***
Коля шагает по коридору, прижимая к груди папку с документами, думая о том, что единственное, чего он хочет — прийти домой и лечь спать, потому что ночь выдалась безумная. Тем более, у него чертовски болит левый бок — ударился, когда прыгал из «Фердинанда». Он подходит к двери кабинета, хочет постучать и замечает, что она приоткрыта, а оттуда несутся тихие голоса. — Ты в следующий раз глаза не закрывай, дурной, чтоб тебе их совсем выкололо, — у Жеглова, хоть он и явно устал, голос ласковый. — И мне меньше забот будет. — Глеб, я же сказал, давай я лучше к врачу схожу, ты же сам… — А ну-ка тихо тут, разведка, соблюдайте субординацию, — хмыкает Глеб. — Черт! Да ты только хуже делаешь! — Шарапов не раздражен, он, скорее, взвинчен, а в крови все еще кипит адреналин от погони. — Вот оставлю я тебя тут кровью истекать до утра, орел, а потом поговорим, — грозится Жеглов, но грозится в шутку, потому что даже Тараскин знает — тому, кто тронет Шарапова, ой как не поздоровится. Если тот отделается парой переломов, это будет чудо, для Глеба ведь из идеалов или чувств человека — хотя какой из бандюги человек, для Глеба это так, шваль — убить не составит труда. Тут же Тараскину делается тревожно и мерзко на сердце — что это значит, из чувств? У Жеглова к Шарапову только отеческая снисходительность да дружба, а у Шарапова детский восторг и восхищение. Сам же себе напридумывал, теперь сам и маюсь, — ругает себя Коля, а потом слышит тихие шаги и скрип сапог: — Да ты можешь хоть десять минут не курить? Голова и так раскалывается, — голос у Шарапова усталый и замученный, да и неудивительно это. — Ну да, а ты еще побей собой окна, и не так болеть будет, — в голосе Глеба слышен металл. — Ты вообще о чем думал? — Я думал о том, что Фокс уйти может, и это не собой я окно разбил, а он — невинной девушкой! — Дурной совсем, — вздыхает Глеб, и Коля снова слышит шаги. Теперь голос Жеглова звучит ближе. — Ты ж понимаешь, что ты убиться мог, чтоб я потом с тобой делал? — Другого бы разведчика себе нашел, — хмыкает Шарапов. — Ай, черт, Глеб, ну не по голове же! Я же раненый, меня нельзя бить! — Тебя на фронте, похоже, контузило, Володя. И наступает тишина. И Коля стоит, не зная, что делать, а когда решается заглянуть в кабинет, то сразу же столбенеет, будто бы статуей становится. Ну не может быть такого. Ну не должно так быть. Но перед его глазами Жеглов целует Шарапова, грубовато, небрежно, широкой ладонью прихватывая тонкие плечи, обтянутые формой. И Шарапов — солдат, разведчик, боевой товарищ, тот самый Шарапов, что жизнью своей рисковал несколько часов назад, только льнет к нему, сам длинными сильными руками обнимает, шипит, когда разбитое лицо и ушибы дают о себе знать, а Глеб гладит его по плечам, усмиряя, будто бы жеребенка норовистого. Коля отстраняется от двери, опирается о стенку, выдыхает долго и гулко. Такого быть не должно. Гадко — да, мерзко — да, противоестественно — тысячу раз да! Вот только мерзким и гадким это было абстрактно, когда читал Уголовный кодекс, а когда это два твоих товарища, с которыми ты огонь и воду прошел, это не укладывается в рамки. Это кажется…нормальным? Так ведь и должно быть, наверное, все к этому привыкли — в конце рабочего дня Жеглов кладет руку на плечо Шарапова и, посмеиваясь, они вместе идут домой. Жеглов достанет папиросы, а Шарапов снова скажет, что их запах ужасный. И это ведь правильно. Поэтому Коля прикрывает дверь, невесомо и тихо, кладет документы дежурному на стойку и выходит. В конце концов, ему могло и примерещиться. Всякое же бывает после бессонной ночи?***
Когда Шарапов выходит из подвала, тусклое солнце из-за плотной пелены туч кажется ему райским светом. Его не держат ноги, и он почти благодарен Тараскину и Пасюку, что поддерживают его — ему кажется, стань он сейчас самостоятельно, непременно бы упал. И первый, к кому несут его дрожащие ноги — Жеглов, что стоит чуть поодаль, смотрит ласково и с такой любовью, что рвется сердце. И все звуки стихают, и остается только хриплый прокуренный голос, который повторяет грубовато, тихо, и в этом голосе больше нежности, чем в словах Вари, ее руках, ее поцелуях: — А вот и ты. И тишина в ушах стоит такая, что звенит весь мир вокруг, и остаются широкие обветренные ладони Жеглова, крепко прижимающие его к себе. И Шарапов чувствует крепкое, сильное тело Глеба, и удары его сердца тоже чувствует — прерывистые, быстрые. Володе хочется сказать — ну что ты, все же обошлось, не в первый же раз, Глеб, я за линию фронта знаешь сколько раз ходил? Но он молчит, потому что ему самому было страшно. Страшно до одури, и единственное, что заставляло его бороться, рвать и выгрызать свою жизнь и свободу — мысль о том, что Глебу он нужен так же, как ему самому нужен Жеглов. Глеб отстраняется, одной рукой медленно, ласково гладит по израненной заросшей щеке, не боясь, что увидят — они уже давно, черт побери, перестали скрывать эту нежность, потому что это было очевидно каждому, кто видел их хоть раз. И смотрит своими темными, острыми, как бритва, чуть прищуренными глазами так, что сердце — глупое, бесполезное сердце — заходится в бешеном бое. — Рад тебя видеть, — просто и небрежно, но большего и не нужно. Только его крепкая, надежная рука на шее, только его глаза. Скорее всего, едва они приедут в отдел, как снова поссорятся. Жеглов будет орать за то, что Шарапов рисковал собой, а Шарапов в ответ расколотит что-нибудь нужное и керамическое. А потом они вместе пойдут домой. Жеглов купит папирос, а Шарапов будет жаловаться на то, что они отвратительные. Они придут домой и лягут спать, потому что «дурной, юриспруденции тебя жизнь научит, а не книжки твои». Диван стоит нетронутый уже месяц. Они перестали его застилать спустя неделю после того, как Глеб переехал к нему.