ничего одновременно. Река эта впереди плещется о камни и идет рябью почти насмешливо. Он ждет; ждет — но не ожидает. Ветер кидает в лицо такой же, как трава, почти жесткий лист. Это даже почти обидно — то, как тот затмевает ему уже совсем яркое солнце, тяжелым пеплом мягко планируя на землю через мгновение. Брюки уже пропитались влагой от росы, тающих облаков и влажного ветра, а тело все затекло — из-за них же. Такаюки жмурится в последний раз, одной рукой упираясь в острую, почти скользкую траву, а второй — на белую, осыпающуюся откуда-то сверху гнилой штукатуркой стену. Больше сидеть здесь просто нет смысла. — Идиот ты, Фуруичи, — лишь выдыхает он, почти оттолкнувшись. А в следующую же секунду падает обратно, поскальзываясь и съезжая ботинками по влажной траве — словно руки вдруг перестают его удерживать. Потому что вздох этот сливается с явно чужим смешком и идет по крыше-мосту двойным эхом. — Ол-лень, — почти с наслаждением тянет откуда-то сзади Ога. И всего через один удар сердца оказывается совсем рядом — так, что Такаюки хватило бы лишь протянуть руку, чтобы коснуться. «Ень-ень-ень..» — издевательски поет эхо, и его перекашивает. А Ога словно бы и не замечает его наверняка либо изумленного, либо злого выражения лица, косясь сверху вниз и едва не скалясь во все зубы, которые в такие моменты почему-то кажутся почти акульими. В пять рядов и, может, в шестой — по горлу; засунь руку — и никогда больше не проснешься. — Сколько ты тут сидишь, Фуруичи? Ога не наклоняется к нему, а даже отходит немного назад и приваливается плечом к стене. А после — переводит взгляд на горизонт. Облака больше не похожи ни на мороженое, ни на мандарины. Скорее, на подушку, набитую безобидным пухом — но подержи ее прижатой к чужому лицу чуть подольше, и задушишь. — Минут пятнадцать, — Такаюки совсем не хочет, чтобы тот знал — пусть даже сам не до конца понимает, что именно. Но Ога молчит — и он даже успевает пожалеть о своем решении, пока тот наконец все же не бросает: — Врешь. Морщинка между его бровей становится еще глубже и словно даже серьезней. Такаюки, вздрагивая, внезапно ловит себя на напряженном разглядывании этого лица и невольно усмехается мысленно почти нервно — только стремления искать несоответствия ему и не хватало. А еще он совсем не хочет оправдываться, только это, оказывается, и не нужно. — Идиот, — Ога не смотрит на него, а только коротко дергает уголком рта и шагает вперед — к солнцу. А он даже не сразу замечает на собственных коленях аккуратно свернутый бумажный пакет — просто потому, что и движения, которым тот у него оказался, тоже не видел. — Ты все такой же идиот, Фуруичи. В груди — там, где должно было бы быть сердце в своем зеркальном отражении — колет теплым серебром, трогая осколком стекла. Фраза неслышимой горечью оседает на языке, пачкая десны, обжигает горло и пытается протолкнуться дальше. Такаюки тяжело и почти недоуменно сглатывает, и она, вроде бы совершенно невинная и даже почти привычная, тонет где-то в глубине потайным смыслом. Пакет негромко и почти смущенно шуршит в пальцах — звук вплетается третьей прядью в косу недовольного, словно все еще укоризненного рокота и смешливого журчания. А Такаюки едва не передергивает, когда он понимает, что там вовсе не бомба, не нож и даже не росток ядовитой астры из Демонии, а всего лишь... бутерброды. Два куска хлеба с мясом, котлетка — и ничего больше. На запахи вдруг отзывается голод, и Такаюки уже готов отводить глаза — но вдруг понимает, что этого совсем не требуется, потому что Ога все еще стоит к нему спиной и словно бы даже ничего не замечает. Отказываться он смысла не видит — он видит смысл в том, чтобы спросить, зачем тот притворяется, что потерял память. Вот только, к тому же, чувствует — на самом деле чувствует, — что Ога не врет, и поэтому лишь впивается в бутерброд зубами, откусывает и почти с усилием глотает. Точно так же, как треть минуты назад. Пакет опустевает, и пусть Такаюки все еще не чувствует сытости, он знает, что стоит лишь немного подождать, и она придет. Вот только то же самое и с сомнениями — он чувствует себя небом, в которое вдруг взметнулся ветер, немного расчистив его от облаков. А еще — знает, что если все так и останется, ветра больше не будет. Ога стоит к нему спиной, слегка ссутулившись и засунув руки в карманы — он совсем не выглядит ранимым, но смотрится удивительно беззащитным. Впервые в жизни, кажется. Такаюки несколько странно, почти до слез больно и все еще немного горько — вот только он не может этого не сделать. — Слушай, Ога, — голос его почему-то немного хриплый — кажется, здесь все же и в самом деле несколько холодно — и почти срывающийся. Тот смотрит на него краем глаза и отворачивается обратно; Такаюки решает, что раз его не прервали, значит, можно и продолжить: — Ты же останешься со мной? Ога неожиданно вздрагивает — едва заметно, но он же, в конце концов, не слепой, — распрямляется всем телом, становясь похожим на натянутую струну, и, кажется, даже перестает дышать. — Хотя бы ненадолго, — почти жалобно говорит Такаюки, на миг даже стыдясь этой своей интонации — но только на миг. Теперь ему страшно. Он смотрит через плечо Оги на солнце — точнее, пытается смотреть; а вот у того почему-то словно бы даже получается — и краем сознания замечает, что сказал это как-то не так. Не так, как хотел, не так, как надо. Не так, чтобы его точно поняли. Тишина тяжело наваливается со спины, проходя прямо сквозь бетонную опору, впивается иголками под ногти и пальцами в глаза, обвивает все тело склизкими щупальцами и мохнатым, ядовитым на конце, словно у скорпиона, хвостом — и уж точно совсем не желает уходить. Он даже чувствует, как она когтем стучит ему по горлу, насмешливо отсчитывая секунды: тридцать девять, сорок, сорок один... — Маловато берешь, Фуруичи, — насмешка в почти ленивом и, может, немного задумчивом голосе Оги внезапно накрывает Такаюки облегчением, будто теплое пуховое одеяло; тишина злобно шипит, оставляя на шее невидимые царапины, и пытается хотя бы вырвать сердце напоследок — но не успевает, осыпаясь хлопьями пепла. — Что же не до смерти? Такой олень, как ты, не должен довольствоваться столь малым. — Ты все равно будешь против. А что он? А он был бы не, если уж говорить совсем честно. Тем более что они — совсем не те школьные «друзья», которые разбегаются, расходятся в разные стороны осколками взорвавшегося стекла после. Такаюки почти чувствовал раньше тонкую, но прочную нить, которая шла между ними — захватывая будто бы между делом всех остальных, от Канзаки и Нанами до Бармаглота. Такаюки на самом деле почему-то чувствует ее сейчас. Они связаны общей тайной, пусть даже по сути своей она почти перестала быть таковой, спасением его собственной никчемной жизни — и самой жизнью. Раньше были связаны — потому что теперь этой ниточкой остались лишь демоны. Потому что связь эта по сути своей теперь, кажется, почти односторонняя. А еще... он же на самом деле будет против. — Не дождешься. Такаюки изумленно распахивает глаза на мгновение, но тут же закрывает их, считая про себя: раз-два-три. Потому что Ога, обернувшись, смотрит почти насмешливо и невыносимо понимающе, и этот взгляд мудреца на какой-то там стадии просветления совсем не вяжется с таким знакомым не голосом, но тоном — хотя и голос тоже знаком до невозможности. Или он просто раньше этого не видел. Или этого просто раньше не было. Или, может, все дело в том, что даже если людей потеря памяти меняет до неузнаваемости, они все равно остаются людьми. Но Такаюки на самом деле повезло, что Ога пока что почти как был, так и остается Огой — и что он все еще с ним. — До смерти, значит? — он комкает пакет в едва заметно дрожащих пальцах и улыбается, откидываясь на стену. Солнце за его личным, гудящим теперь нисколько не укоризненно горизонтом словно бы золотит Оге радужки, кидая в Такаюки неаккуратно свернутой тенью с такими знакомыми торчащими во все стороны прядями. — Да пожалуйста, — тот коротко ухмыляется, складывая на груди руки. А граница тени и света улитками ползет все дальше от его ног, будто стремясь сбежать. Последние сомнения истаивают облачной дымкой, и Такаюки уже совсем не надо для этого становиться солнцем. Он вскакивает на ноги, наплевав на мокрые пятна по всей длине штанин, и делает несколько шагов вперед, обгоняя одиноких улиток еще на первом. Другое солнце — настоящее — неожиданно накрывает теплом, и он усмехается едва заметно, поворачиваясь к Оге. Тот смотрит. А Такаюки в какой-то момент вздрагивает под этим взглядом — потому что вдруг вспоминает, зачем Ога пришел сюда. Ждать с самого утра и в самый важный — хотя тут уж как посмотреть — момент забыть... Как глупо, однако. И Такаюки хмурится, вспоминая; он щурится, думая; он сжимает кулаки, представляя. Решившись — едва ли не молится. И Ога вдруг подается вперед каким-то неуловимо кошачьим движением; губы его порываются расползтись в излюбленном оскале — том самом, в два и немного больше рядов кипенных клыков саблезубых тигров, и в четыре — акульих, — но словно бы сдерживаются. А Такаюки чувствует это всего через мгновение, наполненное тянущей пустотой и слабой болью — силу, едва не пригибающую к земле своей мощью. И вдруг понимает, что ощущает ее снаружи — впервые. — Бармаглот, — щурится Ога. В голосе у него — рычание всех тигров, клыки которых в его горле на пару с акульими могут раскусить любую кость; нечеловек-амфибия на пересечении двух плоскостей, которые вроде бы параллельны. А глаза сияют едва-золотистым почти зло и словно бы выжидающе. Тот зачем-то делает шаг вперед, и Такаюки отпускает — настолько резко, что он, кажется, готов взлететь в небеса и все-таки стать вторым солнцем. Или первым человеком, сумевшим выйти за пределы атмосферы без подручных материалов. А еще он не совсем... Хотя что уж тут скрывать — он совсем не понимает, что здесь происходит. Только видит, что определенно что-то странное. — Просыпайся, — голос проходит наждаком по ушам, после долгой паузы, наполненной лишь беззвучным журчанием, звуча почти оглушительно. Бармаглот идет вперед, и трава его ботинками совершенно не приминается — в отличие от ее же за шагами Оги. Эти двое сходятся неспешно и почти лениво, и Такаюки почему-то кажется, что они сейчас начнут кружить вокруг друг друга, словно хищники на дикой охоте — хотя ни один, ни другой вроде бы даже не может прикоснуться к оппоненту. А слово, все такое же обычное — правда, лишь без пустеющего контекста — тонет там же, где и горчащая серой фраза Оги до этого, шипя и пенясь, сплавляясь с той во что-то одно. Что-то, удивительно напоминающее последнего предвестника апокалипсиса — иди и смотри, Фуруичи. Пусть даже Такаюки никогда не был особым приверженцем религий, а уж сейчас — тем более. Не после того, как он узнал про демонов. Не после того, как он даже пытался заключить полный контракт с одними из самых главных — пусть у него так да конца и не вышло. Они останавливаются, наверно, в полуметре друг от друга, похожие на двух тигров, один из которых притворяется человеком, а другой — камнем. Бармаглот умудряется нависать над Огой, стоя безукоризненно ровно, а тот только щурится. Из глаз его уходит сияние солнечного золота, оставляя за собой лишь мерное свечение иссиня-голубого, почти безоблачного неба. И Такаюки теперь видит — взгляд его вовсе не выжидающий. Точнее, не совсем. Ога тоже ждет. И в конце концов дергает уголком губ в ухмылке и коротко — без замаха и даже демонической силы — бьет Бармаглота в челюсть. «Точнее, пытается ударить», — хотел бы сказать Такаюки, но не может. Потому что трава под ногами демона — призывного, но высшего и из-за этого вроде бы бестелесного — все такая же ядерно-зеленая. Он даже видит росточек, входящий в ботинок Бармаглота и выходящий с другой стороны. Вот только от удара Оги демон — бестелесный, черт его возьми, демон, что тут вообще происходит? — почему-то пошатывается, пусть и едва заметно — словно они и вовсе не из разных миров. Пошатывается, а потом... улыбается. Правда, Такаюки видит лишь отголосок той улыбки, пока тот оборачивается, но ему более чем хватает. Потому что ему кажется, что ее всю он бы просто не пережил. — Вставай. Звук словно становится глубже, отдаваясь эхом в ушах, и несколько угрожающей — и Такаюки, теперь уже точно зная, что обращаются к нему, едва подавляет порыв отшатнуться. Правда, все же не может не отойти хотя бы на треть шага — потому что Бармаглот надвигается, похожий на ледокол в экваториальном море, и лицо его вновь хмуро. Как никогда словно бы. Такаюки нервно усмехается, не в силах даже прикрыть ладонями глаза, будто в детстве — хотя знал бы кто, как ему сейчас хочется. «Просыпайся и вставай». «Иди и смотри». Ему на самом деле почти смешно. И было бы, если бы это все не отзывалось стеклом-серебром-зеркалом в груди, а взгляд Оги через плечо Бармаглота не был бы таким серьезно-отчаянным. Будто бы он на самом деле все помнит — даже то, что не. Будто бы это вовсе не он все забыл, а сам Такаюки. Мир вокруг закрывает тигрино-каменная фигура Бармаглота. Такаюки смотрит в сторону, отступая — и почему-то совсем не чувствует себя трусом. Он совершенно не чувствует себя никчемным. И не чувствует себя — тоже. Бармаглот хмурится чуть сильнее: так, что кажется, еще немного — и лопнет. Мысль удивительно смешная, но сознание в ответ подкидывает непонятно-алые, неразличимые почти картины. Такаюки почему-то рад, что не может рассмотреть то, что на них. Такаюки почему-то совсем не хочет ничего сейчас слышать. Он шаг за шагом отходит назад — и ему хорошо и почти спокойно. Жаль только, что его никто не спрашивает — что же он там хочет. — Правь нами, король демонов, — говорит Бармаглот. И исчезает с хлопком, негромким и мягким, как от пальцев в колючих шерстяных варежках. Солнце стремится все выше и выше, будто пытаясь добраться до самых дальних звезд — и зная, что у него это в ближайший миллион лет вряд ли выйдет. Интересно, что будет, если оно все же столкнется хотя бы с Меркурием? Интересно, где он просчитался? Ога не кричит, только подходит ближе. Жесткая трава сминается, пачкается и рвется под его ногами. Он смотрит так, будто чего-то не ждет, но ожидает. Такаюки улыбается — жаль, он не сможет сейчас понять, чего именно. «Король демонов? Но ведь король демонов — отец Вельзи... — лишь думает он, разглядывая невыносимо медленно опрокидывающееся небо. — Или?..» Падая в блаженно-безразличную пустоту, он чувствует смутное беспокойство.

***

— Как этот пацан? — Какой из них? — А то ты не знаешь, мелкая. — Мне уже пятьсот девятнадцать, Бармаглот. Я могла понять то, что ты называл меня так, когда мне было семь или девяносто — но ты старше меня всего на сорок три года. — Неважно. Я не об этом спрашивал.. Ламия. — Ну надо же. Пока что никак, ведь у него еще... Шесть дней, одиннадцать часов, пятьдесят девять минут и пятьдесят... нет, сорок семь секунд. — И не об этом тоже. — О. Ну, насчет этого мне почти ничего не известно, поскольку я все же демон. Но Ога успешно заменил свою копию во внутреннем мире Владыки. — Ага. Только тебе же ничего не известно. С чего ты вообще взяла, что она там есть, мелкая? — Потому что он все еще жив, Бармаглот.

***

— Уберись от моих бумаг, жалкий смерд! Еще испортишь их своими грязными лапами! — складка между бровей Оги становится глубже, а уголки губ слегка опускаются. То, как он пытается сдержать улыбку, смотрится до крайности забавно. — Нет, ты представляешь, Ога? Прямо так и сказала, слово в слово! Такаюки выдыхает нарочито возмущенно и теперь уже пытается удержать лицо сам: все же улыбается Ога чересчур заразительно. Даже когда не хочет. Отвратительно уникальная способность — за все двадцать четыре года своей на треть откровенно никчемной жизни Такаюки ни разу не видел человека с хотя бы отдаленно напоминающей эту улыбкой. — Еще бы я не представлял, Фуруичи. Тот наконец коротко усмехается ей же, только переползшей пластом в иронию. А вот на его собственном лице она расплывается размытой каплей чернил — и правда, еще бы Ога не представлял. Как глупо с его стороны. Ветер треплет невыносимо пушистые, почти что встающие дыбом и с упорством целого батальона убежденных суицидников лезущие в глаза волосы. Такаюки чувствует себя котом, которого слишком долго гладили по росту шерсти, а потом вдруг провели против — да еще и ударили, потому что, видите ли, током дергается. Небо почти белое — будто и вовсе нет его, — а где-то на грани дрожит грохот и издевательски-острые векторы молний. Они словно бы предвещают. Такаюки не слишком любит такую погоду, а вот Оге плевать, кажется. — Шевели отростками, Фуруичи, — он жмурится, разве что не подставляясь таким же котом — только, в отличие от него самого, куда более довольным — под порывы пробирающего если не до костей, то до мяса так точно ветра. — Не так страшен черт, конечно, как его малюют, но наша Благороднейшая из Гарде больше обозначенных ею трех часов ждать не будет, сам знаешь. Такаюки, конечно же, знает. И усмехается едва заметно — он и не вспомнит уже, когда слышал последний раз это прозвище. Прозвище итальянки с испанским почему-то именем, еще в первом классе старшей школы как-то умудрившейся прибиться со своим то ли сыном, то ли воспитанником к семье Ога — да в ней и остаться. Странное прозвище для обычного человека — но более чем нормальное для того, кто вполне мог бы при желании стать одним из лучших синхронистов. Для того, кто на все расспросы Такаюки — ну не может ведь человек, почти не учившийся в школе, пусть и сидевший за соседней партой, так знать языки и, к тому же, не свихнуться при этом — отвечал, что в прошлых жизнях, конечно — не все же нам куковать в этой твоей Японии, олень. — Иди к черту, — ласково советует он этому самому человеку, покрепче вцепляясь в ручку портфеля. Это вовсе не нормально — то, что его, не самый легкий, мотает ветром во все стороны. А в портфеле — наконец-то законченный перевод, который Такаюки мог бы назвать делом всей своей жизни, если бы Хиль де Гарде — или же просто Хильда — не дала ему его две недели назад. — К какому именно? Ога зевает — прищур его отвратительно насмешлив — и каким-то удивительно несерьезным для своих двадцати трех движением закидывает руки за голову. — К тому самому, которого малюют. Такаюки тяжело вздыхает, косясь на его сумку, зависшую на локте — она, темно-зеленое пятно всея зебрости Оги, покачивается почти издевательски. И правда, как он мог забыть, что тот у них — самопровозглашенный специалист по чертям? — Так мы к нему и идем, олень, — Ога, повернувшись, зачем-то заступает ему дорогу и начинает отходить назад — почти синхронно с его собственными шагами. Ну просто Клоун многолетний: расцветает в две минуты полнолуния, в обед по средам и когда сам захочет; осталось только занести в Красную Книгу. — И в наполовину его доме ты был вчера. А я еще с ним и живу. — Вообще-то, на треть. Такаюки толкает Огу — взгляд у него сейчас крайне выразительный — в плечо, и тот послушно поворачивает, даже не пытаясь оглянуться. Доверяет, черт его малеванный задери. Или просто не видит смысла противиться — в конце концов, что ему удар о какую-то жалкую стенку? Такаюки щурится и опускает голову, заворачивая за Огой — асфальт закоулков сменяется серовато-бордовой брусчаткой вечно пустынной площади. Камни непривычно яркие и почти темные, будто бы дождь прошел — хотя даже с таким небом и громом с молниями на горизонте его не было уже как неделю. При взгляде на них вспоминается четвертая глава Краснохвосток и девчонка из их Святой, которая на пару с еще одним мечником бегала сначала за Куниедой из Чертовой, а потом, уже вместе с самой Куниедой — почему-то за Огой. Такаюки весело дергает краешком губ — это была бы ностальгия, если бы ее не было, — а замечая дернувшуюся будто бы рефлекторно руку Оги, поднимает глаза. И натыкается взглядом на чужую биту, совершенно ненавязчиво возлежащую на чуть менее чужом плече. — Какой улов, — тянут немного выше; а интонации-то отвратительно знакомые. — Какая ры-ыба. Такаюки окончательно вскидывает голову и тут же об этом почти жалеет — лицо у этого типа парадоксально омерзительное, ненамного лучше пискляво-хриплого голоса. Хотя, может, это просто он сам отвык от вечных бандитских рож родного города. А кучка пока-еще-людей за спинами типа и Оги — Такаюки мог бы назвать ее толпой, если бы не видел когда-то давно во дворе не Чертовой, но их вроде-бы-мирной Святой настоящую, что пришла по душу его вроде-бы-мирного друга и ушла ни с чем — скалится вроде и вразнобой, но удивительно слаженно. Он бы даже испугался, если бы все еще мог такого бояться. Он иногда жалеет, что не может. — Либо вы отдадите нам свои денежки добровольно, — Такаюки ежится от очередного порыва ветра — портфель бьет по руке почти болезненно, — и с трудом давит желание заткнуть уши. Может, и зря — все равно он более чем прекрасно знает, что будет сказано дальше. — Либо нам придется их из вас выбить. Сама непредсказуемость. Лимонно-желтый ирокез одного из этих парней на фоне облачно-белого неба и бледных домов глаза не режет даже, но рвет. Такаюки все еще не боится — в конце концов, такого страха у него давно нет и в помине. Уже лет десять как. — Вы знаете, мой босс о-очень страшный, — никакой агрессии, вспоминает он. — Просто до безумия, серьезно. А мы опаздываем. Бей и улыбайся, дополнил бы Ога, но Ога — не Такаюки. Такаюки улыбается, но не бьет. — Я не понял, ты на что это намекаешь, планктончик наш офисный? — наверное, это должна быть насмешка, вот только у Оги получается куда лучше. Главарь, окончательно понимает Такаюки, причем — отвратительный главарь. Если человек уверен в себе, ему даром не надо поддакиваний со спины. Ничего не нужно со спины — и Такаюки остается только подождать, чтобы точно удостовериться, хотя он и сам не знает, зачем это ему. Все равно этот недопримат, в отличие от одного из Чертовой, перевоспитываться явно не желает — да и тот, в конце концов, был куда менее мерзким. И голос у него был нормальным. Вежливая улыбка с завидным упрямством пытается переплавиться в издевательскую, но Такаюки кидает ее в ледяную воду и прыгает следом. — Давайте лучше разойдемся по-мирному: вы не видели нас, а мы не видели вас и не рассказали ему. — Эй, да он нас шантажировать пытается! — подхваченный хохот тяжелой дробью рассыпается по брусчатке, а Такаюки лишь кивает едва заметно собственным мыслям. — Ну надо же, вот уж не ожидал такого от планктончика... Что и требовалось доказать, джентльмены. Лимонно-желтый ирокез мелькает перед глазами, сбивая с мысли, вот только Такаюки уже все понял — и все еще не знает, зачем. Он за все три года своей жизни здесь ни разу такого не видел, но законы то ли подлости, то ли жизни говорят, что в самый неподходящий момент проблемы не бывают мелкими. И его собственные тоже мелкими не назвать, но все равно — биомасса, ей-богу, биомасса. Именно та, из-за которой у отморозков столь отвратительная репутация: вертикальные лужи со ржавыми железками. Впрочем, оно все равно не страшно. Куда страшнее видеть застывший где-то за его плечом, словно муха в янтаре, взгляд Оги. Пустой такой, невыразительный. Странный — будто уперся в совершенно точно отсутствующую стену прямо перед его лицом. Вот только Такаюки почему-то не торопится анализировать свое состояние, чтобы понять, почему же так жутко, а мороз кусачими муравьями бегает под кожей на пару с ледяным ветром. Он просто не смотрит. Он переводит взгляд на все тот же, еще режущий глаза, но уже их хотя бы не рвущий ирокез — и как только ветром не раздуло? — и улыбается: — И все же... — Заткнись уже, Фуруичи. Такаюки на Огу не смотрит, поэтому и не может сказать точно даже под страхом смерти, в какой момент тот оживает. А вообще — что это такое, «страх смерти»? Не намного менее мерзкая рука на основании биты невольно напрягается — кажется, главная лужа немного забыла о том, что он не совсем один, — а на лице Оги расплывается не ухмылка, но отвратительно приветливая и почти дружелюбная улыбка, совсем не похожая на когда-то привычный оскал. Правда, тот не поворачивается, и ее — как и Хильд, пляшущих в глазах вокруг обсидианового алтаря-зрачка — имеет возможность лицезреть лишь один Такаюки. И если бы не последнее, он бы, может, даже поверил — вот только так просто его не обманешь. Впрочем, Ога и не пытается. — Значит, драться умеете, — его тот обмануть не хочет, а вот насчет биомассы Такаюки не уверен. Во всяком случае, в голосе — интерес сугубо практический, несходный с привычным когда-то хищным, как Юпитер с Луной или чайный пакетик — с бетонным блоком. — Да чего там не уметь-то? — и ведь совсем не нервничает; наивная лужа. — А что, боишься? Вы только посмотри-и-ите, друг нашего планктончика дрожит от страха. Что, побежишь к мамочке и боссу, крыска? Смех у этого типа... гиений. Громкий, протяжный и писклявый, отражающийся сразу от всех домов на пару с до сих пор почему-то сверкающей плиткой заброшенного центра и бьющий едва ли не ультразвуком по ушам. Идущий рябью по головам тех, кто стоит позади; круги на воде. Такаюки морщится — за все свои двадцать четыре года он слышит такое первый раз и, говоря честно, многое бы отдал, чтобы не слышать больше никогда. Взъерошенная, встрепленная ветром челка падает Оге на глаза, вытекая из зрачков чернильными прядями. Падает вместе с мягкой, но тенью — хотя, казалось бы, ей и неоткуда взяться здесь с этим бумажным небом. Сам же Ога только улыбается еще шире и щурится — да Хильды в глазах, может, становятся злее. Но не более. Такаюки им, кажется, почти гордится. — Вот как, — а глаза не сияют расплавленным золотом волос то ли жены, то ли подруги, то ли демона, хотя и должны бы; сколько ты выдержишь, Ога? сколько выдержат они? — Тогда следующий вопрос. Не попадалось ли вам недавно каких... важных шишек? С обезьянами следует разговаривать на обезьяньем, а с лужами — на рыбьем; не иначе. Такаюки нравится этот яркий серо-бордовый камней под ногами, и он совсем не хочет, чтобы когда-то-земля окрасилась алым. Жаль, от него это, кажется, не очень-то и зависит. Морду лица главаря перекашивает, а через миг Ога уже ловит над своей головой все ту же биту, что этот же миг назад умиротворенно покоилась на его плече. И он вроде бы даже не зол — только улыбка по дружелюбности превышает все допустимые пределы, да пальцы на полосатом дереве сжимаются едва ли не до побеления. Такаюки улыбается — все же в какой-то степени он гордится Огой до конца. — Если тебе задали вопрос, будь добр на него ответить, — и главарь едва ли не рычит, разъяренный; аттракцион невиданной щедрости — покажи красную тряпку и, если недостаточно силен, обзаведись двумя симпатичными дырками в теле. — Что, совсем нет? — Ты, кр-рыса... А кроме Четвертой и Агиэль еще был один парень — камень-брусчатка, встань ко мне боком, а к чему угодно — передом; я не помню, какой у тебя настоящий цвет; жалко, правда? Дружелюбный был парень, наверняка есть и сейчас; озноб по коже был от его взгляда и улыбки; боже, как страшно. Ога, перестань. — И вы нас не отпустите, — не вопрос даже, а утверждение; Ога наконец оборачивается к главарю, а Такаюки передергивает — и он почти рад, что может списать это на ветер. — Тогда почему бы не заключить пари? — Какая... интересная крыса, — зло щерится биомасса; у биомассы есть зубы? — Ну давай, говори. — Я против вас, — Ога — лица его за рукавом почти не видно, — перехватывает поудобнее биту на конце и поворачивается всем телом, мягко отводя ее в сторону. — И ставкой с моей стороны будет кошелек, а с вашей — ответ на мой вопрос. Все честно, не так ли? Ну идиот же — но Такаюки, наверно, понять его может. Он здесь такого три года не видел, а вместе с ним не видел и Ога — каково ему, почти выросшему на драках, если даже сестры нет рядом? Главарь, конечно же, заливается хохотом, и позади стоящие не могут не подхватить. Истинно круги на воде — как забавно, однако. А Такаюки впервые задумывается, что если смотреть по остальным — да хотя бы по лимонному ирокезу — то им всем лет по восемнадцать, не больше. И, как ни странно, это забавно не менее. На согласие оно не очень-то похоже, только Ога, в секунду оказавшись возле Такаюки, скидывает на него сумку, а потом — после почти сожалеющего взгляда — еще и пиджак, закатывая рукава рубашки. И противиться подобному произволу использования в качестве вешалки смысла нет; конечно же нет, олень, я тут вообще-то шкуру твою спасаю, а ты меня сам учил извлекать хоть какую-то выгоду. Что, не помнишь? Значит, не в этой жизни, ну перепутал, какая разница, Фуруичи, отойди. А Такаюки снова передергивает — теперь уже от совокупности одного только взгляда на Огу и холода. Сам он бы с радостью надел еще парочку пиджаков, да только всю ночь сидел над переводом и зайти переодеться не успел, хотя их дома вроде и недалеко друг от друга. На что ты тратишь столь важное сейчас время, Ога? Хильда его убьет. Главарь падает первым — всем скопом наваливайтесь, глупые; сколько вас там, двадцать? — а ирокез — седьмым. Такаюки зябко ежится, усмехаясь — давно он, однако, этого не видел. А оно до сих пор смотрится чем-то поразительным. Но вопрос у Оги странный, почти подозрительный; интересно, чем пользуется ирокез, не гелем ли производства семейки-компании Химекавы? Жаль, спрашивать будет глупо. Рубашка Оги почти сливается с небом, а крови нигде как не было, так и нет. А стоят только они двое. — Ты... — и голос у главаря уже даже почти не писклявый, а больше хриплый — серьезно, его просто надо было побить? Парень, хочет сказать Такаюки, сколько тебе вообще лет? А еще — «вы знаете, я тут забыл сказать, что Ога иногда бывает страшнее моего босса». — Эй, Ога, — говорит он, и брусчатка под ногами такая же серо-бордовая и совсем не запачканная. — Забери у меня уже наконец это все. Потому что все они уже это и так знают, кажется. Потому что Ога, слава богам, не Нацуме, и драться с такой жуткой — а в его исполнении она еще ужаснее, — улыбочкой не научился. А к оскалу Такаюки более чем привычен. Только он один, правда. — Сейчас, Фуруичи. Так что? — Ога поддергивает главаря под воротник, садясь — а вот тот, к примеру, ни к нему, ни к оскалу не привычен от слова «совсем»; правда, сочувствовать ему почему-то ни разу не хочется. — Мы договорились. — Н-не было никого, — а глаз-то дергается. — Что б-бы им тут делать, крыска? Хорохорится еще, надо же. Такаюки скидывает на Огу его пиджак, из-за его спины заглядывая в лицо главаря — знал бы кто, зачем. Тот же, словно испугавшись окончательно, только нервно взыкивает, и, кажется, пытается отползти. Не ходите драться, дети, если у вас такие слабые нервы, не то придет добрый дьявол Ога и отобьет вам это желание года на два — если не на всю жизнь. — Жалко, — а тот встает, едва не врезавшись затылком в подбородок Такаюки, и хмыкает насмешливо. — Все-таки Тоджо придется обойтись самому. — Давай быстрее уже, Ога, — темно-зеленое пятно в виде сумки возвращается на свое исконное место, и только тут до Такаюки доходит: — Тоджо? — Ну да, Тоджо. И что? И правда ведь — ничего, кажется. Вопрос с убийством его Хильдой закрыт, открывается следующий: насколько мучительно? Позади остается площадь, лимонно-желтый на которой выделяется весьма забавно, впереди — логово демона. Молнии с громом все еще предвещают, а облака совсем не черные — вот только это абсолютно ничего не значит. — Эй, Ога, ты же меня не бросишь с ней наедине? — клин вышибают клином, демона — демоном. — И вообще рядом с ней? — Да она от тебя до смерти не отстанет, — а он еще ухмыляется; гнездовье уже видно на горизонте. Его горизонт — то, что над крышей дома, который стоит от них метрах в десяти, а от гнездовья — в пятидесяти. — Значит, до смерти, — Такаюки не может не согласиться, а когда Ога замирает на миг, хватает его за локоть и тащит дальше, почему-то почти страшась обернуться. — Не бросишь же? В черном-черном здании работает черная-желтая женщина, и если ты попадешь в ее подчиненные, пощады не жди. Что страшнее: Ога с доброй улыбкой или Хильда в ярости? Что ужаснее: Ога с доброй улыбкой или так долго молчащий Ога? — Да пожалуйста. Они у самых дверей уже, а на лицо почему-то выползает улыбка — едва различимая, конечно, но все же. Странный день, страшные облака, будто пророчащие ураган — где ты, синева бездонного неба? Я ведь скучаю. И они почему-то молчат до самого нужного этажа — лифт щелкает звонко и неожиданно. А во всем коридоре ни души, хотя площадь — брусчатка на которой не брусчатка, а серые плиты — кишит людьми, как небо — каплями. Или, по крайней мере, почти. Портфель тонной пуха оттягивает пальцы, а металлические двери за спиной закрываются мягко и зловеще. Такаюки делает шаг и почти робко улыбается — может, не так все и плохо. Может, все еще и обойдется. И толчок чувствует за секунду до — все же общение с таким, как Ога, накладывает свои отпечатки. Поэтому и не отлетает в стену, а лишь делает шаг, чтобы устоять. Поэтому и отходит к этой стене самостоятельно. — Ты опоздал, — ковер скрадывает шаги, а переглядывания Хильды с Огой секундны и подозрительны. Последний словно бы недовольно дергает головой и, скрестив руки, приваливается к стене возле дверей лифта. Такаюки не видит смысла отрицать — в конце концов, и правда же... опоздал. Ему даже было бы интересно, если бы не было так вроде-бы-страшно. — Просыпайся, — а за раму окна с противоположной стороны коридора будто засунули огромный кусок ватмана — Такаюки в очередной раз отстраненно отмечает, что выглядит это жутко, а Ога закрывает глаза. — Вставай. Хильда подходит ближе, но не встает вплотную — только это ничего и не меняет особо-то; а когда-то таких сжигали. Правда, не здесь. Жаль, не сейчас. Я и так стою, улыбается Такаюки, боже, я стою, сколько мне еще? Дайте мне выпасть из окна, дайте сесть на ковер — зеленые глаза смотрят в душу, а синие ее вынимают. Такаюки не помнит, чтобы у Оги были такие яркие глаза. Такаюки почему-то даже рад, что тот на него не смотрит. — Правь нами, король демонов. Хильда склоняется, падая на одно колено — расплавленное золото волос блестит где-то на грани зрения. У пелены перед глазами — цвет неба, потолка и рубашки Оги, взгляд которого холодит щеку. Портфель глухо падает на ковер, не удержавшись в слабеющих почему-то пальцах. Такаюки, наверно, обидно — ночей не спать ради этого перевода и даже не услышать хоть чье-нибудь мнение. Небо за окном постепенно синеет, вот только он этого уже не видит.

***

— Хильда?! Но что ты тут?... — Ламия. — Да, конечно. Прости. И все же? — Владыка расстроится, если этот идиот умрет. — Ну да, как я сразу не догадалась... — Ламия? — Ничего. Я все же хотела бы узнать, что точно случилось, Хильда. — Разве тебе не рассказала Куниеда? — Она не знает. Сказала, что они с Омори пришли слишком поздно, а в тот момент там были только вы четверо... — ...и крылатики. — И крылатики. Так что? — Хорошо. Тебе же рассказывали, что на последней совместной зачистке кто-то из второй дивизии случайно убил одного из этих крылатиков, Ламия? — Да, Изума говорил. Правда, так и не сказал, кто. — Значит, все еще проще. Тогда они напасть не посмели, а поджидали. И мы для них были идеальной мишенью: трое — все же Владыка, несмотря на всю свою силу, пока слишком мал, чтобы сражаться, — из которых один является исполняющим его обязанности, а другой — их бастардом. Самые заманчивые мишени. Непонятно только, как они после такого могут так гордиться своей «непогрешимостью»... — Вот как. Спасибо. И — ты что-то хотела узнать, Хильда? — Нет. Просто пусть он возвращается домой, когда очнется. — Домой? Когда? — Мой дом там, где дом Владыки. И Ога не посмеет его оставить. — А что насчет Фуруичи? — Говорить про него бессмысленно. Он же... — Ты знаешь? Откуда, Хильда? — Это очевидно. Но, Ламия. Если Огу это изменит слишком сильно, я убью тебя. — Конечно. Я понимаю.

***

Хонока любит снег. Такаюки не понимает, что тут вообще можно любить. Снег мелкий, мокрый и противный; он летит в лицо, оседая острым на челке и ресницах, трогает его своими почти мерзкими пальцами. Пальцев много — по сто на каждой ладони, — а рук и того больше; Тацучин, кажется, называл это «триллиардом». Снег падающий похож на Юки-Онну под радиацией — во всяком случае, Такаюки так кажется; то ли по телевизору только и говорят, что про подобное, то ли отец обладает уникальным даром это выискивать. Снег лежащий не много лучше: слепит со всех сторон морозным солнцем глаза, издевательски переливаясь. Если бы он был гирляндой, Такаюки никогда не стал бы его покупать. Если бы он был его собственностью, Такаюки бы даже заплатил, чтобы от него избавиться. Такаюки заплатить не может, поэтому только поправляет передернувшийся ремень портфеля и едва сдерживает вскрик: снежинки сразу же бросаются на руку, жаля не хуже оголодалых ос, так что ее приходится как можно быстрее убрать в карман. Хонока опять отобрала у него перчатки. Хонока любит снег и хочет, чтобы все вокруг любили его — тоже. Хонока любит Такаюки, но только из-за этого, глупый снегоголовый братец. Это, кажется, до сих пор обидно. И холодно. Оно, конечно, не из-за перчаток и их отсутствия; в карманах тепло, наверное — Такаюки не знает. Холод когда-то давно — едва ли не раньше, чем он смог хоть как-то себя осознать — въелся под кожу, пропитал кости и долго-долго носился по жилам, пока наконец не задел сердце. Такаюки бы даже сказал, что вместо последнего у него ледышка, но жуткие — до сих пор, как ни странно, жуткие — учебники анатомии говорят об обратном. Холод, может, даже до рождения отвоевал себе место в теле, став едва ли не неотъемлемой его частью. Радиация, в который раз уже повторяет отец. Почему бы тебе не взять еще одно одеяло, ласково улыбается мать. Это не помогает. А неотъемлемую часть почти невозможно отъять — впрочем, как и всегда. Впрочем, все так и должно быть. Впрочем, Такаюки уже третий год спасает это «почти». И Тацучин. Такаюки улыбается, но через мгновение морщится и зарывается в ворот куртки поглубже. Он бы натянул на глаза и шапку, вот только тогда придется вытащить руку, а челка спасает в сравнении с этой возможностью очень даже неплохо: льдом — да, колется, но хотя бы не такая мерзкая. Правда, все равно это все просто кто-придумал-ходить-так-далеко-и-вообще-в-другую-сторону-от-дома-дайте-мне-налить-ему-клея-в-ботинки за-что-вообще-можно-любить-этот-твой-чертов-снег-Хонока Тацучин-вернись отвратительно. Хонока говорит не привязываться; у Хоноки шесть пальцев на левой руке, и Такаюки отчаянно, пусть и по-доброму, ей завидует; у Хоноки алая повязка на рукаве и тусклые глаза — Такаюки не хочет хоть когда-нибудь понять, почему. У него самого «тер-ма-несте-зия с отклонениями», свой личный вид батареи и больное воображение. У него — почти вечный озноб, только усиливающийся с годами, до сих пор порой ноющий ожог на всю ладонь из-за спора с Футабой и постоянно-странное ощущение того, что Тацучину если и не трил-ли-ард, то уж точно больше, чем его собственному отцу. У него вообще много что есть, в самом-то деле. Во всяком случае все, что ему нужно. Почти все — кроме Тацучина, пусть даже тот обещал всегда быть с ним. Потому что его забрали — не до конца, конечно, но все же, — и оставили Такаюки с ненавистью к невозможности выбора, омерзением к снегу и атласом анатомии; привычка-привязанность куда хуже чего-то одного, и не-сто-и-ло показывать, что они общаются лучше, чем одноклассники, потому что когда отнимают лучшего друга или батарею — это одно, а когда все сразу... Это невыносимо. Жаль, умные мысли приходят Такаюки в голову слишком поздно и, к тому же, довольно редко. Он бы, пожалуй, мог устроить истерику, и Тацучина бы наверняка вернули — в конце концов, мама говорила, что к подобному относятся в большинстве случаев понимающе, — но нельзя. Тацучин бы не одобрил. Тацучин бы точно не одобрил — он никогда такого не... Тацуми, обрывает себя Такаюки. Его зовут Тацуми. Ога. И тебе, Такаюки — Фуруичи, олень, идиот, — стоило бы это уже запомнить. И, в конце-то концов, откуда ты вообще взял это свое «чин»? Такаюки не помнит; думать и предлагать самому себе заведомо невыполнимые варианты после такого уже совсем не забавно. Поэтому он хмурится, зарываясь в капюшон еще сильнее — это, конечно, бессмысленно, но хоть что-то, — и начинает считать шаги. В поле зрения то и дело попадают ботинки идущей впереди Нанами, но Такаюки это не особо мешает. В первый раз он сбивается на семьсот девяносто третьем. На двести шестнадцатом шагу пятого — едва не спотыкается о ступеньку. Забавные мыши, вышитые на сапогах Нанами, с уровня его носа смотрят почти осуждающе; сама Нанами — Такаюки поднимает голову — на пару с неизвестно что здесь забывшей Футабой — тоже. Тело — или радиация, в нем навсегда застрявшая — осознает раньше, чем мозг, пусть и всего на секунду. А в следующую Такаюки уже зябко ежится, пытаясь сдержать улыбку. Потому что это довольно странно — счастливо улыбаться при той, что всего год назад подговорила его засунуть руку в огонь из банального любопытства. Потому что это слишком глупо даже для него — улыбаться от понимания того, что он наконец может почувствовать совершенно ледяной сегодня, кажется, ветер, пусть даже и не до конца. Потому что это еще глупее, но — благо, бежать здесь недалеко, а учитель Азуса не против — его первая за день настоящая улыбка должна принадлежать Тацучину. Точнее, не Тацучину. Оге. Так правильно, пра-виль-но, и даже то, что эй, Таккун, вот только давай без этого — Тацуми же не против, его не переубедит. Потому что он сам для Та... Оги — Фуруичи, а не Такаюки; и уж тем бо... а как оно будет? И уж тем более не «Такачин». Правда, видя трил-ли-арды льдинок и лет в глазах Тацучина, Такаюки не может его в этом винить. Даже в подобные этим моменты. Хотя очень хочется. — Фуруичи, — щурится тот, опасно зависая на пределе задних ножек стула. Впереди у него подоконник, сзади — жесткий край парты; ты все-таки тоже олень, Тацучин, и не надейся, что я когда-нибудь смогу поменять насчет этого свое мнение. — Ога, — Такаюки зачем-то пытается скопировать интонацию. Фамилия непривычно выскальзывает одним длинным выдохом, но, в принципе, не все так плохо. Или это Такаюки так только кажется — глядя на расширившиеся глаза, что смотрятся так забавно на перевернутом лице, и предательски подкашивающуюся ножку стула, он уже ни в чем не уверен. Он все же улыбается. Широко и радостно, так, как давно хотел — холод отступает постепенно и, к счастью, возвращается обычно так же; будь по-другому, Такаюки бы точно не выдержал. В поле зрения, слуха и памяти постепенно вплывает призраками все, чего там еще почему-то нет — тут и Футаба с ее слоновьим топотом где-то за спиной, и Икари, опять выясняющий что-то громогласным шепотом, и Кота, что амебой расплылся по ковру у самой стены возле шкафчиков, и табличка, где черным по белому «3-B», напоминая. Такаюки смотрит на пальцы, почти до побеления сжимающие столешницу, не дрожащий даже стул и губы, едва уловимо сжавшиеся перед тем, как расплыться оскалом и со стуком передних ножек об пол исчезнуть из зоны видимости. Перед глазами у Тацучина теперь только небо со снегом-снегом-снегом; перед глазами у Такаюки — Тацучин, и приходится вспомнить о трил-ли-ардах, чтобы осмелиться предположить, что все в порядке. Такаюки не идет до двери, а перемахивает через то место, где должно бы быть выбитое недавно и еще не вставленное стекло стены, и бежит к окну прямо по партам. Мама бы не одобрила, пожалуй, а вот Тацучин — вполне. И учитель Азуса, наверное, тоже. Во всяком случае, она точно не против. Футаба где-то за спиной заливается хохотом, Икари ухмыляется, кося глазом, Кота даже почти поднимает голову, а по меньшей мере треть из оставшихся пялится на него, едва не приоткрыв рты от изумления, но Такаюки впервые совершенно все равно на то, что они могут подумать. Он соскакивает с последней парты, налетая на Тацучина — тот теплый и вздрагивает, хотя наверняка слышал грохот не хуже топота их когда-то общей одноклассницы. Тот теплый и сдавленно выдыхает, когда Такаюки обхватывает его со спины — больше Такаюки ему называть свои удары слабыми не позволит... но это потом. Тот теплый — и единственный, с кем Такаюки вообще может это понять. — Не надо смотреть на снег, Ога, Тацучин, — тот обмякает в его руках, а в классе наконец устанавливается привычный уже почти галдеж. — Он же противный. — Олень ты, Фуруичи, — Тацучин мягко фыркает ему куда-то в подбородок, и Такаюки едва ли не кожей чувствует ответную улыбку. Отвечающую на ту, которую он без всяких «едва ли» чувствует собственными уголками губ. — Конечно, — Такаюки даже не думает спорить, потому что правда же. Но все равно почему-то не может не добавить: — Ты тоже. И ни секунды не удивляется, когда Тацучин, замерев на миг, откидывает голову ему на плечо и хохочет — звонко, как он и должен с его голосом. Еще, правда, удивительно беспечно и почти по-детски — и вот это уже даже можно назвать странным, но Такаюки не хочет заострять на этом внимание. Его все устраивает. То, что на несколько секунд, неспешно растягивающихся в парочку бесконечностей, лицо Тацучина разглаживается, теряя давно привычный налет серьезности и трил-ли-ардов — особенно. Такаюки жмурится и ведет головой, мимолетно касаясь щекой шеи и запрокинутого подбородка — скулу печет, и он уже не совсем понимает, кто из них вздрагивает. Если не оба сразу, конечно — смех Тацучина стихает улыбкой, а его собственный с самого начала был беззвучным. Футаба все еще хохочет, едва не вываливаясь из коридора в класс через то же самое недоокно, хотя с ее ростом такое ни разу не будет реальным, — Кота в какой-то момент едва не разбивает очередное стекло, вслепую кинув в нее мячом; Икари опять дергает Фуруну за прядки — под потолком витают ее возмущенные вопли вперемешку с «замолчи, Хатткун, ты вообще кот же, честное слово, умолкни; мяукать можно»; учитель Азуса за своим столом словно бы ни на что не обращает внимания, но все знают, что мешать ей чревато — а так, что бы то ни было, если оно не угрожает чьим-то жизни и здоровью, либо сохранности здания, она не против. Тацучин ерошит Такаюки волосы на затылке, явно спутывая отросшие в последнее время пряди, и дергает плечом. Намек этот слишком однозначен, чтобы можно было ошибиться. Такаюки выдыхает и расцепляет руки, отстраняясь и садясь за ближайшую парту без единой тени сожаления: ему хватает одного присутствия Тацучина, а левая щека, шея и пальцы все равно все еще горят. Его личная батарея-лучший друг работает без перебоев и выходных и, кажется, совсем не против. Когда-то давно Такаюки пытался измерить себе температуру — та показала идеальную норму; в начале года совсем незнакомая тогда Фуруна спросила, почему он дрожит, и коснулась его руки, но так ничего и не заметила. Можно задаться вопросом, нет ли подобной проблемы — если будешь думать об этом, как о проблеме, Таккун, может стать еще хуже; прими это, как часть себя, Такаюки, раз уж от этого не избавиться — у Тацучина... А можно не задаваться. — Я тоже, — Тацучин кивает, улыбаясь; уголок его губ словно пытается поехать вниз, и ощущение такое, что он бы сейчас пытался отвести взгляд, если бы тот не был и так отведен, но Такаюки наверняка кажется. — Кто сегодня придет за Котой, не знаешь? — Куниеда-сан, кто же еще. Такаюки морщится от своих собственных слов, вспоминая: там, где Куниеда-сан, всегда и Итой. Кто бы знал, чем она прикипела к нему — мелкому шестилетке, будем честными, — так, что продолжает его доставать и через три года после первого знакомства... Хотя, возможно, она просто не видит, сколь ее действия похожи на изощренное издевательство. Тацучин смотрит на снег, уместив подбородок в скрещенные на подоконнике руки, и Такаюки не может понять, что там можно увидеть, кроме сплошной белой пелены без единого просвета. Хонока вот понимает. — Вряд ли, — слова звучат глухо, и Такаюки опускает взгляд — лица, уткнутого куда-то в сгиб локтя, не видно, и только волосы расплываются черной кляксой по рукам, подоконнику и футболке. — Мисаки сегодня уезжает. И Айба с Танимурой. И Ходжо, и Кугаяма, и Асука, и Мива... — Значит, и Куниеда-сан? У сестры Тацучина глаза выцветшие и — иногда — пустые, а вместо красной повязки на рукаве — четыре иероглифа алым во всю спину и алый же шарф на шее, который та не снимает даже по ночам. Такаюки в какой-то степени даже счастлив, что он — не ее брат; он наверняка не смог бы удержать любопытство в узде. Тацучину не интересно. Тацучин будто и без того знает об этом все и немного больше, пусть даже Такаюки не до конца понимает, что именно. — Наверняка. И Фуруичи. Твоя сестра, в смысле. А, может, и правда — все. Не только об этом, но вообще. — Я понял, — Такаюки усмехается, совсем не уверенный в том, что может сейчас смеяться. Футаба отходит от проема и делает первые шаги совершенно неслышно, но через мгновение срывается с места, и топот ее стихает по коридору; Кота со своего ковра заинтересованно ленится, едва заметно повернувшись в их сторону. У его сестры — почти общие уже выражение глаз и красная повязка, своя собственная детская мечта об огромной татуировке и вечные попытки переубедить сестру уже Тацучина. Потому что стены в доме Ога тонкие, убийственно-серьезные шуточки Мисаки подчас слишком похожи на правду и подожди еще немного, и сможешь сделать себе точно такую же, как у меня сейчас, хочешь же? Конечно, если ты не умрешь до меня — а ты уж постарайся. Или все мы не умрем раньше. Такаюки не понимает, почему они все должны умереть. Он вообще, в самом-то деле, много чего не понимает, но это — тем более: Тацучин объяснять не хочет, а Хонока только щурится вечно и перчатки отбирает. А когда Такаюки возвращается домой, то находит одну где-нибудь на подоконнике за цветочным горшком, а другую — в шкафу, к примеру. Но саму Хоноку не находит, никогда не находит, и может пройти неделя или полгода до того, как она вернется... Если он прав, то ему следовало заметить раньше, пусть даже это ничего бы не изменило. — Ей, Ога-а! Такаюки вздрагивает, косясь сначала на Тацучина, потом на Фуруну и уже в последнюю очередь — в коридор, на стеклянную обычно полустенку и чужие пальцы, обхватившие раму. А после — снова на Тацучина. — М-м? — тот отталкивается от пола, точно так же зависая на задних ножках и запрокидывая голову, как до этого; Такаюки едва давит желание протянуть руку через всю парту и удержать стул — это глупо, Тацучин не упадет... а если и упадет — сам олень, ведь так? — Футаба уже ушла, ты же ее искала. — А я знаю! — смеется. В волосах у нее запуталась радиация, причудливо переплетенная с самыми длинными лучами видимого спектра и вымазанная в лучах чуть покороче (красный и желтый, так было написано в учебнике, Такаюки помнит). Из складок рукава рубашки выглядывает знакомо-алая лента, и Такаюки не знает, плакать ему или смеяться. Он молчит. — Но я так и думала, что найду тебя здесь. Ей, Ога, когда это случится? Класс затихает, словно где-то внезапно вывернули рубильник. Даже шуршание ручки учителя Азусы обрывается коротким скрежетом; самая младшая из Красных Хвостов не ищет легких путей, а приемная дочь Канзаки Хаджиме прокладывает себе все дороги сама. Хуже всего, пожалуй, то, что они обе являются одним человеком. — Юка, перестань. Канзаки, которая и не помнит уже свою родную фамилию, улыбается еще шире, даже не оборачиваясь. Такаюки улыбаться не хочется; Такаюки едва не вздрагивает, удивляясь самому себе и, кажется, почти всем остальным — как можно было не заметить? У той, кто стоит у окна, привалившись к стене — явно давно стоит, — лента в рукаве почти такая же, только шире. А вот с лучами в волосах все наоборот — самые короткие, словно под стать прическе. И с глазами — тоже: Такаюки видит почти такое же их выражение слишком часто, чтобы не запомнить. Самая младшая из Красных Хвостов ни разу не исчезала так, как ее отец и старшие подруги. Она смеется — Такаюки не помнит, когда Хонока, Мисаки или даже Айба в последний раз так смеялись. — Эй, Умемия. Хотя сейчас Канзаки, конечно, молчит: улыбается нетерпеливо и перегибается через раму в ожидании, почти складываясь пополам, но не говорит ни слова. — Вещай уже, Ога. — О, как мило с твоей стороны. На разговор девятилетнего и старшеклассницы оно не похоже, но Такаюки привык уже, кажется. — Вещать? Почему нет. Это будет так внезапно, что вы даже оглянуться не успеете. Тацучин вроде бы говорит равнодушно и несерьезно, но Такаюки откуда-то знает: это лишь видимость. Из глубины коридора доносятся отголоски чужого шума, и от этого становится еще страшнее. Икари оглядывается, а поворачивается обратно уже с торжествующей улыбкой на лице и явным намерением что-то сказать. Такаюки делает вздох, закрывая глаза. Кто бы сомневался. — Серьезно, Канзаки, ты так хочешь выйти в свой первый раз? — Тацучин говорит раньше, чем тот смог бы его прервать. — Надейся, что успеешь. Потому что после ты уже ни на что не сможешь надеяться. Ее улыбка гаснет; она сама рыжая-алая-огненная, и Такаюки не может представить ее без своего пламени, не может ее представить такой же, как все Красные Хвосты, кроме одной из них. Но как ты можешь смеяться, все же хочет спросить он. Почему ты веришь Тацучину столь безоговорочно, я не понимаю. Или: о чем вы? Тацучин смотрит на Канзаки, смотрит в распахнутые глаза Канзаки и на ее тщетные попытки улыбнуться. Такаюки на нее косится, но смотрит на Тацучина — тот закрывает глаза и вздергивает уголок губ. Краешек челки мажет по виску, пытаясь слиться с тишиной; Тацучина, кажется, совсем не напрягают взгляды со всех сторон. Такаюки никогда не видел трил-ли-арды в нем столь отчетливо. — Но это тут ни при чем, если честно. Конец света куда более вероятен: просто в один момент ты будешь, а в следующий — уже нет. Тацучин улыбается чуть шире и обращается к Канзаки, ко всем и к пустоте одновременно. Пустота внимает; что тот такого сказал, что Такаюки уже секунд десять не чувствует своего дыхания? И не он один, кажется; за окном что-то со звоном падает в снег, и Тацучин резко распахивает глаза. Через мгновение — вновь закрывает и усмехается почти мягко: — Шутка. Ножки стула снова с силой бьются об пол. — Отвисайте уже, я ничего такого не сказал, — Тацучин как ни в чем не бывало оборачивается, а Такаюки заново учится дышать. — И ты, Канзаки, вообще сама просила. — Я... Да... Да, я помню. Первым отворачивается Икари. Учитель Азуса с тихим скрипом поднимает выскользнувшую из пальцев ручку; Хатакеяма открывает рот, явно желая что-то сказать, но на него с едва слышным шипением — кажется, опять что-то про котов — набрасывается Фуруна; Кота пытается казаться равнодушным, но дышит слишком глубоко для безразличия. — Я помню, — повторяет Канзаки. И едва не стукается головой о вертикальный кусок рамы, заливаясь хохотом. Смеются они с Футабой очень похоже, хоть и не родные. Такаюки невольно задумывается, было ли бы после того, что она не-факт-что успеет, такое же сходство, но сразу же отбрасывает подобные мысли как можно дальше. Всего в паре кварталов отсюда был прекрасный вонючий мусорный бак. Стоило бы запихнуть их туда. — Ога-а, ты просто нечто! — слова едва можно разобрать сквозь всхлипы. — Я же едва не поверила! Эй, Каору, ты видела? Скажи, Футабе бы понравилось, это же просто ва-а! — Конечно. Что ни говори, а Канзаки, кажется, не просто так зовут солнцем Красных Хвостов — улыбка Умемии почти незаметна, но все же. — Идем, Юка. Нам пора. — Ага! Футаба меня там, наверно, заждалась уже. Эй, Ога! — Тацучин поворачивает голову, и Такаюки теперь может видеть только его затылок, но это без разницы, он все равно не видит: он смотрит на Канзаки. — Спасибо! — Обращайтесь, — едва уловимый смех на выдохе Тацучина тонет в ее радостном хохоте. Такаюки слышит болезненные нотки и в том, и в другом, но он уже не раз говорил про все проблемы своего воображения. Воображение, думает он. Воображение... ...Такаюки не помнит, когда успел улечься едва ли не всем телом на парту. За окном почему-то темно — и все еще снег. Такаюки не хочет его видеть, но никто никого не спрашивает; Тацучин снова устроил голову на ладонях упершихся локтями в подоконник рук и какими-то пустыми глазами смотрит в небо. Оно густо-темно-белое с такими же темными синими просветами; оно похоже на рис, в который кто-то неизвестно зачем налил краски. Такаюки невольно вспоминает, как Тацучин пытался ему что-то показать... то, почему Хонока любит снег, сказал он тогда — и вылил с крыши на землю грязно-малиновую воду с урока рисования, выкинув следом измалеванные их классом листы. А к концу дня это все засыпало — снег был повсюду; снег был повсюду, но он был бы повсюду и без этого; они тогда еще не раскидали по разным классам, и ходить из здания в здание было не настолько мерзко. А Такаюки так и не понял, к чему Тацучин пытался это свести. Воспоминание неловкое и странное, но почему-то кажется важным. Голос Канзаки все еще разносится по коридору, хотя она вроде бы должна была давно уйти; второй голос даже слишком знакомый, а третий — почти всегда молчаливой Умемии: у Такаюки есть только два варианта, и один из них он может смело отбросить. — А ты говорил... Тацучин в ответ только пожимает плечами. Такаюки в очередной раз безмолвно удивляется: так долго смотреть в снежное однообразие и не уснуть при этом — это надо уметь. Ему упорно кажется, что чего-то не хватает, но о своем неимоверно больном воображении он в последнее время вспоминает по двадцать раз на дню. По классу из угла в угол петлями носится размеренный гул. Без Фуруны и Икари вопить некому; Такаюки не уловил момент, когда их и почти всех остальных забрали. Он не знает, сколько прошло времени: небо говорит, что много, а насмешливо-восхищенный голос Канзаки — что всего ничего. Кота размеренно сопит за спиной на захваченном им ковре. Такаюки толкает ногой его руку, и та безвольно падает на паркет. Куниеда-сан бы могла задержаться: она прекрасно знает своего брата. Насчет обеих Канзаки Такаюки не уверен. На двери есть часы, но это слишком просто; Тацучин даже отвернулся от постепенно темнеющего проема окна. Глаза его бликуют двумя длинными полосами — синеватой и желтой. Кота шуршит и ворочается, зябко обхватывая себя руками; свет лампы над головой дрожит, и от этого немного болит голова. Совсем чуть-чуть. Когда Тацучин рядом, та самая «тер-ма-несте-зия», которая еще и с отклонениями, чаще всего превращается из недостатка, из проблемы в достоинство. Лампа мерцает вроде даже почти незаметно — на фоне ровного горения всех остальных, но Такаюки не выдерживает, выбегая из класса в едва освещенный уличными фонарями коридор. А уже потом замечает, что случайно-машинально прихватил Тацучина с собой — и как только умудрился. Тацучин не злится. Вроде бы. Такаюки на секунду задумывается о том, что за Тацучином могли уже прийти, но не отыскать в его классе, вот только несостоятельность этих мыслей он понимает почти сразу — о существовании Фуруичи Такаюки знает вся семья Ога, о том, в каком классе он учится — вроде бы тоже. Эхо от таких знакомых голосов постепенно затихает, а после звенящего хлопка почти исчезают и дробящиеся шаги, оставляя лишь самую ровную и неспешную часть себя. За спиной Такаюки — светлая часть размером с класс, перед ним — темная змея коридора; свет из окон оставляет на стенах желтоватые квадраты. Такаюки помнит двух рептилий с похожим окрасом. В старом атласе про опаснейших змей они были на второй и девятой страницах. Такаюки почему-то идет вперед, хотя мурашки катаются по спине на бронепоезде. Снег на улице, освещенный фонарями, становится еще больше похожим на ос, чем до этого. Такаюки слышит звук чужих шагов спереди и едва слышное шуршание сзади; должно бы быть наоборот, но то, что перед носом, страшнее, чем то, что за спиной. Хотя Такаюки все равно наверняка знает, что и кто с обеих сторон. Спину опаляет теплым жаром, а из темноты поворота вырисовывается силуэт. Фонарь с улицы светит прямо в глаза, и Такаюки сдвигается так, чтобы сияние шло через раму. А потом улыбается: — Куниеда-сан! — Такаюки? — удивляется темнота; и тень от темноты темнее самой ночи, ну а ночи с таким количеством фонарей на улицах почти всегда такие светлые, что порой их можно спутать с днем, если постараться. — Почему вы здесь? Вопрос сливается с тем же вопросом Такаюки и повисает в воздухе. Они почему-то медлят — точнее, медлит он сам, а Куниеда-сан просто молчит. Возможно. — Учитель Азуса почти уснула, — первым говорит почему-то Тацучин. И говорит что-то странное. Такаюки слышит в его голосе молчаливую просьбу уйти отсюда вместе с ним, но она наверняка только в его голове. Такаюки не может сказать точно, но знает, что что-то не так. И ему все еще чего-то не хватает. — В этот раз я решила остаться. Такаюки постепенно привыкает к темноте: Куниеда-сан, похоже, улыбается. Это вроде был ответ на какой-то его вопрос. Такаюки не помнит вопроса, он ни в чем не уверен и ему почти страшно. Куниеда-сан здесь, но здесь слишком тихо, хотя обычно шумнее, чем на перемене. Такаюки не хочет снова ощущать тянущую, едва заметную, но противную боль, вот только ему ее, кажется, не хватает. Или того человека, который ее приносит. — Только вы? Не может быть. Итой всегда с вами, — губы почти сами выталкивают слова. — Где она, Куниеда-сан? Глаза, почти привыкшие к светлой темноте, улавливают дрожь, а силуэт в свете фонаря словно становится меньше. — Она не вернется. Такаюки слышит подобное не в первый раз, но оно впервые — так. Внутри что-то надрывно звенит и лопается; он не знает, что именно, но определенно что-то важное. Главное, чтобы не внутренности. А может, и не главное. — Почему? Щека Куниеды-сан странно поблескивает, а тень от рамы делит расстояние между ними по стене пополам. Когда Такаюки успел отойти так далеко? — Каждый может не вернуться, — и это совсем не похоже на ответ. Такаюки вспоминает «Фуруичи, в смысле, твоя сестра» Тацучина, и ему почему-то становится зябко, словно тот куда-то уходит. А может, и правда уходит. Такаюки не видит еще одной тени рядом со своей собственной на стене, и ощущение мира захлестывает его с головой: змеиное здание давит со всех сторон, снег пытается пробить окно, а губы Куниеды-сан изгибаются не обеспокоенно, а со злой издевкой. — Эй, Фуруичи? Фуруичи! Такаюки вспоминает «Мисаки уезжает» Тацучина и хочет это забыть. Такаюки слышит его «Фуруичи» и обессиленно приваливается к ближайшему желтоватому квадрату стены. Ему тепло, немного темно и все еще почти страшно. — Поэтому просыпайся, — слышит Такаюки за мгновение до того, как почувствовать руку на плече. Рука — та, прикосновение которой он смог бы отличить от трил-ли-арда других, а вот голос обладателю этой руки не принадлежит. Глаза Куниеды-сан словно светятся в темноте, но это, конечно же, лишь блик желтого фонаря. Глаза Тацучина большие и раздраженные, и тлеющие где-то в глубине синие искры Такаюки оправдать не может ничем. Куниеда-сан должна идти за Котой, но она идет к нему. Такаюки безумно не хватает Итой и ее радости, и ее способности делать из одного, оказывается, демона преемницу главы Красных Хвостов и просто чудесную сестру. «Она-не-вер-нется», — сказала демон; Такаюки хочет вернуться в начало и не говорить с ней, не говорить ничего, а просто сбежать, уйти, как Тацучин и хотел. — Вставай. Тацучин уже не теплый, а почти горячий. Он обхватывает Такаюки за плечи и вжимается лбом в шею, словно пытаясь закрыть от мира и Куниеды-сан; он похож на огонь, почти никаких различий, Такаюки знает — разве что запаха паленой кожи не чувствуется; он шепчет едва слышно: «Нет-не-поможет-я-придумаю-прошу-нет», но это Такаюки уже точно кажется. Такаюки видит глаза напротив, и у людей — даже у тех, кем они стали сейчас — таких глаз не бывает. — Правь нами, король демонов, — говорит та, что когда-то была Куниедой-сан, и снег за ее спиной становится небом. Тацучин обрывает свое последнее «нет» и поднимает голову. За его глазами в темноте не видно ничего другого; таких глаз у людей не бывает тем более, но Такаюки почему-то начинает сомневаться в том, что он сам человек. Может ли человек быть королем демонов? Тацучин точно знает ответ, вот только и его глаза меркнут, неспешно стираясь с черной бумаги огромным ластиком. Это на самом деле похоже на тот самый конец света, и он не ошибся — что бы Канзаки ни хотела, сделать она это уже не успеет. Темнота в городе черно-желтая; темнота перед глазами темная с синим отливом; дома лежат перчатки, а Такаюки так и не узнал, где именно они в этот раз. Но что бы ни говорила там Куниеда-сан, Хонока вернется. Она всегда возвращается.

***

— Ну надо... — О, вот только не начинай, пожалуйста. Я пришла не за этим. — Как скажете, капитан Куниеда, как ска... — Ламия, я серьезно. — Ладно-ладно. Что не так? Омори в истерике и спалила свою кровать, книги и меч? Ханазава опять перепутала измерения, запихнув крылья на свой подпространственный склад вместо мешка, и ей прищемило их утюгом или кирпичом? Умемия снова не выдержала и пошла плавать в кислотное озеро, а теперь у нее болит недавно залеченный — в очередной раз, заметь, залеченный! — зуб? Мива опять перекинулся... или перекинулась? — Ога. — О, Ога! Она опять... Стоп. Куниеда, ты о чем? Мисаки уже давно ушла в ше... — А теперь расскажи мне что-нибудь, чего я не знаю, Ламия. И я про Т... Тацуми. — Ну что тебе он? Лежит. Ничего особенного. К слову, об Оге... Я все спросить хотела: все дивизии называются по именам первого живого в данный момент командира, даже если тот уже бывший... К примеру, с пятой по четырнадцатую они «дивизии Бегемота», хотя тот давно отошел от дел. А ваша... — Так решила Мисаки-сан. И все же? К тебе вчера заходила Хильда, я знаю. Она ведь рассказала? — Она мне рассказала. Я тебе — нет. Если все в порядке, Куниеда, иди... Куда-нибудь. Только все же расскажи нормально про эту блажь Мисаки. — Ты знаешь, я не знаю; мы знаем, ты — нет. Все честно. Скажу тебе только одно: если кто-то из них умрет, она станет «тридцать четвертой дивизией Омори». — О. Ну, пока что... — Что? — Нет, ничего. Неважно.

***

Агиэль было пять, когда она впервые ему пожаловалась. Нет, конечно же, жаловалась она постоянно, но это было так несерьезно, что по прошествии четырех лет стало их милой семейной шуткой. Нет, конечно же, Агиэль ему семьей не была. Она была ему сестрой. Не родной, наверное, и вообще это все было очень странно. Или не очень странно. Или вообще не странно. Нет, для Города это все было, в принципе, более чем нормально. Просто Такаюки никогда не думал, что такое может случиться и с ним — уснуть одному, а проснуться с новоявленной сестрой, которая... Впрочем, неважно. Они с Агиэль тогда возвращались домой через Ряды — утром та высмотрела платье и яблоки, и Такаюки оставалось только в который раз поражаться тому, как она умудряется делать это едва проснувшись и на бегу; девчонок в Городе было мало и с ними, в принципе, можно было договориться — по словам Агиэль, конечно, — так что за платье она особо не волновалась, а вот яблоки в тот момент заботили ее, как ничто иное. Она зудела на ухо всю дорогу, что было не особо в ее стиле и слишком непривычно, и Такаюки даже пару раз, не выдержав, назвал ее настоящим именем — на что она, конечно, принималась зудеть еще злее. Такаюки не слишком понимал, что ей в этом самом имени не нравится. Агиэль, кажется, считала его то ли мужским, то ли чересчур уж банальным. В полтора года уже считала... Впрочем, Фуруичи «называй меня Агиэль!» Акира всегда была смышленой девочкой. Иногда, вспоминая Яту, так намучавшегося с Гаро в его младенчестве, Такаюки даже думал, что ему с ней на самом деле повезло. Если говорить честно, он в тот момент он не видел особого смысла торопиться — если бы кто хотел забрать эти яблоки, у них было шесть часов его уроков, два — отработки и еще полчаса, потраченные на дорогу. Но Агиэль было скучно; Агиэль было почти всегда скучно просто потому, что кроме Такаюки у нее не было никого, кто мог бы ее развлечь; развлекалась Агиэль... странно. Развлекалась Агиэль либо странно — хотя где-то это, возможно, было бы нормальным, но за всю свою жизнь с обеих сторон границы Города Такаюки подобного не видел, — либо яблоками. Ну, она их просто ела. Точнее, пожирала, но это уже мелочи жизни. Яблоки они все-таки нашли. И те, которые заметила Агиэль — ярко-красные и огромные, такие в Городе бывали редко, и Такаюки даже мимолетно удивился, что их еще утром не разобрали, — и другие, обычные. От последних она сразу отвернулась с видом «я все равно не буду это есть, ты такой глупый, Так-чан», но Такаюки-то знал. Такаюки почти все об Агиэль знал; то, что от яблок она просто так отказаться не сможет — особенно. Платье, как та сказала, было где-то на краю Рядов, а еще надо было зайти за едой нормальной. Такаюки взял кусок мяса, пакет риса и овощей по мелочи, а пока они шли, в очередной раз предавался размышлениям о том, что жизнь в Городе была... забавной. И страшной, конечно, куда же без этого там, где почти нет взрослых — за Гранью они точно были, причем в приличном количестве, — но все же. Агиэль сбоку аппетитно хрустела яблоком, а небо постепенно темнело. И тогда это случилось. — Знаешь что, Так-чан... Меня обижают, — как ни в чем не бывало заявила она. И вздохнула, вгрызшись в яблоко с особой жестокостью. Капли сока полетели во все стороны — Такаюки машинально стер одну с щеки, и тут до него дошло. Ну честно, что он мог тогда сделать? Только расхохотаться. — Я серьезно, вообще-то, — пробурчала она и кинула куда-то назад огрызок; Такаюки, всхлипывая, проследил за его траекторией и только машинально скривился на чей-то возмущенный вопль. Агиэль ее сверстникам безнаказанно обижать было не просто сложно, но почти нереально, поэтому Такаюки ей, говоря честно, не особо поверил. У него было полно других забот. В их корпусе опасностей — ха, — было немного, но они были: Ананта с Лунаной, Куне, Дин и особенно Ксобла вечно отбирали чужую еду... особенно, если она принадлежала Такаюки. А мелкая Фабас ядерной расцветки — он даже помнил ее, как тихую Фубуки (и все же имена они выбирали себе жутко странные) — без покинувшей Город Изабеллы совсем сорвалась во вседозволенность и на пару с Гаро, который себе имя еще не придумал, вечно портила чужие вещи. Особенно, если они принадлежали Такаюки, да. Он не особо понимал, чем вызвана такая неприязнь почти со всех сторон; он из-за этого всего не раз получал отработки и вечно приходил забрать Агиэль слишком поздно; Агиэль было скучно. И это ему еще с куратором корпуса повезло: Бармаглот относился к нему с Агиэль сравнительно неплохо — Такаюки как-то спас его пса, едва ли не единственное животное в Городе — и почти покровительственно, и если бы не это, голодать бы им раз в двадцать чаще. Или одному Такаюки, но против хорошего отношения к Агиэль он, в общем-то, ничего не имел. Он много что имел против отвратительного отношения к нему самому — жаль, никого это не волновало. А еще он не понимал, где смысл в том, чтобы отбирать еду, если на Рядах продуктов всегда было достаточно, а платить, как за Гранью — если Такаюки, конечно, правильно помнил, — за них никто никого не заставлял. В общем, дел было и правда много, за всем не уследишь — если бы их комната не запиралась, он бы сдался еще в первый год, — и Такаюки Агиэль поверил не то чтобы. Правда, прийти на следующий день — один из тех редких дней без отработок и один из тех уникальных дней, когда его могли отпустить раньше — проверить ее слова это ему нисколько не помешало. — О, Так-чан! — воскликнула она радостно, и все, конечно же, повернулись в их сторону. Он бы хотел, наверно, но удивлен не был нисколько — Агиэль всегда была Агиэль, и этим все сказано. Через несколько секунд, правда, почти все вернулись к своим занятиям, и на Такаюки продолжали угрюмо смотреть лишь Гаро да Фабас, но это точно были не они. Впрочем, когда он спросил Агиэль, то ожидал почти чего угодно. Но все же «почти», потому что того, что та покажет на самого спокойного с виду парня, который сидел в самом углу на кресле, уткнувшись в книжку — как-то не очень. Такаюки в какой-то мере знал Анжелику — одну из тех самых немногочисленных взрослых Города; то ли учителя или воспитателя, то ли еще кого в группе Агиэль, — а Анжелика знала его, поэтому он, в отличие от того же Галле, мог пройти внутрь без единого вопроса. Вот только по мере того, как он продвигался к цели, в классе-комнате становилось все тише, и все больше взглядов было обращено в его сторону. Напряженных взглядов, опасливых. Такаюки это нервировало. Такаюки это напрягало. Такаюки был раза в полтора почти выше всех здесь находящихся — кроме Анжелики, конечно — и бояться ему, в принципе, было нечего... Но что-то было не так. Такаюки разглядывал того, кто сидел на кресле — тот даже виду не подал, что его заметил — и сомнения понемногу засыпали его, похожие на песок в часах. В часах, у которых нижняя часть заранее была наполнена практически полностью. — Врешь же, Агиэль, — только и смог сказать он. — Врет. — Книга согласно шелестнула перед тем, как схлопнуться. — О чем? — Вру, — даже слишком легко созналась она, влезая Такаюки под руку — в прямом смысле. — Но он называет меня Акирой! — Редко. И только потому, что ты зовешь меня «Таттчан», — возразил тот, кто называл ее Акирой — хотя Такаюки с легкостью мог отнести себя в ту же категорию, — и скривился: — Фуруичи, хоть ты ей скажи, что ли. Общий с изумленными нотками выдох был слышен даже слишком отчетливо, а после комната вновь наполнилась шорохами и разговорами. То ли с «Таттчаном» на самом деле что-то было не так, и в какой-то степени слова Агиэль могли бы оказаться правдой, то ли... А, нет. Такаюки не видел других вариантов. — Я для нее — «Так-чан». Как думаешь, она меня послушает? — тот только пожал плечами; впрочем, вопрос был почти риторическим. — И откуда ты знаешь мою фамилию? — Хм. Ну, Фуруичи Акира и брат Фуруичи Акиры. Откуда, спрашиваешь? С его стороны это было и правда глупо. Хотя, если подумать, то не совсем... Но думать Такаюки тогда не особо хотел. — Фуруичи Такаюки, — сказал он — и сам не понял, зачем. Вырвалось. Захотелось. Показалось необходимостью. Просто так. Если верить писклявому голосочку его везения, на него должны были либо не обратить внимания, либо фыркнуть. Такаюки обычно верил. — Ога Тацуми. Хотя, возможно, не стоило. Такаюки вздрогнул от неожиданности, и на лицо «не-Таттчана» выползла средней насмешливости понимающая ухмылка. Агиэль захихикала под рукой, и пришлось несильно сжать ее волосы, чтобы она хоть немного успокоилась. — Называй меня?.. — предположил Такаюки. — Огой, конечно, — тот спрыгнул с кресла и, поставив книгу на полку, насмешливо на него воззрился; с разницей в их росте это должно было казаться забавным, но Такаюки что-то не особо был в этом уверен. — Ты какие-то оленьи вопросы задаешь, Фуруичи. А еще это было странно. Такаюки думал, что в Городе он единственный не желал ничего такого придумывать... И, на самом деле, был рад встретить еще одного такого же. — Эй, Вельзи! — вдруг окликнул кого-то Ога. — Отстань от Графеля, ты ему сейчас растянешь рот, и ему будет тяжело есть. Представляешь, какое горе? Агиэль рассмеялась, наконец выпрямившись, а Такаюки едва удержался от того, чтобы изумленно вскинуть брови — он-то думал, что знает в ее группе всех, а тут сразу трое. Так он ей и сказал, на что та пояснила: — Таттчан и Вель-чан — новенькие. А теперь смотри внимательнее... Именно, Гаро — он так почему-то называет его с первого дня. — и тут же фыркнула. — Я одна — Акира... А Вель-чан, кстати, немой. О да, это определенно была крайне необходимая в тот момент информация. — Вельзи не немой. Он просто не хочет учиться говорить, — и это звучало так, словно он повторяет это уже в тысячный раз. — Ну да. Зато он не зовет меня Акирой, — согласилась Агиэль, но тут же повернулась к Такаюки: — А Таттчан зовет! Агиэль была неисправима. Агиэль было пять, когда она впервые ему пожаловалась; она говорила, что пять с половиной. Оге было пять, когда Такаюки увидел их впервые; Вельзи — четыре. Такаюки было одиннадцать. Сейчас ему шестнадцать, и он может торжественно и со всей ответственностью объявить, что перед смертью вовсе не вся жизнь проносится перед глазами, а только самые не важные даже, но забавные ее моменты. Сейчас ему шестнадцать, а Агиэль, Вельзи и Оге — по десять; Такаюки сам не заметил, как последние двое умудрились влиться в их жизнь и даже поселиться в одной из комнат корпуса когда-то Бармаглота, а теперь — Оги; Вельзи с Агиэль учатся в младшей школе, а Ога — с ним в одном классе, и Такаюки едва ли не на следующей неделе после знакомства понял ту гробовую тишину во время и «что с ним было не так». С ним все было не так. С ним все не так до сих пор. Сегодня небо облачно-голубое и не режет глаза — Такаюки до сих пор не уверен, что оно настоящее; после того, как он всю ночь просидел в Рядах рядом с пустым лотком из-под яблок, задремал минуты на две — он смотрел по часам, так что это точно, — а очнулся уже возле полного, он ни в чем, связанном с Городом, не уверен. Сегодня их с Огой ждут дома очередное «блюдо» от Агиэль — та отыскала где-то кулинарную книгу и решила их все-таки отравить даже несмотря на подаренную года три назад Огой ее любимую шляпу со змеей, — очередные песни от Вельзи, наконец решившего научиться разговаривать, и все те же маленькая, но уже вечно сердитая Хильда, дающаяся в руки только Вельзи, и Содом, оставленный кому-то из них Бармаглотом в наследство. Сегодня ровно пять лет с того дня, как он первый раз услышал имя Оги Тацуми, почти четыре с половиной года с того момента, как на него перестали вешать все отработки, а еще — примерно год и девяносто четыре дня до той секунды, в которую он покинет Город. Так или иначе, сегодня определенно плохой день для смерти. Пусть даже она и ненастоящая. Откуда-то снизу доносятся крики, стоны и смех. Впрочем, всех все устраивает. Никто не был против, кроме одного-единственного Фуруичи, который лучше бы пошел домой вместо этого; мнение одного-единственного Фуруичи в Городе теперь, конечно, ценится куда выше, чем раньше, вот только все же не настолько, чтобы ему удалось перекрыть все остальные. Мнение одного-единственного Фуруичи при особом желании может перекрыть мнение школы, но оно, к тому же, запросто перекрывается мнением одного-единственного Оги. Это могло бы быть обидно, но это всего лишь справедливо. В ушах у Такаюки до сих пор звенит хохот учителя Эна на церемонии открытия, лишь немногим, пожалуй, уступающий смеху Оги. Такаюки не помнит, чтобы подобное было здесь даже в бытность учеником Бармаглота, зато он помнит обреченно-злой взгляд школьного и не очень врача Ламии и сочувственно-насмешливый, к ней обращенный — директора Лэймии. Когда-то Ламия училась у нее вместе с Бармаглотом; когда-то десятилетняя Лэймия проснулась в корпусе Бегемота и обнаружила возле себя младенца, который никак не мог знать собственного имени. Иногда они возвращаются. Иногда они рассказывают. Такаюки уже десять лет не видел мира за границей Города, и если бы не эти рассказы, он наверняка однажды проснулся бы и решил, что все — и взрослые, и смешные звенящие кругляшки с шуршащими бумажками, за которые те готовы были едва ли не жизнь отдать — было лишь сном его шести-почти-семи-летнего. Он раньше думал, зачем это все. До тех пор, пока подобные мысли не потеряли какое бы то ни было значение. Детский дом, говорил Ога. Или — хотят вырастить людей, что не будут так помешаны на деньгах? А однажды, с неожиданной для него злостью — психологические э-э-эксперименты это; сажают, как мышей в банку, и любуются. Весело, наверно. И потом, совершенно невпопад — отвратное у тебя воображение, Фуруичи. Воображение у него и правда не особенное, но вообще-то Такаюки не жалуется. Крыша почти теплая, а ветра нет — да и никогда не было. «Играет» вся старшая школа, и Такаюки даже интересно, вот только рисковать он совсем не хочет. Почти все, кто еще может стоять на ногах, сейчас заняты и вверх смотреть вряд ли будут, вот только у лежащих на травке язык никто не отбирал. Человек в школе ровно полсотни, а команд пять; в четырех по двенадцать человек, а в последней — двое: тот, кто не выносит драк, и десятилетка. Кто победит? Понятно, кто; впрочем, будь этот самый десятилетка против всех сорока восьми, исход бы мало изменился. Теоретически, во всяком случае. Практически Ога заплетает Агиэль косы, который год пытаясь научить ее делать это самостоятельно — Такаюки подозревает, что она давным-давно умеет, но почему-то не хочет это показывать, — поет вместе с Вельзи просто так и для Хильды, изредка готовит на всех шестерых и каждый день гуляет с Содомом. Практически у всех обитателей Города в на самом деле близких людях чаще всего не больше одного человека, и только у них, ненормальных, целая семейка — осталось только разобраться, кто есть кто. Точно Такаюки может сказать лишь насчет Содома. В этом всем — в том, что «практически» — виноват Ога; он и только он. Такаюки не против того, в чем тот виноват. Такаюки до выхода в реальный мир остался год и девяносто четыре дня, и он совсем не уверен в том, что хочет уходить. Раньше он считал дни с нетерпением. Теперь он отпускает их с обреченностью. Вы тратите мое время, хотел бы сказать Такаюки. Почему, как вы не можете понять этого? Он мог бы сейчас выбирать яблоки для Агиэль. Он мог бы сейчас искать книги для Вельзи. Он мог бы сходить за бумагой и красками для них с Хильдой и мячом для Содома. Он лежит на крыше, уставившись в небо, и пытается успокоить себя тем, что в какой-то степени делает это для Оги. Не помогает. Крики стихают постепенно, но неумолимо, и остается лишь чужое многоголосое дыхание, настолько громкое или слитное, что его отголоски умудряются долетать даже сюда. Такаюки поднимается, потирая слегка слезящиеся глаза. По крыше вслед за взглядом носится слегка поблескивающее зеленым огненное кольцо. Оно скачет через темные доски, перелезает через сетку и прыгает на головы уходящих. Те избитые, но довольные — Такаюки, похоже, не дано когда-нибудь их понять. Он не жалеет. У него до сих пор полно других забот. Вот только... Все или не все? Не все, понимает Такаюки под скрип темных досок и у самого входа на крышу — одной светлой. Для Оги поступь слишком тяжелая; никакого смысла уже в продолжении «игры» нет, так что... кто не любит его настолько, что без особых сомнений решил воспользоваться представленной им всем возможностью? Такаюки уже знает ответ, когда оборачивается. — Без Оги мы никуда, м-м? — и улыбается; привычная такая, не до конца даже мерзкая улыбочка, правда, исчезающая через пару мгновений. — Не понимаю, что он в тебе нашел. Как думаешь, если выпущу тебе кишки — пойму? — Я тоже, — раскрытая почти нараспашку дверь за его спиной заманчиво маячит черной протенью; надо либо добраться до нее, либо всего лишь потянуть время. — Не знаю. Но на твоем месте я бы поостерегся, Хекадос. — О, благодарю за совет. Учту. А может, и нет. Такая же необъяснимая неприязнь, как памятные пять лет назад. Во всяком случае, Такаюки ее причин не видит до сих пор: дорогу он Хекадосу не переходил, тетрадей не рвал, последнюю банку любимого лимонада не забирал. Ога — едва ли не единственный человек, на которого Хекадосу не удается смотреть сверху вниз даже несмотря на разницу в росте — и драки с ним на лимонад похожи не особо, но предательская мысль все же изредка закрадывается в голову — ведь правда, а вдруг? — Я рад. Да что за бред, нисколько он не рад. А Хекадос чем-то напоминает змею. Такаюки не помнит, чтобы видел змей, но уверен в этом так же, как в том, что внутри у него все-таки кишки, а не шестеренки, вата или корица. Хотя было бы, пожалуй, забавно. Когда тот идет, то слегка покачивается; доски совсем не предательски скрипят под его ногами. Такаюки может отвернуться — даже так он прекрасно будет знать, какое расстояние между ними. Такаюки не отворачивается. Первый удар не становится для него неожиданностью. Такаюки принимает кулак в ладонь, но Хекадоса не отталкивает — отходит сам. — Что, согласен на избиение, лишь бы самому не? — ухмылка у того совсем глумливая и почти даже навевает воспоминания о «счастливом» позднем детстве — впрочем, тогда он на самом деле совсем не умел драться. — Мне не привыкать, — привыкать Такаюки к такому и в самом деле не собирается. — И — не понимаю, о чем ты. Привыкать Такаюки к такому не собирается, да ему и не понадобится. Он это просто знает; каждый сам выбирает то, во что ему верить. Такаюки выбрал Огу и пока ни разу не пожалел об этом. — Я видел, как ты дрался с Огой. До него, тебе, конечно, далеко — уровень не тот, сам понимаешь, — но ведь не такой уж ты и слабак, каким кажешься? О, Такаюки понимает. — Не понимаю, о чем ты, — но врать иногда бывает на самом деле занятно. Единственное, чего Такаюки не понимает на самом деле — почему он не лежит все еще избитым где-нибудь у сетки. Хекадос ненавидит его — это видно, на самом деле видно; всегда было, — но зачем-то тут распинается, словно бы ждет... кого? — О, вот как. Тот прикрывает глаза, а распахивает их с такой понятной, нисколько не волнующей насмешливо-злой ухмылкой. Такаюки кажется, что голова Хекадоса на пару со взглядом поворачивается на секунду едва уловимо в сторону черного проема двери, только подтверждая его мысли. Такаюки слишком давно привык не верить тому, что ему кажется. — Ну тогда тут, — тот срывается с места. — И думать не надо! — на следующем выдохе. Этот рывок тоже неожиданностью не становится: Ога быстрее, Ога вертче... Ога сильнее, как бы странно это ни было. Впрочем, Такаюки, пусть и не слабак, каким кажется, сильным назвать себя не может по определению, так что ему с лихвой хватает и этого. Первые удары он перехватывает, но какой-то там по счету в висок — нет. Только успевает наклонить голову так, что он только мажет по затылку. В ушах шумит, сердце бьется как ненормальное — хотя когда нападает Ога, оно еще безумнее, — и Такаюки может лишь следить за тем, чтобы уворачиваться и, может, чтобы его не зажали. Хотя большего и не нужно. А потом ему почему-то становится легче. И когда кулак напротив лица останавливается на полпути, Такаюки может не обернуться, даже зная, как это опасно. — Отойди от него. Ога почти сливается с просве..протенью проема; волосы у него будто шевелятся, как в старых книжках про женщин со змеями в прическе, хотя ветра в Городе нет и никогда не было. Хекадос — не змея, Ога — не женщина; Такаюки послушно отскакивает на метр, так и не поняв, к кому именно обращались. — Что, герой всегда приходит в последний момент? — не-змея не хохочет, но улыбается будто облегченно и почти радостно. Ога смотрит на Такаюки, может, даже чересчур пристально, но он не жалуется — знает, зачем. — Я — не герой, Хекадос, и никогда им не был. Я человек, — тот закрывает глаза, и Такаюки морщится, потирая губу. — Да ты и сам это знаешь. К тому же, каким местом это похоже на «последний момент»? Игра закончилась. Крови на пальцах нет, и это почти утешает. Боль вполне терпимая, а Ога опять говорит невпопад, но всех это устраивает. — Конечно. Сейчас я от него избавлюсь — и закончится. Хекадос ухмыляется и точно понимает всю невозможность этого — каждый здесь находящийся понимает. — Конец игры, Хекадос, — морщится Ога и наконец вступает на крышу; скрипучие обычно доски дремлют под его шагами. — Знаешь, глотку бы тебе заткнуть твою мерзкую, да нечем. — Свернуть бы шею тебе, Ога, — возвращает любезность тот. — Так ведь вывернешься. — Ну вот и разобрались, — Такаюки усмехается вроде бы про себя, но те все равно слышат — хотя это так или иначе ничего не меняет. — Да, разобрались, — лицо у Оги в крови, а улыбка — королева всех добрых улыбок; на такую сложно не улыбнуться в ответ, да Такаюки и не пытается. — Идем, Фуруичи. Он успевает сделать шаг. Еще через половину — оказывается прибитым к столбу сетки. — Нет, не разобрались. Сейчас будет гвоздь программы, неужели ты на самом деле хочешь все пропустить, Ога? Они с Хекадосом смотрят на Огу, Ога — куда-то между. Он говорит: — Нет. Ты этого не... — и смеется — Такаюки не нравится этот смех. — Хотя после Графеля... почему бы это не быть тебе, — и потом: — Заткнись, Хекадос. Ни слова. Я так и не... Такаюки не понимает, при чем здесь Гаро, когда-то оставивший себе придуманное ему Огой имя; Такаюки вообще уже ничего не понимает. — Просыпайся, — говорит Хекадос. Такаюки, похоже, слишком привык не понимать. Перед глазами вспыхивает слегка поблескивающее зеленым огненное кольцо; оно мечется из стороны в сторону, перескакивая вслед за взглядом. Такаюки помнит, что не смотрел на солнце, он абсолютно уверен в этом. Глаз Оги в зеленовато-алом похож на ту глубоко синего оттенка краску, которую Такаюки хотел купить Хильде. — Вставай. Кажется, ему все-таки надо было сделать это раньше. Клыки Хекадоса перед глазами самые обычные, человеческие, совсем не острые. Темные доски плавятся под прохладным солнцем, подставляя под него свои чешуйчатые спины, а светлая похожа на льдину в изумрудно-ртутном море. Такаюки никогда не видел моря. Не-мальчик-змея ненавидит тебя, Такаюки, и в этом-то вся и проблема. — Правь нами, король демонов, — говорит не-мальчик-змея. Это совсем не то, что Такаюки ожидал услышать, но то самое — он почему-то чувствует, — что тот должен был сказать. Правда, он не король, да и никогда им не был. Солнечное кольцо уже не маячит перед глазами, но глаза Оги в просветах между пальцами все еще непривычно синие. Сколько Такаюки его помнит, они всегда были темно-серыми — он не раз видел. Искривленные словно в судороге пальцы Оги вцепляются в голову наверняка до боли — что ты делаешь, зачем это, хочет спросить Такаюки, но губы его не слушаются. А жаль, он многое хотел бы сказать. Обязательно отдай Агиэль плащ, не забудь — помнишь, сколько мы такой искали? Или — научи Вельзи выговаривать нормально мое имя, я не хочу на всю смерть остаться Ткаки. Позаботься о Хильде и Содоме, эти двое в одиночку пока никак, сам знаешь. А может, наконец — эй, ты здесь, а я же умираю, да? Ты выполнил обещание, ты не виноват, Ога, посмотри на меня. Но Такаюки постепенно погружается в змеиное море, а ненастоящее небо, почему-то решившее стать синим, давно мечтало обрушиться на землю. Поэтому он только закрывает глаза и не жалеет. На обратной стороне век отпечатывается прекрасное ничего. В не-мире вокруг — тоже.

***

— Ну надо же. Я-то думала, вы и правда их ненавидите. — Мы их презираем. Генерал Бармаглот или господин Бегемот были бы куда лучшим выбором... — ..только генерала Бармаглота и господина Бегемота Линия не приняла, а их вот признала. И — да-да, вижу я, как вы их презираете. — Ты вроде бы доктор, Ламия, у тебя не должно быть проблем с глазами. Но, может, тебе все же стоит сходить к Фо?.. — Нет. Но спасибо за предложение, ты очень великодушен. И не ты один. — Великодушен? Точно стоит. Так что? — Да какая вам всем разница-то, я понять не могу? — Если они умрут, то генерал Бармаглот либо господин Бегемот — кто-то из них сможет стать Владыкой. Подумай, какая нам разница, ты все-таки тоже раньше была с нами. — Вот именно, что я была с вами и прекрасно понимаю, что это вам особо не надо. И Агиэль понимает, и Хильда, и даже Анжелика. И ты тоже подумай, только головой: Бегемоту это даром не нужно — они сейчас вместе с Вельзевулом Третьим в шестнадцатой дополнительной и более чем довольны, потому что их туда-сюда, как раньше, не дергают, — а Бармаглот, если бы они умерли, скорее бы пошел убивать крылатиков и не успокоился, пока либо не перебил всех, либо не заставил их спрятаться в своей норе, либо не уничтожил Третий Мир... либо не умрет сам. — Умрет? Ламия, ну ты даешь! Генерал Бармаглот никогда не... — Да-да, помню этот мотив, сама раньше так пела. Иди скажи это Агиэль, она хоть посмеется. — Агиэль... Эта... — Агиэль в шестнадцатой дополнительной — как и Бегемот, не забывай. И ей было скучно. Не вижу ничего зазорного в том, чтобы желать во время войны получить как можно больше веселья — все же играть в одни ворота совсем не забавно, особенно для нее. — О-о, вот оно как. А то, что она в любой момент может переметнуться обратно, никого не смущает? — Ей уже некуда, и ты — настоящий идиот, Хекадос, раз так этого и не понял. Может, когда-то давно вы еще были не с нами, но не теперь. И здесь — Куниеда и Ога, а ей с ними... интересно. — «Нами», ха. Ты когда такого набраться успела? — Ты можешь тоже попробовать, тебе понравится. — Да ни в жизнь. Ну и черт с тобой, Ламия, не хочешь — не говори. — Ты — тоже черт. — Не сравнивай, я демон, как и ты. В отличие от некоторых.

***

«Давай договоримся так, олень. Я задам тебе вопрос — и если ты сможешь на него ответить, выполню одно твое желание. Любое». Потолок до сих пор белый и почти без единого изъяна — только небольшое едва-желтоватое пятнышко по центру да еле заметная трещинка в углу. Другие люди — даже те, чьи следы каждый день остаются на здешнем полу — ни в жизнь бы не увидели. Да и Такаюки бы не заметил, будь он человеком. Такаюки ни разу не человек, и, к тому же, потолок этот за последние четыре года изучил, как свои двадцать с хвостом тысяч перьев. До последней пушинки знакомые ему собственные крылья — не то, что крылья Оги, напоминающие улицы Праги, где даже коренной житель каждую прогулку может найти что-то новое. Не то чтобы Такаюки особо их разглядывал. «А вопрос будет таким: почему демон не может стать ангелом?» Он скашивает глаза на очередного возможного партнера своего подопечного и морщится — опять недобрые намерения, ну сколько уже можно? Правда, этому вечному идиоту Химекаве, как бы нехорошо ни было так говорить ангелу, сегодня явно не до собственных до невозможности коварных планов. Следовательно, хранителю этого его недопартнера не будет позволено сегодня вмешаться, даже если протеже того будут убивать по внезапной инициативе его собственного (ключевое слово — внезапной). А вот самому Такаюки в противоположной ситуации — очень даже. Он улыбается, кажется, чересчур даже насмешливо и все же не может удержаться от того, чтобы помахать ручкой этому хмурому типу, скалой застывшему за спиной мужчины с крайне осмысленным и нисколько не коварным (ха-ха!) взглядом. «Знаешь, в этом костюме ты похож на свеклу», — почему-то хочет сказать он, но только улыбается еще шире — это будет уже слишком. Хотя правда же похож. Кожа у него словно бы обгорелая — не просто темная, а какая-то угольно-бордовая, — и в белее этого потолка костюме он выглядит более чем странно. Или, может, освещение здесь такое — вот только на результат это не влияет... А вообще, если уж на то пошло, врезать ему пару раз этот ангел, одновременно более похожий и непохожий на нормального ангела, чем он сам, вполне может — правилами оно не запрещается. Так что, по-хорошему, Такаюки стоило бы так же встать за спиной Химекавы и не двигаться ни на миллиметр. Вот только, кажется, знание об обретаемости в некоторой близости Оги на него влияет весьма скверно. Да и сам Ога — тоже. «Потому что демонов не существует, Ога-а. И вообще, когда ты успел нахвататься у людей этого бреда?.. В смысле, ты серьезно?» Тип смотрит на него словно бы даже укоризненно — как и положено правильным ангелам, конечно; в складках нахмуренных бровей тяжело залегают тени, удивительно черные на фоне этой едва не ослепляющей белизны, — но Такаюки это совершенно не волнует. Крылья за его спиной при материализации светятся мягкими кристально-облачными отблесками, как и полтора века назад. Как полтора века назад — а то и ярче. И такое даже не у всех высших имеется, хотя их всего-то по трое на континент. Он давит усмешку и вздыхает несколько лениво и немного устало, наваливаясь на Химекаву — раз уж тот решил в очередной раз устроить свои недо-переговоры, пусть хотя бы подушкой побудет. По рукам до локтей пробегает уже привычным покалыванием, а суровый недоангел-переангел вздрагивает, словно от удара — широко распахнутые черными дырами глаза делают его несколько похожим на паука. Такаюки слабо улыбается, смотря на это вытягивающееся лицо — надо же, опять забыл. После такой — пусть даже случайной, но сути это все же не меняет — демонстрации силы то, как он хотел улечься на воздух, не высвобождая слишком светлых крыльев, кажется сущим пустяком. — Упс, — Такаюки виновато и, может, самую чуточку насмешливо разводит руками и треплет Химекаву по в кои-то веки распущенным волосам. Того на пару с хранителем едва заметно передергивает, а последний еще и контроль над лицом теряет окончательно — брови медленно, но неумолимо ползут вверх, растворяя тени в белоснежно-молочном сиянии костюма, глаза еще сильнее округляются, а сжатый в угрюмой складке рот приоткрывается подергивающимся уголком губ. Ну конечно. Великая загадка: то ли те, кого хоть самую малость может почувствовать человек, приближены к людям, то ли наоборот — к архангелам. Которые, может, никогда и не существовали... Такаюки, правда, все равно кладет свое мнение на чашу весов последнего варианта. Если кто-то думает, что такие ангелы всегда слабее, он явно не видел хотя бы часть силы некоторых членов семьи-почти-династии Ога. «Ну, я не знаю. Предположим, что они существуют — тогда, может, потому что они все злые? Да хватит ржать, хуже лошади!.. Эй, Ога? Ты что, пла...» Пусть даже эти вроде-бы-ангелы и не все такие — а вот едва заметное, но ощущение любого из них людьми когда-то едва не стало притчей во языцех. Если ты — человек, и проснулся ты от того, что тебе кажется жизненно необходимым поднять наконец кого-то с колен — рядом наверняка три брата-не-акробата восьмого поколения или хотя бы один из них. Если, как вариант, от того, что тебе хочется опуститься на колени самому — едва не ставший высшим ангел седьмого либо его сестра. А вот если от того, что тебе врезали или явно хотят это сделать — кто угодно из девятого. Тем более что их всего двое. Ога Мисаки и Ога Тацуми — сколько раз Такаюки спрашивал второго, как он вообще умудрился стать ангелом? Впрочем, больше не спрашивает. И больше не смотрит на хранителя, усилием воли комкая отвратительно-привычное разочарование — тот словно бы съеживается и больше не кажется хотя бы вполовину таким же сурово-правильным, каким был до этого. Впрочем, и в этом есть плюс — на него он, сейчас отчетливо напоминающий огромного хищного волка с условным рефлексом бояться маленьких болонок, теперь уже точно не полезет. А еще — что угодно сделает, но протолкнет в голову своего подопечного здравую мысль о том, что на Химекаву лучше не лезть. Для всех лучше ведь. Голоса пробиваются в сознание, кусочком пазла опускаясь в картину мира. Химекава явственно спокоен — впрочем, как и всегда — и даже почти равнодушен, словно этот едва не белый и ни разу не вечный потолок. Такаюки откидывается на собственные скрещенные за головой руки, пытаясь удобнее устроиться в воздухе, и на миг недовольно прикрывает глаза. А через еще один — подрывается вверх, едва не теряя равновесие. — Йо, Фуруичи, — ну конечно. Ога. И как только стол не разломал, с такой силой вечно на него падая? Такаюки выдыхает почти со свистом, проводя по глазам ладонью, и поднимается, упираясь взглядом за плечо Химекавы. За этим левым плечом — черт по некоторым людским поверьям. И Ога, явно не собирающийся сходить с многострадального, словно святой мученик, стола — по его собственному. Сам Химекава, щурясь и ни на миг не прерывая разговора, оглядывается и явно не замечает, что его собственная рука привычно ползет к карману, в котором обычно лежит извечное электрическое он-знает-что. Но еще через мгновение Такаюки за руку сдергивает Огу со стола, и тот успокаивается — в отличие от все того же теперь совершенно испуганного хранителя, но это уже не в счет. — Уныло тут у тебя, — Ога потягивается всем телом, едва не сгибаясь пополам, но тут же выпрямляется — и Такаюки знает это остаточно-ленивое и еще не до конца хищное движение. Он вспоминает: «Потому что этот твой демон наверняка похож на тебя. А если бы ты и так не был ангелом, им стать у тебя бы никогда не вышло». — Где сегодня? — выплывает он наконец из своих мыслей. Странно, что Ога не выдернул его из них силой — да и, к тому же, правда ведь уныло. Не первый год даже. Тот постепенно расплывается в мечтательно-ласковом оскале не слишком сытой акулы — и Такаюки знает и его тоже. Сначала, как и всегда, начинает немного смешно подергиваться левый уголок губ — но горе тому, кто все же засмеется, — потом вверх едет правый. Еще через мгновение глаза сужаются в прищуре, насмешливом для Такаюки и кровожадном — для всех остальных, и наконец левый край, словно на привязи, тянется вслед за противоположным, окончательно завершая. В глазах и по лицу скользят тени, безжалостно давя блики — отчетливо видно даже краем глаза, как у другого края стола передергивает куда более правильного ангела, чем они двое. И ровной противоположностью — Такаюки знает это лучше всего — даже в такие моменты светлее крыльев Оги нет ничего ни в этом мире, ни в ином. И если «быть правильным ангелом», как он мечтал еще с десяти — это вести себя так, как этот ничего не способный сохранить хранитель... то он лучше будет вторым из самых неправильных. Потому что первый — Ога, и ему нисколько не стыдно это признать. — У реки-и, — голос того приобретает мечтательно-тягучие, будто время, нотки, и Такаюки мысленно усмехается — конечно, где еще могут проходить разборки. — Что, новоприезжие? Ога идет к открытому окну, будто давая ему время на принятие решения и саму эту возможность. Вот только даже сама мысль о том, что он может не пойти, кажется удивительно глупой. — А ты как думаешь, олень? — ухмыляется тот, вставая на подоконник. Почти закатное солнце лижет волосы и потрепанную рубашку кровавыми отблесками, делая его похожим на настоящего демона. На несуществующего демона. — Ты — демон, Ога, — слова вырываются против воли, рачьими клешнями отрубая пытающиеся удержать их пальцы. — И ты — ангел. Ты не можешь стать ангелом второй раз. Такаюки знает, что тот ответит — и знает, как. Слово катается на языке тысячелетней морской галькой — горько-соленое и невыносимо гладкое. — Неправильно, — и оно полностью соответствует — но Такаюки вздрагивает. Голос того всегда ровный, вот только теперь вечно плещущееся в глазах ранее разочарование будто бы отступает по велению луны даваемых им вариантов, обнажая берег. Песок надежды все еще влажный, но спутать все равно невозможно. — Но уже лучше. И это на самом деле жутко. И то, что жутко, жутко не менее. Потому что когда Такаюки в первый раз услышал этот вопрос, он и мог тогда только, что расхохотаться. Бред в квадрате, абсурд в кубе — до какой грани мог бы докатиться Ога в своей треугольности? А за спиной его, сиганувшего в окно и тут же исчезнувшего из поля зрения — едва видимое мерцание. Он больше никогда не показывает крылья полностью, пусть даже вся сила и скрыта в них. Не показывает с тех самых пор, как однажды едва не выжег сестре глаза. Такаюки единым желанием почти полностью материализует свои крылья и оглядывается на забытого им хранителя — тот, прикрываясь от света ладонью, то ли до сих пор не успел убрать с лица это шокированное выражение, то ли в очередной раз не смог его подавить. Но у него самого почему-то совсем нет сил злорадствовать. Он только срывается с места, ловя воздушный поток, подстраивается светлой вспышкой... И всего через мгновение оказывается на месте. Солнце последними лучами красит почти сухую траву, идет бликами по мосту и заливает реку кровавым сиянием. Крылья исчезают легким взблеском — искры от него с воображаемым звоном осыпаются на асфальт, потухая. — Давно такого заката не было, — Такаюки вздрагивает, поднимая взгляд на голос. Небо над головой непривычно-рыжее и безоблачное — он, в принципе, даже согласен. И правда не было. — Перелет, Такачин, перелет. Отросшие волосы прядями падают с плеч, а улыбка у нее все такая же, как и раньше. Ога Мисаки собственной персоной. Конечно. Такаюки одним прыжком оказывается рядом с ней и срывается с места — для этого даже не нужно крыльев. Отсюда почти видны эти приезжие — отраженное солнце в их руках насмешливо блестит кровью по металлу — и двое, стоящие поодаль. Правда, второго видят только он и Мисаки — но этим же хуже. Они наконец устраиваются — чуть дальше, чем прямо над головами, чуть ближе и выше, чем на мосту. — Королева вернулась, Мисаки-сан? — неудивительно, что Куниеде Аой досталась именно эта ангел. — Вернулась. И теперь уже точно — Королева, — мягко. Отношения у них соответствующие. — Этому дураку остался еще год, знаешь? Он так радовался, когда рассказывал мне это — впрочем, я не удивлена. Девять лет без нормального противника... Ну конечно. Высшие никогда не потакали семье Ога с ее способностями, то ли опасаясь, то ли завидуя — и Такаюки совершенно не представляет, чего стоило самому младшему из них выбить позволение на материализацию с такими целями, если уж Мисаки с просьбой стать наставницей своей подопечной мариновали семнадцать лет. С первой темной полосой на небе приходят крики. Такаюки вздыхает — все новые «банды» считают своим разве что не долгом сразу же полезть на Тоджо Хидетору... правда, немного не учитывают то, что он не совсем один. Он бы даже сказал, что это нечестно — аж двое на жалкие четверти три от сотни — но без материализации, запрещенной ему уже девятый год как, Ога может влиять лишь на предметы. Неудивительно, что за его подопечным закрепилась слава человека, способного движением мысли ломать железные балки. Темнота устало ложится на землю, укрывая город. Такаюки может на миг закрыть глаза, а открыв — обнаружить еще пяток неразумных, валяющихся на земле. Траву уже усеивают щепки и загнутые едва не в бараний рог железки. Один Ога скалится теперь уже оголодавшей акулой, вырывая из чьих-то рук очередную биту, другая почти умиленно улыбается, а тот, кто мог бы вполне естественно влиться в их компанию, смени он вдруг фамилию, только хохочет, отправляя в полет парня с явно бандитской рожей. Тоже — очередного. Такаюки иногда кажется, что тот своим почти звериным чутьем ощущает и Огу, потому что весело ему становится только тогда, когда он не один. Хотя, может, дело в том, что тот редко присоединяется, когда мелкой сошки меньше двадцати. — Знаешь, Такачин... Пока мы ждем, я, пожалуй, расскажу тебе сказку, — голос Мисаки по неожиданности сравним с выстрелом под ухом во время сна. — Знаешь, какую? Сказку про двух идиотов, один из которых стал королем демонов, а другой — человеком. Сердце ухает в пятки — он пошатывается, почти теряя равновесие, но умудряется усидеть на месте — а потом возвращается обратно и лезет еще выше, куда-то в горло. Такаюки вдруг кажется удивительно ироничным то, что оно есть и у таких, как он. — Не стоит... Мисаки-сан, почему демон не может стать ангелом? — зачем-то говорит он, и сам думает: нечестно. И почему-то: нельзя. Когда в руках у еще не успевших сбежать остаются лишь собственные руки, а кулак Оги проносится через чью-то голову, тот даже не сразу это замечает. Такаюки напряженно ожидает ответа, всматриваясь в словно источающую разочарование фигуру, и почему-то боится: то ли того, что Мисаки не успеет ответить, то ли того, что успеет. — Потому что они противоположны, к примеру. Или потому, что демоны — все же демоны, — Ога поднимает голову, а улыбка Тоджо не затухает до конца, но приувядает — сердце Такаюки стучит уже в пальцах, и ему сейчас откровенно плевать на то, что он, кажется, и в этом отношении тоже оказался прав. — И.. потому что люди — не ангелы. Смех Мисаки звенит свинцовым колокольчиком с тонкими стенками. Такаюки почему-то кажется, что если бы демоны на самом деле существовали, они смеялись бы именно так. — Йо, Тацуми, — колокольчик захлебывается сразу же затихающим ветром. — Я же говорил никому не вмешиваться, — даже не разочарование или раздражение — злость. Такаюки вдруг понимает, что впервые в присутствии Оги боится. Чего-то неосознанно-неопределенного, а еще — поднять глаза. — Он должен был сам, слышишь? Сам. «А мне кто-нибудь объяснит, что я должен был «сам»?» — хочется крикнуть Такаюки, но он только сжимается сильнее. Потому что в голосе Оги он, к тому же, слышит отчаяние — точно первый раз в этой жизни, но словно бы не впервые. «Ты обещал», — хочет сказать он, но почти до боли в зубах молчит. Потому что это здесь уж ни при чем явно. Потому что ангелы не умирают. Потому что в голове звенит, а осознание покалывает кончики пальцев, будто бы оно — человек. Осознание того, что Ога выполнит обещание. Хотя бы потому, что до этого осталось недолго. — Ты же не... Подземным ключом в океан вливается на страх даже, но опасение. Такаюки отстраненно разглядывает густую тень под мостом и совсем не думает. — О да, — то, что Мисаки встает, он понимает лишь из-за дрожащего, как он сам, воздуха. Как и то, что она зачем-то идет к нему, внезапно оказавшемуся не то точкой преткновения в семейной ссоре, не то оком бури вконец свихнувшегося мира. — Ты совершенно прав — я же да. — Заткнись, сестра, — почти рычание. — Просто заткнись. — Не дождешься, Тацуми, — Такаюки все же поднимает глаза. Мисаки идет вперед неспешно, но абсолютно неумолимо. — Просыпайся. Один почти-Ога уходит, оставляя за собой тела и мерцающие алым визжанием машины, вторая Ога приседает прямо перед ним, улыбаясь наверняка почти так же, как своей подопечной, а третий — обессиленно сползает вниз, одной ладонью упираясь в воздух, а другой утыкаясь в лицо. От фонаря до первой руки и от нее же к последней тянутся причудливые тени, похожие на осьминога с отрубленными щупальцами. Такаюки распахивает глаза, когда понимает, что первый раз за последнюю сотню лет теряет равновесие, и впервые за всю жизнь — ориентацию в пространстве, и отчаянно мотает головой, почти пытаясь добиться того, чтобы она наконец отлетела. Вот только Мисаки, кажется, абсолютно плевать и на все его наверняка жалкие со стороны потуги сохранить спокойствие, и на брата — полностью. — Вставай, — она треплет его по голове, явно, пусть и почти ненавязчиво отворачивая ее от Оги — другого Оги, — и протягивает руку. Такаюки смотрит на нее полсекунды или два столетия — время растягивается лапшичным тестом и сужается маслом, растекающимся по воде. Смотрит, пока она не хватает его и не втягивает одним рывком куда-то в небо. — Правь нами, король демонов, — выдох шевелит волосы на макушке, а тонкие руки неразрываемыми плетьми обвивают шею. И Такаюки не надо оборачиваться, чтобы понять, что крылья Оги, которые он прятал ради сестры, из-за нее же больше не способны ослепить кого бы то ни было. Потому что волны то ли отчаяния, то ли ярости, то ли ненависти — но в любом случае, ничего положительного — он ощущает всем телом. Вот только вырваться у него так и не получается. И он только и может, что улыбнуться краешком стремительно и так по-ангельски истаивающих в пустоту губ. Ога обещал — до самой смерти. Как же иначе.

***

— Ламия. Какого черта, Ламия? — Не понимаю, о чем ты. — Какого черта, Ламия, ты... туда... Тацуми... Какого черта я только сейчас об этом узнаю? — А куда еще, Мисаки? Найди мне еще хотя бы одного человека, и я поменяю их местами. Понятия не имею. — Что значит «понятия не имею», Ла?.. Стоп. Человека? Еще? — Мисаки? — Только не говори мне, что ты имеешь в виду... Да нет. Невозможно. — Не говорить, что я имею в виду то, что Ога... прости, Тацуми — человек? — Ламия, Ламия, Ламия. Что. Ты. Сказала?! — Я не собираюсь повторять это миллион раз, Мисаки. — В жизни большего бреда не слышала. Отец — демон, мама — демон, я — демон, а Тацуми... — ...получил Пятую Печать. — Пя... Что? — Ты серьезно не знала? Может, тебе еще и рассказать, как оно так? — Да бред же, Ламия. Тацуми — самый демон из всех демонов, откуда ему?.. — Линия принимала только его и Владыку. Он отказался в пользу последнего, потому что «идите вы все к чертям», ушел вместе с принцем Вельзевулом, а вернулся уже с Печатью. И все, кто пытались оспорить... пошли к чертям, потому что человек-Владыка... это же глупо. — Тацуми. Ангел. Тацуми — ангел. Демон Тацуми — ангел. — Тише, Мисаки. Он — человек. Единственный остался, знаешь? — Ангел... А разве ангельских людей не осталось, Ламия? — Последний умер почти две тысячи лет назад. Они же теперь все невыносимо унылые, ну какие из них люди? — Такие же, как из Тацуми. И что... с последним? — Нацуме. Потому Шинтаро сейчас и существует — будь его прадед без Пятой, чистым ангелом... Хотя будь его прадед без Пятой и не ненавистным «бастардом», он бы хоть в живых остался. — Ладно. Но Тацуми... Печать... Ангел... — Че-ло-век. Ангел всего наполовину, Мисаки. Тише. Но теперь ты понимаешь, что он был единственным, кого я могла отправить? — Печать. Тацуми. Ничего не понимаю. — Если Бог все же есть, Мисаки, то он явно фанат театра абсурда. — Если Бог все же есть... Ах да, его же нет. Ха-ха. — Мисаки, тебе явно стоит отдохнуть. — Иди-ка ты к чертям, Ламия.

***

— Тацу, это невыносимо. Такаюки щурится, до облаков перед глазами вглядываясь в горизонт всех четырех сторон. В одной из них — кажется, это запад; ему слишком лень сейчас доставать компас, да и не время — торчит еще почему-то не разрушившаяся, а лишь слегка покосившаяся труба, угольным штампом впиваясь в голубовато-сиреневый пергамент неба. Тацу свешивает руку с когда-то чужой, до сих пор нетронуто-покатой крыши входа в один из домов, и улыбается. Одежда его потом наверняка опять будет вся черной. Такаюки еще раз медленно оборачивается вокруг себя, но вокруг только небо, сухая трава и сурово стоящий каменной неподвижностью бывших жилищ один из Трейто. Этим Трейто когда-то даже пытались присуждать номера, но сбились за бессмысленностью — кто поймет, какой из них сто тринадцатый или тысяча двадцать третий, если они стоят слишком близко? Кому это нужно? Кто захочет это запоминать? — Серьезно, Тацу. Я больше так не могу. Скажи мне раз и навсегда: ты идиот или притворяешься? — Давай ты решишь сам, — шорох за спиной почти подозрителен; и совсем без перехода, если не считать им паузу, наполненную шуршанием: — Смотри, цветочек! Все-таки идиот, обреченно констатирует Такаюки, оборачиваясь. А может, и нет, в мгновение отменяет он свой вердикт, только увидев. В пальцах у Тацу кусок земли, черной, как везде здесь на многие мили вокруг, и цветок из него, который еще темнее. В пальцах у Тацу, раскрываясь бутоном на тоненьком стебельке — с десяток ненастроенных телепортов, которые в любом мало-мальски большом городе оторвут с руками. Тацу все еще улыбается, только теперь — цветку, костяшками другой руки почти ласково поглаживая лепестки. Такаюки отводит глаза. Тацу сильный, но у каждого должны быть свои минуты слабости. Такаюки нельзя смотреть на подобное. Нельзя. — Главное, не порви. Облака, явно издеваясь, складываются во что-то нелицеприятное. Тацу смеется; почти над головой снова что-то шуршит и сыпется. — Если что, здесь еще есть, не беспокойся, — говорит он; в голосе все еще то ли смех, то ли улыбка, то ли звуки. — Или ты боишься, что я вылечу где-то слишком далеко от городов и никогда больше тебя не найду? — Еще чего. Боится, конечно. Привычка — вторая натура, а лучший друг — половина тебя, пусть и такая... своеобразная. Пусть и Такаюки в том, что Тацу ему даже просто — друг, ни в жизнь не признается. Такаюки идет к солнцу, и на Тацу оно совершенно не похоже. — И кто тут еще идиот, Ичи? — может, и он; Такаюки выдыхает, наконец сползая вниз по стене довольно далекого противоположного дома — Тацу отсюда видно прекрасно; тот кричит, явно сдерживая недостойный наемника хохот: — Нет, ты серьезно думаешь, что я не успею добраться до тебя до того, как воронка схлопнется? Такаюки так не думает. Такаюки — конечно же нет, хотя... разве что самую малость — этого боится. Когда-то жилые дома сложены из неотесанных почти камней и валунов; из окон с века два как выбитыми стеклами тянет тиной, сырой землей и кровью. Они — он и Тацу — не в безопасности. Безопасности вне городов эти же два века как не существует. Порыв ветра приносит с собой тихий вздох и неслышимое почти «я обещал тебе». Такаюки вздрагивает, вскидывая голову, но тут же невесело усмехается про себя, ее опуская — прислышится же такое. В четвертом кармане у Тацу пыль, три контракта, из которых один — на голубовато-сиреневом пергаменте с угольным штампом, и две монеты, которые он достает слишком часто, чтобы не запомнить. Такаюки не видно, какую именно тот, перевернувшись на спину, сейчас разглядывает, щурясь от неспешно желтеющего солнца. Такаюки не встает и не подходит ближе, чтобы посмотреть, ибо даже если Тацу и идиот, в чем он слишком часто стал сомневаться, то в любом случае — идиот внимательный. Такаюки не хочет ничего ему объяснять. Он себе-то не может этого объяснить. Вокруг этого Трейто — Тацу говорил, что если бы подсчет продолжали, он получил бы две тысячи девяносто четвертый номер, но ему знать неоткуда, он наверняка ошибается — на многие мили вокруг земля черная, а трава — ломкая, почти серая и больше напоминающая собой солому. Камни выстроенных и никогда не бросаемых кем-то домов — цветом. Тацу говорил, что если бы все соответствовало своим названиям, это был бы вообще не Трейто. Чувствуя запах прокисшей крови, въевшийся в стены, и видя эти траву и землю, Такаюки склонен ему поверить. Тацу — единственный человек, которому он хоть иногда верит. Тацу — единственный человек, кроме него самого, которого он помнит по имени. Тацу — единственный человек в этом гребаном мире, который бы спас дохнущего от потери крови наемника, вытащив его буквально из глоток ранхо. И, наверное, он единственный мог бы сделать из последнего во все том же гребаном мире наемника-убежденного одиночки почти-человека, даже способного работать в команде. Правда, единственно с другим, тем же самым, спасшим его человеком — но Тацу, кажется, не против, пусть даже Такаюки когда-то давно, еще в самом начале вел себя как настоящий урод. Пусть даже Такаюки, так и не сумевший за три года до конца избавиться от привычек прошлого, слишком часто ведет себя так до сих пор. Солнечный свет бликует от монеты прямо в глаза; Такаюки жмурится и встает, случайно мазнув пальцами по стене. На них остается черный стального отлива след, но это ничего — его майка вся черная и без этого. В принципе, если подумать, Тацу ведет себя не сильно лучше. Оскал у них двоих теперь, во всяком случае, почти одинаковый — и это вовсе не Тацу перенял его у Такаюки. На пальцах остается черный след, и пусть от стены слишком давно уже не тянет гарью, спутать все равно невозможно. Ранхо, какими бы они не были «умными», все же животные, ранхо — не сказочные драконы, ранхо — всего лишь смесь затерявшихся в истории тигров, скорпионов и многих других, почти сожранных ими буквально за десять лет. Ранхо не умеют разжигать костры и пожары. Вот только, говорят, это все началось со взрыва. Такаюки не знает, сколько раз оно начиналось. В Трейто, говорил Тацу, в настоящих Трейто дома почти пустые и никогда нет черной земли. Настоящие Трейто слишком редко расположены так далеко от чего бы то ни было. Настоящих Трейто на краю мира слишком мало — на один меньше, чем необходимо, чтобы было хоть сколько-нибудь. Все началось со взрыва, сказал он однажды. И усмехнулся — если и правда все началось со взрыва, то все должно взрывом и закончиться. Такаюки не заметил в этой усмешке веселья. Шорох вливается в мысли неожиданно и почти неприятно. Такаюки резко поворачивается, метя локтем куда-то на уровне собственного живота, но ничего особо и не ожидает. — Ну-ну, Ичи, — ухмыляется Тацу, без особых усилий останавливая его едва ли не сразу после замаха; цветок телепорта — мадо, олень, он называется мадо... что значит «что такое олень», олень?! — покачивается в его руках почти издевательски; трава шелестит почти издевательски; облака плывут почти... — Знаешь, пытаться меня убить не больно-то умно с твоей стороны. Такаюки все еще не понимает, почему они зовут друг друга так коротко даже тогда, когда нет нависшей прямо над головой опасности — Тацу тогда явно имел в виду лишь эти моменты. Такаюки не против: звать других по фамилиям, как это делали давным-давно сдохшие предки, не знавшие ранхо, кажется ему если не глупым, то хотя бы странным, но тот почему-то отказался наотрез, так что... И то хлеб? В принципе, да. Такаюки снова осматривается — небо на фоне серости условно две тысячи девяносто четвертого не менее условного Трейто полыхает сине-оранжевым, неспешно перетекающим в желто-голубой. Уже прошло не менее пяти часов, как солнце было в середине и алым, а на горизонте до сих пор ни единой белой точки; ранхо чуют запах людей с другого конца известного им света, и если бы не города... В любом случае, они должны были бы давно появиться. — Если никто не придет, не приплывет, не прилетит, не прибежит, не приползет, не прикатится, — Такаюки наконец не выдерживает; Тацу смотрит разве что чуть менее издевательски, чем все остальное... хотя его издевка чересчур добрая и слишком далеко уходит в понимание, и это нечестно, это жутко нечестно с его стороны — так усмехаться и так смотреть! — Да даже не телепортируется! до заката, то мы уходим, — решительно заканчивает Такаюки. — Почему бы и нет. — Что?.. Тацу щурится, но взгляд его все такой же; Такаюки сложно не отвести взгляд, но он слишком много сдавался, чтобы так вчистую проиграть и в этот раз. — Мадо, — тот наконец опускает глаза на цветок. — И не один. Ты забыл? Такаюки выдыхает почти пораженно — да, он не выиграл, но зато смог не проиграть, а это уже что! И вздрагивает, когда цветок вдруг начинает шевелиться, раскручивая бутон. На горизонте все еще нет ничего белого, а Тацу совершенно спокоен, но это кажется ненормальным; это кажется даже чересчур ненормальным. — Ты сегодня какой-то дерганый, Ичи. Тацу еще сильнее щурится, хмурясь, будто смотрит на закатное солнце — хотя, в принципе, с солнцем так оно и есть, а до заката не хватает разве что часа, да и то, пожалуй, с огромной натяжкой. Еще бы Такаюки знал, что с ним творится. Он бы даже хотел знать. — Все в порядке, — Тацу прикрывает глаз — Такаюки даже удается не обернуться машинально на треск, пусть тихий, но резко ударивший по ушам — а через мгновение уточняет: — Наверно. Ранхо не умеют телепортироваться, пытается успокоить самого себя Такаюки. Вот только все равно поворачивается и — замечая последнее только через пару секунд — кладет ладони на привычно шершавые рукояти. Впрочем, даже заметив, рук убирать не стремится. Это хотя бы на самом деле успокаивает — в отличие от мысленных увещеваний. — Э-эй, что мы здесь забыли? Если телепортироваться ранхо могли бы и научиться — делать-то нечего, в принципе, разорвал лепесточек и лети куда тебе надо или не очень — то вот разговаривать — вряд ли. Такаюки выдыхает, нервно ероша волосы — за то время, пока Тацу его лечил, они немного отросли, и тот даже предлагал их оставить. Он тогда не согласился, обрезав их как можно короче — куда короче, чем они были до этого, — и, говоря честно, совсем не жалеет. Даже с той не-длиной, что была, он чувствовал себя слишком глупо. Он чувствовал себя слишком неуверенно. Он чувствовал себя... собой? Да ну, глупости какие. Совершенные глупости — Такаюки пропускает тот момент, когда Тацу делает шаг назад, и это ему совсем не нравится. Это — то, что он стал так часто уходить в свои мысли настолько глубоко, что не замечает ничего вокруг; то, что Тацу выглядит пусть не испуганным, но изумленным; то, что... все. Такаюки кроме этого не нравится все, и это было бы забавно, если бы было не с ним. Или если бы этого не было. Тацу держит руку в кармане — в четвертом, единственном, про который Такаюки вообще знает, что там. И контракты с пылью никому из них сейчас не нужны явно. Медная или серебряная? Серебряная или медная? — Может, обратно? Если какой-то идиот выронил телепорт, то им, конечно, грех не воспользоваться, но мы же и так только вернулись! Такаюки не знает, зачем он об этом думает. Только Тацу стоит на месте, уставившись куда-то в небесную пустоту, а на «грехе» как-то вздрагивает и делает шаг вперед. И еще один. И еще. — Ранхо здесь нет, — а Такаюки идет за ним, только и способный, что крепче сжимать рукоять — ну а что он сейчас может еще сделать? — И так ты встречаешь того, кого не видела три года? Расскажи-ка, кто тебя наконец-то научил этому? Из-за угла видно бок Тацу, а из-за его бока — острие клинка. Медная, понимает Такаюки, переводя взгляд с него на руки, его держащие, и обладателя этих рук. Да тут и сомнений никаких не было: серебряную он почти никому не показывает. — Та... — Ранхо здесь уже пятый час нет и пока не предвидится. А за спиной — рука, скрещенная двумя убранными в сжатый кулак пальцами. Такаюки не видит смысла в этом жесте — ранхо-то правда нет, одни люди, камни да трава. И она назвала цветок «телепортом». Не мадо, хотя явно часто им пользуется. Это, кажется, что-то должно значить, но Такаюки подумает об этом потом. — ..Тацу? — Лови, — в воздухе мгновением мерцает что-то ало-коричневое. Все-таки медная. Тот, кто стоит рядом с девчонкой — Такаюки очень понимает, что нужно сделать, чтобы поседеть до подобной белизны в таком пусть не самом малом возрасте, но и не совсем в старости; сам-то он такой с детства — постепенно, мышца за мышцей меняется в лице. А та ловит монету, без всяких усилий подхватывая еще и едва не выроненный меч, пару секунд разглядывает ее огромными глазами, потом их закрывает, а в следующее мгновение — распахивает почти до предела. — Тацу! В сочетании с радостной, но почти безумной улыбкой это выглядит жутковато, пусть Такаюки и сам может не хуже. — Эль, — и он почти жалеет, что не может видеть лица Тацу. — Здравствуй, Бегемот, — и он может поклясться, что это самое длинное имя, которое он вообще от того слышал. — Ога Тацуми, — Бегемот — потому что девчонка на того, кто будет носить такое имя, похожа мало — щурится словно бы подслеповато, но разглядывает, вопреки всей логике, Такаюки. — Ради. — Да. — Почему? Совершенно нелогичный разговор, на разговор не особо похожий, абсолютно нелогичные действия. Такаюки почти чувствует себя лишним. Девчонка — явно нет, и это было бы обидно, если бы он еще способен был обижаться. Тем более — на Тацу. — Я обещал, — тот зачем-то снова опускает руку в карман, и вопроса, серебряная или медная, у Такаюки теперь не возникает; не может возникнуть. Он смотрит куда угодно, но не на Бегемота; Бегемот смотрит на Тацу; Такаюки смотрит на Тацу. А тот вдруг коротко ехидно ухмыляется: — Просто так. — Вот как, — и Такаюки затылком чувствует этот, к счастью, секундный взгляд. — Здравствуй, Ога Тацуми. А в следующее мгновение — принимает на нож меч девчонки. Тацу почти комично округляет глаза, явно собираясь сказать какую-то глупость вроде «ты что, считаешь, что я не могу защититься самостоятельно?» или же, если короче — «какого черта, олень?», но Такаюки щелкает ему по лбу и, отталкивает чужую руку. Сам приручил, немного даже злорадно улыбается он про себя, убирая нож на место, — сам разгребай. Видимо, что-то такое отражается на его лице, но девчонка послушно опускает меч, даже не пытаясь сдержать обычно вроде бы недостойный наемника хохот — и если с Бегемотом еще можно усомниться, то она-то явно наемник, — а Тацу с разъезжающейся в стороны ухмылкой ничего не делает. Точнее, делает — вот только понимает это Такаюки только за мгновение до удара; чертов ветер. Пусть даже это ударом и не назвать — так, подзатыльник в едва ли сотую долю силы. — Та-ацу! — тянет девчонка восторженно, убирая меч в ножны; он сказал называть его Огой или Тацу, несмотря на свой твердый отказ называть по имени самого Такаюки заявив, что ему абсолютно плевать, как именно — Такаюки, похоже, понимает теперь, почему. Бегемот идет куда-то вперед — а ведь он ниже него и совсем ненамного выше девчонки, внезапно осознает Такаюки. Он не помнит ее имени — и, говоря честно, не уверен, что запомнит, даже если его повторят перед его носом сотню раз. Такаюки точно знает, что не хочет его запоминать. — Да держи ты ее! Девчонка встряхивает головой — очки немного сползают, и она поправляет их всей ладонью. Движение без давно привычного, выработанного многими слишком давно пафоса смотрится удивительно... неуместно. Будь это кто угодно другой — да хоть тот же продавец телепортов в ближайшем к родному Такаюки сто тринадцатому Трейто городе, — оно бы наверняка смотрелось куда более нормально. Она сжимает все ту же монету, смотрит немного зло и, кажется, пытается кого-то в чем-то переубедить. — Я выполнил твое обещание, — вот только Такаюки может поспорить на все телепорты мира, что у нее ничего не выйдет. — Так дай мне еще одно! — она почти рычит. Такаюки слишком долго отступал даже просто перед взглядом Тацу, чтобы не услышать этого же в ее голосе. — У меня уже есть. Мне больше не нужно, — тот вынимает руку из все того же кармана, и Такаюки не вздрагивает. Серебряная. — До сих пор? Девчонка смотрит — не жалобно и не обреченно, но смиренно. Понимающе. Такаюки ничего и не ожидал — хотя... себе же можно не врать? Можно? — но девчонка знала о серебряной и не знала — о нем. Серебряное обещание намного старше их общего, данного лишь на словах. — Всегда, — словно заметив что-то забавное; Такаюки отворачивается, оглядывая небо, но, не замечая белых точек, опускает взгляд; облака серебристые — почти... — Не выйдет, Эль. Я предпочитаю не давать обещаний, которых не могу выполнить. — Я помню. Есть ли разница в том, какой оно давности? Есть ли разница в том, есть ли оно вообще? — Мы пойдем, если Бегемот позволит. Они там сейчас наверняка объедят без нас весь город. — Без вашего контроля объедят или просто сожрут все без вас? — она скалится; кажется, улыбку Тацу так или иначе перенимают почти все, кто общается с ним относительно близко. — Все с тобой понятно. — Ну ты же помнишь Диза, Родда и Ноксе? — Да, они могут... Ичи? Тацу, это невыносимо. Тацу, ты говорил, что этих гребаных ранхо не придется так долго ждать. Тацу, я тут вспомнил, и ты все-таки опять весь черный; я не понимаю, чем тебе так нравятся эти твои крыши. Тацу, где ты оставил цветок? Нет, Такаюки не говорит ничего из этого. Он просто идет вперед. Его «вперед» — ровно противоположное «вперед» Бегемота, но это он случайно; если бы на месте Бегемота была девчонка, оно наверняка бы вышло так осознанно. Впрочем, может, ему так сейчас только кажется — слишком много, наверное, разочарований для одного дня. Такаюки не хочет проверять. Земля под его ногами совсем черная, небо над головой голубое, небо сбоку почти зеленоватое, воздух перед глазами — едва уловимо алый. Земля под его ногами, кажется, чернее всего, что он видел в своей жизни, чернее даже лепестков телепорта-мадо, засохшего, обугленного куска крови и улыбки пятилетнего самоубийцы. В одно мгновение Такаюки чувствует, что летит, а в следующее — слышит взрыв. Все началось со взрыва; Такаюки не знает, сколько раз все начиналось... но сегодня, похоже, оно началось еще раз. Говорят, ранхо — адские создания, посланные уничтожить вселенную; говорят, ранхо — убитые кем-то люди, потерявшие всю память, кроме последнего мгновения перед смертью, и всего лишь безумно желающие отомстить роду человеческому; говорят, ранхо — это ранхо, они хотят летать, ненавидеть и побольше мяса. У Тацу на лице ухмылка и порез с середины щеки до глаза. У Тацу за спиной — белое нечто с черными полосками, серыми крыльями без единой мышцы кроме, разве что, в их основании, огромным в длине хвостом, на конце которого — хитин и игла, и безумными глазками. У него за спиной — ранхо, не умеющие летать, но способные планировать, обращать в бегство взглядом и убивать — ядом. У Тацу на лице рана, а у одного из ранхо на хвосте кровь. Тацу смеется. — Я говорил тебе, Эль — не люблю давать невыполнимых обещаний. Ты же хотела встретить меня еще раз, так? Ранхо за его спиной скалятся, а воздух пламенеет, потухая. Два века назад, когда-то давно здесь сгорело все, а что не сгорело — то было сожрано. Для такого слабого остаточного взрыва лишь на пять ранхо здесь давно уже нечему гореть. Девчонка поднимается; меч выходит из ножен с тихим предвкушающим звоном. — Все-то ты знаешь, Тацу, — на клинке блестит почти желтое уже солнце. — Перестань. Это скучно. Ножи Такаюки привычно ложатся в ладони, вынимаясь совсем без звука. Он не уверен, кого хочет убить — ранхо, превратившего Тацу в живого мертвеца, или девчонку. Он выбирает ранхо. У девчонки нет яда: ее можно будет убить потом. Под кастетами Тацу падают второй и четвертый, последнему одновременно сносит голову меч и разрывают брюхо ножи. Девчонка могла бы позвать Бегемота, но Такаюки ее в этом не винит — Такаюки винит ее совсем в другом. — Уходи, Ичи. В ладони у Тацу порядком измятый черный лепесток; здесь пять туш ранхо, и Такаюки прекрасно понимает, о чем тот говорит. Он уходит — бредет до того же дома, что четыре? два? часа назад и точно так же сползает вниз по стене. Из пустых глаз окон все еще тянет кровью и сыростью, но теперь еще — гарью с не-улицы. Небо темнеет до изумрудного за спиной и сиреневого — перед глазами. — Не смей рассказывать ему, — тогда Тацу кричал, теперь — шепчет; Такаюки на том же почти расстоянии, но слышит все и немного больше. — Не смей, слышишь? Ты не сделаешь этого, Эль. Я лучше убью тебя, но не позволю. — Как ты убьешь меня сейчас, Ога Та-ацуми? У тебя не получится. — Получится. Не смей, Эль, не смей, не смей, не смей... Такаюки скрещивает лодыжки и утыкается локтями в колени, ладонями зажимая уши. Тацу в них на все лады повторяет «не смей», и он не смеет: только раскачивается из стороны в сторону, жмурясь. Кажется, будто отпиливают руку его же затупившимся почему-то ножом; боль такая, что почти хочется выть. В детстве у него была маленькая черная кошка; ее зарезал за цвет тот самый пятилетний самоубийца с куда более черной улыбкой. Самоубийцей он, конечно, стал на полгода позже; если бы Такаюки мог вернуться в прошлое, он убил бы его сам. Если бы Такаюки мог вернуться в прошлое, он бы ни за что не пошел туда, где черная земля и алый дым; он не может. Он снова встает, безумно этого не желая, и идет вперед. Впереди — дом с ощетинившимися каменными иглами стенами — Такаюки цепляется за них на пределах возможностей. Сам приручил, хочет сказать он, — сам разгребай. А еще больше — услышать в ответ такое знакомое «иди к черту, олень» или иногда совершенно внезапное «да пожалуйста». Тацу исполнил и то, что обещал когда-то давно и почти даже во сне Такаюки. Некоторым обещаниям, как бы то ни было, лучше не выполняться. — Это ты виноват, — в голосе — звон стали ее клинка. Такаюки хотел бы услышать звук, с которым его ножи вошли бы в ее горло. — Это ты виноват в его смерти. Это полностью твоя вина, знаешь? Как будто бы той, что так смеялась, может быть хоть какое-то дело до вины. Кто тут демон, девочка, у кого есть яд: у ранхо или у тебя? А она еще щурится зло, надо же! Такаюки чувствует себя обманутым — словно он нажал на кошачью лапку, ожидая увидеть мягкие, почти прозрачные маленькие коготочки, а там оказались стальные когтищи размером с его собственный мизинец. — Но ты можешь это изменить. Девчонка хватает его за подбородок неожиданно сильными пальцами — впрочем, она же мечник, какое «неожиданно»? На щеках наверняка остаются кровавые разводы, но Такаюки вдруг окончательно перестает это волновать. Она сказала: «Изменить». Они говорили: «Тацу». Он промолчал: «Смерть». — Как? — пусть даже он ни во что особо не верит; демоны любят играться с надеждой, исчадия всех Адов — тем более. Вот только Такаюки почти против воли все-таки цепляется взглядом за темные волосы — кровь на них выглядит до отвратного неестественно, похожая на кусок грязи на мраморном полу. Конечно, только если знать, что это — кровь самого Тацу. — О, это не сложно. Руки ее разжимаются словно сами собой, и она разворачивается одним текучим движением. Правда, вдруг прерывается на полпути и тяжело падает коленями о землю, почти сгибаясь пополам. Такаюки прикрывает глаза, не желая такого видеть — словно бы нити марионетке подрубили. Только, может, и правда не сложно. Может, она не такой уж демон, каким желает казаться. — Да, совсем не сложно, — она опускает голову, и тишина в ее голосе длится секундами, отсчитываемыми ударами его сердца — сотнями, тысячами секунд до его остановки. — Просто просыпайся. Ради того, чтобы Тацу очнулся, Такаюки готов сделать, наверно, все, что угодно — вот только возможно ли проснуться, если ты не спишь? Впрочем, он уже в этом не уверен. Он уже ни в чем не уверен. За далекими горами скрывается солнце — все еще лимонно-желтое, но уже начинающее слепить глаза. Такаюки жмурится отчаянно — до шума в ушах — и вцепляется непослушными пальцами в каменную кладку. Кажется, сдавь немного сильнее — и получишь земляную крошку либо раздробленные кости. Или, может, то и другое одномоментно. Девчонка — хотя, ради всей его ненависти, какая из нее девчонка, если девчонки не могут ни драться не хуже парней, ни говорить с таким чисто звучащим отчаянием? — поворачивает голову и косится на него. На ее волосах играют последние блики лучей, из-за чего она почти похожа на отвратительно-живой костер, а в глазах горит все то же лимонно-белое солнце. Она шепчет: — Вставай. Из-под век Тацу сияет небом; закат неудачно бросает тень на его почти детское, оказывается, лицо: та кривит его губы разочарованием, и Такаюки впервые так отчетливо понимает, насколько же он ненавидит солнце. Тацу совершенно не похож на солнце. Девчонка — злая, но почти точная копия. — И правь нами, король демонов. Такаюки знал, что она скажет; откуда он мог знать это? Она говорит «нами», она говорит «демонов». Кажется, демон всегда останется собой, как бы он ни скрывался. Это все было бы забавно, если бы во «всем» хоть что-нибудь было. Такаюки наконец отлепляется от стены и даже не дрожит, подходя к девч... девушке во имя всея ненависти — и к Тацу. А еще — улыбается криво краешком губ, когда видит, как она вздрагивает, наклоняясь к тому ближе, словно готова защищать его до последнего вздоха и немного больше. Не готова. Не эта. Такаюки все еще не готов признать Тацу, совсем недавно столь живого, «телом» — да и не хочет этого делать. В гостеприимно распахнувшую свои объятия пустоту он падает почти с облегчением.

***

— Ламия... Ламия, он не дышит! — Да? Хм... И правда, не дышит. Впрочем, и что? Агиэль, ты вроде не склонна делать из жука дракона. Что с тобой творится в последнее время? — Это что с тобой творится, Ламия?! Ты слишком спокойна! А если они и правда... умрут? — Да, нехорошо бы вышло. Все же господин Третий исчерпал свой лимит, а господин Четвертый еще слишком мал... — Ламия. А ты вообще уверена, что он может очнуться? — Если ты про Вла... Фуруичи, то здесь, в общем-то, без вариантов. — ..что? Но тогда... но тогда зачем ты врала нам? И — какого же черта вообще пустила Тацуми туда, Ламия?! — Ты — тоже черт. — Я — демон... Ар-р, не заговаривай мне зубы! — Мне больше нравится, что ты моментально интерпретировала «без вариантов» как «он умирает». Даже не хочется говорить, ошиблась ли ты. В любом случае, не дело верховному советнику истерить, помнишь? — Не дело... Как будто мне не плевать! Что значит, не хочется? Что — это — значит, Ламия? Он выживет или нет? — Кто именно, Агиэль?.. Впрочем, это оно и значит. Еще минута и две... оди... десять секунд. Я думаю, ты способна подождать. — ...если он умрет — я убью тебя, Ламия. Будь уверена. — Кто именно? Впрочем, какая разница. Не ты первая. Но раз ты о них так печешься, то смотри внимательно, Агиэль... Это, пожалуй, будет даже забавно.

***

Отчаянно-голубое, без единого облачка небо похоже на огромную тарелку, которой зачем-то заботливо прикрыли город; мини-версия мира по масштабу один к бесконечности, и все — в затерянно-безымянной комнате. А внутри, но снаружи — за тарелкой и миром одновременно, но все еще в четырех стенах — словно поместили добела раскаленный шар, даже слишком щедро делящийся своим теплом. И просверлили в этом не-небе дырку, сквозь которое он смотрит на несоизмеримо маленьких рядом с ним людишек и умиляется. Великим субстанциям, глядящим на мелких неопасных зверьков, просто положено умиляться. Солнце тонет в иссиня-голубой жаркой дымке, смягчая своим светом очертания все той же дыры в тарелке и одновременно полыхая по глазам изжелта-белым; так, что без боли и не взглянешь. Такаюки, окончательно поняв всю бесплодность своих попыток, усмехается едва заметно и наконец смотрит вниз, чуть сильнее склонив голову. Свет, кажется, умудряется отражаться даже от иссохшейся, разлетающейся бурой пылью земли — солнце будто назло слепит глаза в ответ на эту мысль. Ога сбоку ощущается до крайности странно — и жара на него, кажется, совсем не действует; и на выжигающее глазницы солнце он смотрит совершенно равнодушно и даже не морщится. А еще от него тянет не холодом, но прохладой — Такаюки неосознанно подходит все ближе и ближе, пока не натыкается взглядом на чужое плечо всего в паре сантиметров от своего собственного. Он встряхивает головой в напрасной попытке избавиться от лишних мыслей, вот только сил отойти в себе так и не находит. А взгляд сам собой переползает на, кажется, слишком давно не подстригаемую макушку — иссиня-черные, непривычно длинные волосы торчат во все стороны уже даже не ежом, но дикобразом. Свет плутает между прядями, никак не решаясь зацепиться — или просто не находя того, за что было бы можно. Такаюки зачем-то раскрывает глаза шире — почти до конца — а через краткое мгновение осознания больше не видит резона сдерживать улыбку, до этого одиноко ютящуюся в уголках губ. По глазам выступают слезы, размывая силуэты прядей-колючек, но ему — впервые за последние дни — наконец не больно. Такаюки почему-то теперь не любит свет — и даже почти чувствует себя чудовищем. Вот только он все равно не в состоянии по доброй воле отдалиться от того, кто не только является его единственным другом, но и — во всяком случае, выглядит это именно так — может забрать или хотя бы прогнать излишки. А они есть всегда — тысячи, миллионы, миллиарды лет свечения всего лишь одной звезды. Великая умиляющаяся субстанция: рост — четырнадцать десятых миллиона километров, вес — почти два нониллиона килограммов, возраст неизвестен. Будь Солнце человеком, на нее не посмотрел бы даже Такаюки — и вовсе не потому, что его бы просто и без прикрас раздавило. Хотя, может, и поэтому — тоже. Солнце, как бы то ни было, человеком не является, и поэтому мозги кипят, пригорая к метафорической кастрюле: и не отдерешь после. Хотя он вроде бы должен быть привычен к такой жаре. Вот только до сих пор не привык, да и под почти вопросительным взглядом Оги ему приходится через силу отвести глаза от него — этого кусочка тьмы в мозаике белизны света. Настолько выделяющегося из общей массы — во всем и всегда выделяющегося — что Такаюки не может понять, как это возможно не заметить. Впрочем, может, именно поэтому никто и не замечает. Улыбка на миг становится шире, почти перерастая в удивительно знакомый почему-то оскал — но тут же затухает, смущенно сгорбившись. Такаюки подстраивается под шаг Оги и косится на него краешком глаза. Лицо у того почти равнодушное, только уголок губ смешно подергивается то ли в ухмылке, то ли в попытке растянуться улыбкой — которую в этом мире, кажется, один он и видел. Ничего, в самом-то деле, особенного, но все же что-то не так. Что-то опять не так. — И куда мы пойдем сегодня? — прерывает натягивающуюся ядовитой леской тишину Такаюки, не в силах этого больше выдерживать — та звенит почти обиженно, но послушно втягивается в землю, устремляясь туда, откуда идет лишь ей слышный зов. — Мерзкий он тип, этот твой дядя — почему ты не хочешь, чтобы я ему врезал? — лениво и словно бы невпопад отзывается Ога. Такаюки морщится, сам не зная, от чего точно. То ли от напоминания о брате его матери — человек он и в самом деле неприятный до крайности, да еще и с сыном под стать, — то ли от того, что задал такой глупый вопрос. Ему, все же, наверно, не зря носящему прозвище «Умняшка» — которое он, уже шестой год как привыкший, воспринимает почти как титул — следовало самому догадаться, что, если они пойдут к нему, без подобных эксцессов не обойтись. — Потому что этот уедет через неделю, а я не хочу, чтобы у нас в стене была дыра, — мягко, словно объясняя давно всем понятную вещь маленькому ребенку. Их маленькая общая игра — ибо Ога, совсем не выглядящий хоть сколько-нибудь рассудительным, всегда более чем прекрасно знает мотивы чьих-либо поступков. А Такаюки знает не хуже то, что он знает — но все равно пытается объяснить хотя бы свои, пусть даже у того зачастую может выйти даже лучше, чем у него самого. Пусть даже Ога чересчур честный — или, может, слишком уж саркастичный — и если что-то об этом говорит, то вряд ли это будет ложью. В отличие от его собственных заявлений. — Потому что ты сам хочешь это сделать, идиот-Фуруичи. — И то верно. В голосе Оги довольно отчетливо слышна усмешка, но на лице она отражается разве что едва заметным прищуром иронично скашиваемого на него глаза. Такаюки даже специально поворачивает голову, чтобы проверить; правда, и отворачивается почти сразу, ибо слишком велик соблазн залипнуть на все еще поглощающих-отгоняющих свет прядях. А между ними снова повисает тишина — но уже совсем не такая. Та насмешливо дрожала струной-нитью под жарким иссиня-голубым маревом, эта — звенит хрустальным облаком, мягко ложась на плечи. Один — весьма умный и явно адекватнее многих даже со своими странными мыслями, другой — самый ленивый и агрессивный. А еще, как ни странно, неимоверно проницательный — просто чудесный набор качеств. Такаюки едва сдерживает ухмылку, потому что Ога может не понять — но будь они главными героями какой-нибудь сенен-манги, из них вышел бы почти идеальный тандем. И то — разве что потому, что идеала не существует. — Так что-о? — он на секунду прикрывает глаза и тянется рукой ко лбу, словно пытается втереть вглубь очередную из «странных мыслей». На этот раз тишина не обрывается, но осыпается с тихим стеклянным шелестом. Раздраженный взгляд Оги жжет краешек носа и выцветшую челку — но он-то знает, что тот ни разу не раздражен. Просто потому, что в семье Ога — два взрослых и пять не-детей; первые — Ога-который-Тацуми и его дед, остальные — его же безалаберный отец, равнодушно-позитивная мать и братья, которые все — старшие. Просто потому, что Такаюки знаком с каждым из них — кроме, может, второго — больше восьми лет. И ни Огу-мать — то ли средней популярности американскую певицу, то ли известную на полмира и немного больше журналистку, бывшую здесь последний раз три года назад, — ни Огу-отца, который работает спортивным комментатором, в очередной раз за последние шесть из этих восьми уже укатившего в эту их Америку и появляющегося дома исключительно набегами, нельзя назвать взрослыми, пусть даже первая регулярно присылает немалую сумму денег Оге и самому младшему его старшему брату, а второй, кажется, на самом деле любит своих детей. Вроде бы. Просто потому, что, в отличие от них, Огу-который-Тацуми — очень даже можно. Ибо в глазах его порой плещется такая вселенская даже не мудрость — мудрый Ога, серьезно, даже смешно ведь, — но усталость, что Такаюки иногда кажется, что в ней можно утонуть, словно в бескрайнем ледяном океане: попадешься хоть раз — не выплывешь. У него как-то даже мелькала мысль, что за одну жизнь столько не наберешься, но была уничтожена за несуразностью. И никто теперь не узнает, зря ли. — Олень ты, Фуруичи, — Ога после долгой паузы усмехается неожиданно разбито — другие бы, скорее всего, не заметили, но Такаюки-то не слепой. А тот оглядывается, зацепляясь взглядом за что-то, видное только ему — потому что небо это везде одинаковое, иссиня-голубое и эмалированное, — закусывает губу и хмурится. Он всегда так делает, когда ему на что-то не хватает решимости — хотя Такаюки и не помнит уже, когда такое было в последний раз. Не помнит и, честно говоря, совершенно не хочет видеть, малодушно отводя взгляд. А когда снова косится на его глаза, Ога рассматривает — так внимательно, словно пытается там найти ответ сразу на десяток неразрешимых вопросов всея философии и, может, парочку золотых слитков — землю, все сильнее сдвигая брови. — Просыпайся, — наконец тяжело роняет он, поднимая взгляд. Такаюки в первое мгновение хочет то ли возмутиться, что он и так не спит, то ли поинтересоваться, когда это Ога успел стукнуться головой, если уже два года в этом городе на него лезть никто не смеет — но только в самое-самое первое. Потому что одно-единственное слово, камнем сошедшее откуда-то с орбиты остывающей звезды, уже идет кругами по тихой воде его душевного баланса, погружаясь в пучины безразличия — и слишком поздно что-то менять. Потому что потом — всего через миг — его накрывает. Обрушивается, как волна за точкой равновесия; накатывает, погребая под собой, словно лавина; взрывается под черепом сотнями фейерверков и одной ядерной боеголовкой. Чувство дежавю впервые обретает смысл; мысли прыгают блохами, семенят ящерками и вспархивают голубями — подальше. А нити прошлых не-жизней лопаются, рассыпаясь тончайшими проводочками, сплетаются между собой морскими узлами, которые пахнут демонами, а еще — едва уловимо — присыпкой и старыми сигаретами. Такаюки ловит за тонкий хвост мысль, что он, кажется, сходит с ума, но она почти сразу вырывается, мимолетно мазнув холодным обрывком по пальцам. Ладонь Оги, почти невесомо ложащаяся на плечо, выглядит спасением — да и таковым, если уж на то пошло, и является. В воспоминаниях всплывают миллионы образов, накладываясь сами на себя — и Такаюки вдруг понимает, что тот так ни разу и не изменился почти ни на йоту, а если и менялся — то всегда оставался с ним; вдруг находит единственную константу в мирах, где один и тот же Бармаглот может как строить из себя хладнокровие, так и пусть никогда почти, но улыбаться почти робко краешком губ. А может вообще не существовать. И Ога ждет, правда, жалеть его не собирается. Он убирает руку с плеча, и Такаюки, пусть и не почувствовав почти перемены, жмурится — перед глазами все расплывается, словно на акварель мира зачем-то капнули водой. Единственное, что для него отвратительно-четкое — благостно-синее небо, наконец показывающее ему то, что видит Ога. Небо, которое расползается под его взглядом, как истрепанная, прогнившая насквозь старая парусина. А еще — сам Ога, собственно. И Такаюки наконец понимает, что же не так — он светится. Солнце загорается еще сильнее, словно лампочка на заряженной батарейке, но тени на Оге гуще не становятся. Да они и не были густыми, понимает он. Во всяком случае, не настолько, насколько должны были быть. Такаюки улыбается едва заметно — он все-таки понял. Жаль, что слишком поздно, конечно — но зато теперь он видит. Небо, мир, свои же воспоминания; то, что слишком яркий свет всегда воспринимается тьмой просто потому, что есть ли другой свет, нет ли его — все одно. А еще — Огу с не менее отвратительно-светлым «все-сделаю-ради» и, кажется, когда-то тоже его собственным «ни-в-жизнь-не-сдамся» взглядом. Огу со взглядом не-человека, у которого остался лишь один шанс, что, будь хоть единый выбор, он никогда бы не использовал — и со взглядом абсолютно-человека, которому больше совсем нечего терять. Он говорит: — Вставай. И это слишком знакомо, чтобы быть правдой — и слишком невероятно, чтобы ею не являться. Это — последний мир, понимает Такаюки. А Ога надеется зря, наверняка зря — но он не сможет этого не сказать. Просто потому, что для него — для Оги, не для Такаюки — это последняя надежда. Просто потому, что больше некому. Где-то на периферии заманчиво маячит странно-подозрительное воспоминание, и Такаюки тянется к нему, тянется, тя-янется. Правда, оно все равно ускользает из рук, подсовывая вместо себя другое. И волей то ли случая, то ли рока, им оказывается то самое. Второе. Второе, мир которого до сих пор кажется наиболее настоящим — во всем, кроме одной фразы. — Эй, Ога, а ты там — моя королева, да? — Такаюки смеется, надеясь остаться хоть немного спокойным. Он готов сделать все, что угодно, чтобы тот не заканчивал свою; он готов как к тому, что ему врежут, так и к тому, что он умрет окончательно. Он не готов только слышать эти слова от Оги, потому что тот вдруг оказался его константой, относительно которой он может решить хоть одно уравнение из триллиардов — перед глазами; его спасательным кругом в равнодушно-ледяном океане: надо лишь ухватиться — и выживешь. И Такаюки совершенно не знает, что делать в том случае, если спасательный круг тоже надо спасать. Такаюки так никто за все жизни и не рассказал, что делать, если у уравнений решения нет — да и никогда не было. Вот только когда он чувствует на своей щеке слегка теплую влагу, смех сходит на нет. Потому что на так отчетливо видимом небе есть черные выжженные дыры с тлеющими краями; на небе есть жадно лижущие его языки солнца; на небе есть вспыхивающие серебристым и опадающие на черные волосы Оги пеплом звезды. На небе есть все, кроме облаков. А Ога, почему-то оказавшийся вдруг так далеко, снова тянет к нему руку. И глаза его, полыхающие пламенем преисподней, совсем уже невыносимо синие — как небо когда-то давно, еще в миллионах прошлых жизней. Пусть даже Такаюки не знает, сколько этих жизней он прожил, как не знает, какая из них — настоящая, и была ли таковой хоть одна. Ему все равно, в самом-то деле. Вот только он, к тому же, не знает, что будет делать, если Ога скажет то самое, что говорили-кричали-шептали другие. Тот — его постоянная, независимая постоянная — и признав чью-то власть, он перестанет быть собой. И константой для мира-миров и самого Такаюки — тоже. Ога тем временем говорит еще что-то, вот только он почему-то не слышит. А тот у самой его шеи словно натыкается на воздушную подушку, секундно полыхнув алым после единственного касания. И первую секунду Такаюки смотрит то на клыки, обнажающиеся в беззвучном крике, пусть даже совершенно не похожем на крик боли, то на распахнутые — он бы подумал, что в ужасе, если бы не знал Огу немного получше — глаза, то на рассыпающуюся серебристо-синей пылью руку, все еще тянущуюся к нему. А во вторую — наконец отмирает и тянется к этой руке сам, не зная, чего хочет на самом деле: схватить и не отпускать или же просто обнять на прощание. Впрочем, это не имеет значения, потому что всего в паре милов от него Ога начинает исчезать — правда, понимает это Такаюки только тогда, когда больше не видит ни его лица, ни рубашки. Все скрыто за клубящейся пылью, переливающейся от огненно-синего до черно-серебристого; небо, и так похожее на рваную тлеющую бумагу, раскалывается пополам, алым пламенем пожирая само себя. Поэтому Такаюки просто делает последний шаг вперед и закрывает глаза, пусть даже это и не помогает. Зато помогает отчаянное лицо Оги, клеймом отпечатавшееся где-то на роговице. Такаюки не помнит точно, когда научился читать по губам — кажется, что не раз учился, но, может, всегда умел. Это не имеет значения, потому что Ога все-таки сдержал свое обещание: обещание, данное им в каждой жизни и ставшее для Такаюки знаком равенства — такой же, совершенно другой константой. И он не жалеет — никогда, кажется, не жалел. Потому что Ога говорит: «Просыпайся». Он говорит: «Вставай». Он говорит: «Не умирай, король демонов». И, кажется, кричит его имя.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.