ID работы: 7642489

У бездны из рук

Гет
R
Завершён
9
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
16 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
9 Нравится 15 Отзывы 0 В сборник Скачать

У бездны из рук

Настройки текста

Я помню тринадцатый год, Ротонду, Роллс-Ройс, белый кафель, Удушливый Смерти фагот И окрики -измов и травель, Мне веки строгал Карл Маркс, В перилах царапался Ленин, И хохотом выл контрабас: «Не верь им! Не верь им! Не верь им!»

21 октября 2022 года
      Я смазываю помаду с губ и растягиваю языком щёку, пропитывая их слизистую этой сладковатой, вязкой субстанцией до тех самых пор, пока желудок мой не сожмется и я не потянусь за сигаретой, чтобы не блевануть. Мутные, словно воском покрытые, мучительно добрые, щенячьи глаза принадлежат мужчине, по иронической случайности оставшемуся в курительной комнате наедине со мной. Табачная завеса дурманит меня. Мне хотелось бы сейчас обратиться Незнакомкой Блока, которого ты так любишь и «Вочеловечивание» которого хранишь на столе своём вместо нашей с тобой фотографии, обратиться, скрыть глаза свои чёрной вуалью, запутаться в упругих шелках и широкополых шляпах, обратиться и показаться этим щенячьим глазам такой, какой ты отказываешься меня видеть. Пепельница смотрит на меня с бессловесной, слепой укоризной, и за её слепотой я готова пойти, как когда-то пошла за тобой. Нет! Мне не нравится! Я бросаю недо-окурок в этот стеклянный вогнутый мир и, окуная в толщу золовьего океана, жгу его слепые глаза. Не смотрите, не смотрите, не трогайте! Пальцы жжёт, я презрительно шевелю ими, пытаясь избавиться от совестливого дискомфорта, и снова всасываю кровь из прокусанных губ и щёк, надеясь отрезвить голову. Добрые щенячьи глаза заползают мне через зрачки куда-то в район затылка, но так и остаются там, не находя сил прорваться к позвоночнику. Дьявольской волей мелькают в мозгу твои синие, ненаглядные омуты, и я вздрагиваю, почти передумав. Упрямо щёлкнув костяшками, я встаю с кожаного кресла и зажмуриваюсь до лазурных клякс в веках. Мои пальцы, которые ты так любишь наблюдать порхающими над клавиатурой нашего чешского фортепиано, находят чужие пуговицы, и я расправляюсь с ними слишком поспешно, даже для себя самой, расправляюсь с мастерством первоклассной шлюхи, будто у меня была тысяча точно таких же пуговиц, хотя кроме твоей тысячи — ни одной, расправляюсь с раздражением, клокочущим в запястьях, совсем не так, как я расправляюсь с твоими, теряя пианистическую хватку ещё на воротнике. Господи! Господи, если б ты только знал, как я люблю тебя! Господи, если б ты только знал, как хочу зарыться в твоих объятиях, словно в песке, и не воскреснуть больше! Вот лучшая смерть!       Мягкие, слишком податливые, пьяные и пахнущие моим нелюбимым белым вином губы заткнули мои, так ими и не завладев, — ими владеешь ты. Мерзкая дрожь пронзала тело и, словно выдавливая гнойник, я добровольно продиралась сквозь всю эту противоречащую мне мерзость, ломая крылья об узкий коридор, в ад ведущий. Чужой надо мной был в действительности под, и от этих незнакомых, пассивных, инертных ощущений мне скрутило желудок, и я сделала пять холостых глотков, чтобы не блевануть на кожаное кресло, где меня разложили словно циркуль «козья ножка». И щенячьи глаза скреблись забралом о мои глазницы, черпая там стекло вместо горечи тёплой, которую я до последней капли вручила тебе. И Чужой навис надо мной, и я подумала, что мне стоит закрыть глаза, если я уже труп. Опухоль зачавкала в черепе. И он приторно пах, милый, родной мой, если бы ты только знал, как он приторно пах; если бы я пролила на твой любимый морковный маффин твою ненавистную карамель и заставила бы это есть до последней крошки, наши ощущения бы совпали — я хотела, Господи, я хотела, прости меня, моя неглаженая безупречность, я тогда так хотела любить, а тебе было как всегда не до этого. Нет, нет, не принимай мой грех на себя, не вини свою вечность в моей пагубной сиюминутности, не считай, что я ищу себе оправдание — мне оправдания нет. Прости, мне следовало все сказать тебе ещё тем утром, в марте, полгода назад, когда я заскочила в медцентр и мне торжественно вручили рентгеновский снимок с огромным чёрным пятном. Прости, прости, я просчиталась, прости, что слаба, прости, что кроме сиюминутностей ничего не имею, что на большее не гожусь и что мир мой импульсивен и глуп — я все это знаю даже лучше, чем ты свою кандидатскую. На что я тебе? На что я тебе сгожусь? Задавай себе этот вопрос на моих похоронах, если не задал его в тот год, когда мы с тобой встретились. Не вздумай класть меня в гроб, не вздумай тащить мой злосчастный, съеденный опухолью труп в церковь, даже если серебряный крестик на шее твоей говорит тебе об обратном. Сожги меня, как когда-то так сжёг, как сжигал все это время, в своих сорокапятиминутных вечностях и моих трёхлетних сиюминутностях, как сжигал меня в ложах, партерах, балконах, на красных коврах в проходах между рядами изжелта-янтарных кресел, как сжигал слабостью видеть меня, плачущую над увертюрами Рихарда Вагнера, как сжигал, играя мне свою Музыку на нашем чешском фортепиано из красного дерева и как сжигал меня у стола из того же дерева, кусая, мучая, выкручивая и вылюбливая мой кардиобольной мир. Наша с тобой близость оставалась и остаётся единственной из всех, что я когда-либо имела в своем незаконченном, незначительном, не-серебряном веке, грозящимся сделаться бриллиантовым из-за нас двоих. Да, да, единственной! И руки эти, чужие руки, что обращались с моим телом как с тестом, никогда не станут нашей с тобой запятой, не поставят пробела и не напишут буквы — ни заглавной, ни строчной. Мы закончились многоточием. Сожги меня, пожалуйста, сожги, развей мой прах подобно этому многоточию над тремя городами жизни моей: любимой твоей Москвой, вёсны которой я избрала вслед за тем, как Небо избрало нас, Парижем, вонзившимся мне в сердце не Эйфелем, а Гранд-Оперá — своды её, описанные мной в божественных мелочах, так и не услышали моего контральто — и твоим нелюбимым Петербургом (моим родным), от которого я отреклась ради тебя, ради того, чтоб вечности наши длились больше сорока пяти минут, ради того, чтобы у тебя был вкусный домашний обед, тёплый шарф из овечьей шерсти и нормальная шапка, а не то подобие облагороженной косынки, что имелось в твоём иссиня-чёрном рюкзаке три жестоких года назад. Я хотела дать тебе всё, что имела и могла иметь, — и мне хочется верить, что пятилетка твоего вочеловечивания-отогревания осилена за время, что ты дарил мне Москву. Я знала, я знала, что будет так, что в нашей парадигме я окажусь Мандельштамом, что иссохну в тортоподобной столице и непременно напишу «Ещё далёко мне…», задыхаясь в глыбких подворотнях Китай-города и Кузнецкого моста. Кривоколенный, Кривоколенный, Кривоколенный переулок с видом на Мясницкую и божественный бирюзовый фасад Салтыковых-Чертковых… Господи, Боже мой, дай мне, дай мне Адмиралтейскую! Верни Заячий, верни Крестовский, Елагин, Выборг пограничный со своими прожорливыми голубями, ряд любимых ленинградских сосен, Репино, побережье Финского, чаек белокрылых верни, верни мне возвышающуюся эстакаду ЗСД и стеклобетонный шпиль Лахты, Грибоеда, дом девятнадцать на набережной его, рядом с Зингером, Спаса на Крови верни, верни Аничков мост и дворец Аничков, верни улицу Росси, прямо за Александринским театром с его эскедрами, откуда весь мой род взял начало своё в кошмаре девятьсот пятого! Я твоя Революция! Я бунт жизни твоей, заведомо мёртвый! Прости меня за сиюминутности, прости, что язык заплетался мой от волнения и я кусала губы твои в неумении целоваться. Прости, что хранила себя для тебя, что вручила тебе свою девственность, — будь иначе, во мне было бы меньше ценности, чем есть сейчас. Ненавидь меня! Мой прах ненавидь! Чёрное пятно на рентгеновском снимке — ненавидь, ненавидь, ненавидь! Смотри в глаза ему, зловонному, живущему в моей черепной коробке, гляди на него, гляди! Эта чёртова мерзость живёт в моей голове и делает мерзкой меня — гляди, какая я мерзкая! Мерзкая! Отвратительная! Посмотри, как я, ходячий труп, гнию у бездны из тысячи рук! Как, мучимая жаждой протянуть до нашего порога и твоего «Вочеловечивания», тебе изменяю! Изменяю! Прелюбодействую! Втаптываю все наши вечности в грязь, втаптываю всё, тобой данное, посмотри своими глазами! Посмотри, как хорошо, посмотри, как хорошо, что железа не достаёт в крови, как хорошо, хорошо, хорошо — мне остался один только день — посмотри, как хорошо, что я умираю!       Щенячьи глаза закрылись и предались удовольствию. Мне хотелось въесться, вгрызться зубами в эти глаза, чтобы только утвердить себя в собственной отвратительности. Мягкие, словно кашей набитые, руки сжимали плечи мои, так и не потрудившись снять с меня ни юбку, ни блузку, за что им я была безмерно благодарна. Мне не хотелось, чтобы Чужой видел, с чем имеет дело, и не хотелось разрушать хлюпающую, отвратительную еще более, чем я, тишину. Мягкость, податливая, как согретый на печке в детстаде пластилин для поделок, лишал меня почвы и всякой возможности обмануть себя и представить на месте этой туши тебя. Ты никогда, милый, никогда не был способен на подобную удушающую мягкость. Спасибо тебе, что всегда пил меня до дна и притом позволял мне насладиться тобой до последнего. Спасибо, что всегда любил меня и был единственным, кто любил и для любви которого я не должна была становиться блоковской Незнакомкой. Всё остальное — образы. Все остальные женщины тоже любили тебя за твою чарующую ухмылку, за твой насмешливый сапфир в глазах и бесконечные остроты, которые я за четыре года успела выучить наизусть. Однако не ты это. Тебя определяет твоя Музыка и улыбка, любимый мой человек, а не гипс с твоего лица. Боже, Боже мой, если б ты только знал, если б только мог чувствовать, как сильно я люблю тебя! Солнце моё, Солнце, теперь я грешна и виновна, теперь я могу быть наказана, теперь я позволю злосчастному чёрному пятну в моих серых мозгах убить меня без сожаления. Теперь меня есть, за что убивать, теперь я слишком плоха для этой живой планеты, для твоего Кривоколенного и твоих бесподобных рук. Взгляни, нет прощения мне в мире твоём, нет меня в мире твоём, и счастье, счастье, что на столе твоём крепконогом, среди папирусной кипы и тонких бумажных лент, тобою разрезанных, счастье, что вместо нашей фотографии лежит «Вочеловечивание» Блока. Быть может, тогда ты не поменяешь устоявшегося порядка вещей и не вздумаешь вставлять в пыльную рамку меня, ещё живую, с красной лентой поперёк туловища, безупречную, не свойственным мне совершенством объятую, в роскошном платье в пол, на каблуках, с плечами открытыми; и глаза распахнуты, распахнуты, слезятся, надеждой светятся, а всё из-за тебя одного, ибо верила я тогда, что на следующий же день приду к тебе, чтобы во всём сознаться и объясниться. Господи, ты помнишь, как я дрожала, как от тебя дрожала днями, ночами, утрами, сезонно-временными, колющими и податливыми? Господи, если б ты только знал, как я верила в наше счастье! Как сносило, скручивало, раздирало, смежало, светило и грело Солнце твоих псевдо-холодных глаз! Господи! А! Моё, моё родное, родное Солнце! Кричу! Кричу! Мой единственный человек, мой мужчина, моё единственное исцеление и лекарство! Петербург мой, — и пусть ты не любишь Невский — ты останешься мне в памяти Петербургом! Музыка моя! Проза моя, поэзия! Все строки мои — тебе! Все песни мои — про тебя! Прости, что я умираю! Прости, что падаю в бездну из тысячи рук! Прости, что падаю в грех, прости, что мараю руки и рублю крылья, данные Небом и тобой, но иначе ты меня не отпустишь! Чёртовы щенячьи глаза, я буду видеть их в Аду и молиться за твоё счастье, роя свой Котлован, а ты как всегда будешь надо мной — как на Земле, так и после неё. Люби, люби! Поставь Её фотографию на свой стол вместо «Вочеловечивания», и пусть Она родит тебе ребёнка. Нет, трёх! Целых трёх прекрасных детей! И я не-христианской рукой своей крещу их из Котлована, ибо дети твои всегда будут моими. Пожалуйста, помни мою любовь, чтобы помнить и знать, как ты должен любим быть другою, и забудь свою. Будь я проклята, если ты превратишься в льдинку местного значения, снова начнёшь портить желудок растворимым кофе без молока и посмеешь курить в память обо мне, как я сегодня — впервые, в память о прожитом (недожитом) времени. Когда будешь приходить к парадной нашего филфака, не вздумай меня вспоминать. Не вздумай! Как ходили мы здесь с тобой, где зачиналась твоя юность, где любила и цвела моя, где любила и цвела твоя молодость. Не вздумай! Как целовались мы у парадной этой, до исступления, до клокочущего в горле пульса, как скользили руки мои, теряя всю ту же пианистическую хватку, по плечам твоим, когда я пыталась устоять на своих ногах перед тобой, моя неглаженая безупречность, как топтались на этих ступенях мы, не желая расставаться до вечера, как пальцы твои плели мои, как мы шуршали листьями в такты, как репризой нам аукались Воробьёвы, как наша Болдинская осень делала меня живой и заставляла молчать о рентгеновском снимке, — не вздумай помнить! Здесь только ты, не было меня никогда, не было, не было! Где похоронены все мои слёзы, желания, веры, где похоронена вся твоя латынь, древнегреческий и эпос на витийствующем польском, который ты читал с умопомрачительной страстью, — я не могла перевести, но чувствовала всё кожей, и мне казалось, что губы горчит гранатовый сок твоими «ляс-ща-жи» и через пару мгновений я обессиленно запрокину голову: кто знал, что польский язык, всегда вызывающий у меня приступы хохота, твоим баритоном проникнет в меня самой чувственной и божественной Музыкой, что он, некрасивый, построенный на каких-то немыслимых согласных и гласных, раскровит мне все мои души и все мои органы, что сила взгляда твоего мне станет невыносимой, и я сломаюсь — сломаюсь и запрокину голову, издав что-то похожее на сдавленный стон. О, голос твой! Он сводил меня с ума, он сводит и сейчас памятью о себе: что тогда, в сорокапятиминутных вечностях, напоминающий мне домру, что в наши с тобой беседы, когда между нами полметра, ты вглядываешься в меня пристально, прячешь глаза и вновь вглядываешься, брови твои сведены в задумчивости, изученная по миллиметрам морщина на лбу не позволяет тебе обливать меня ушатом привычных острот, и твой голос становится ниже, тише, глубже, нередко — беспомощней, как в первую нашу встречу, и проскальзывает в полутоне большой октавы твоего диапазона чарующая, скручивающая меня хрипотца. Не притрагивайся к бутылкам, зажигалкам, тонким свитерам своим тёмно-синим порою декабрьской и плохим, нечистоплотным женщинам. Я хочу, чтобы после меня тебя продолжали любить. Смерть не обсудила со мной свои планы, оставив мне запасной. Прости, прости… я всегда была с тобой честной, но теперь солгу. Наверняка тебя учили в твоей английской гимназии, выпуск пятого года которой я «от» и «до» изучила, что подобное называется «white lie». И хоть я далеко не «white», я постараюсь сохранить справедливость. Прекрасным созданиям не дòлжно умирать. Пусть кто-то будет прекрасным за меня, родной мой, пусть кто-то будет вместо меня сидеть на филфаковских парах с распирающим чувством в груди оттого, что ты есть, что дома ты, что ты — в тёплой куртке сегодня; и пусть кто-то вместо меня пойдёт на кафедру Современной русской литературы к Голубкову, вместо меня будет на защите Мишиной кандидатской, вместо меня будет целоваться с тобой у неказистой парадной Гуманитарного корпуса, вместо меня будет топтаться на его ступеньках, вместо меня слушать твой польский, твою Музыку, твою самую счастливую боль и самое больное счастье, вместо меня вынашивать от тебя детей, вместо меня варить тебе кофе, вместо меня греть в кастрюле борщ и ходить с тобой по изжелта-янтарным партерам, вместо меня плакать над увертюрами Вагнера, вместо меня любить Всеволода Некрасова и копаться в обэриутах, вместо меня ловить твоё полусонное дыхание, вместо меня царапать плечи твои на скомканных простынях, вместо меня не болеть, вместо меня ставить ёлку с тобой, наряжая её гирляндами, вместо меня резать с тобой какой-нибудь оливье, вместо меня готовить тебе твой любимый морковный маффин и вместо - вместо всех воспетых и не спетых мною барокко-гранитов - августовской порой (не) цепляться за невское небо, не крича, не плача, не дрожа от дворов Капеллы, как всегда, как всегда, Боже мой, дрожала я! Пусть кто-то полюбит тебя вместо меня. Пусть кого-то вместо меня ты полюбишь, и я останусь непоследовательной сволочью в твоей памяти, ведь уйду, не объясняя причин. Я, зная твою нелюбовь ко всякого рода многобуквию, именуемому тобой «графоманией» с завидной частотой, напишу тебе пару строк, больше напоминающих телеграмму: «Уезжаю. Не ищи, даже в Питере. Нет сил сказать вслух, потому — читай. Изменила тебе, о чём не жалею. Родители ничего не знают. Живи счастливо», — поверчу бумажку в руках, оскалюсь, чтобы не заорать в голос, припишу постскриптумом: «Спасибо за время, мне отданное», — и швырну на стол твой, где вместо нашей фотографии лежит блоковское «Вочеловечивание». И из семи этих парцелляцией разделённых предложений — да здравствует графомания, чёрт побери её! — истинными будут пять: все, кроме первого и четвёртого. White lie, или как там её, эту суку. Пусть перебесится.       Чужой кончил в кулак и отполз от меня, словно напившаяся воды лошадь, и у меня не повернулся язык окрестить его жеребцом. Боря удушливую волну отвращения, я поправила сдвинутые набок трусы и поняла, что никакой эпитет не сделает мою ложь «благой». Если б ты только знал, как мне хотелось перерезать свою гнусную глотку уже тогда. Однако нет — я ещё не написала записки. Шатающейся походкой, игнорируя мерзопакостную, как и только что произошедший кошмар, боль в промежности, я вышла на Большой Златоустинский, оставляя за спиной приметившуюся мне ещё двенадцать лет назад Пропаганду с мрачной, пугающей одним своим видом витриной. Я была в этих местах в тот в ноябрь, когда поняла, что ты моя необратимость. Мне было пятнадцать, я мёрзла в своём синтепоне и искала в переулках твоего любимого Китай-города натуру для рисунка, что после подарила тебе на твой день рождения. Как забавно, Господи, идти теперь здесь спустя три с лишним года и знать, что никакой натуры мне больше искать не придётся и что никогда мой каблук не вытопчет этот замерший в прелом листе асфальт. Следуя памяти, украшенной перебоями, я завернула на Маросейку и нырнула в подклеть московского метро, где поезда безмолвно напоминали мне вот уже четвёртый год подряд, как нежно и бесповоротно я глядела на твой совершенный греческий профиль чрез десятки чужих голов, а потом — тебе вслед, когда ты выходил на Парке Культуры и следовал своей невыносимой, летящей и несравненной, что зубы сводило и горечь плевалась в лицо от всяких там невозможностей, походкой к ступеням на Кольцевую линию. Я толкнула стеклянную дверь, приложила к жёлтому кругу Тройку и вспомнились мне златочеканные жетоны ленинградского метрополитена. Шаг и ещё шаг — станция Китай-город с двойной платформой своей, когда-то сводившей меня с ума своими непонятностями, дала мне право выбора — право, которое у меня отняла чёрная рентгеновская клякса — идти на оранжевую или фиолетовую ветку. «Охотник» или «фазан» — вспомнилось мне из несуществующего детства. Безрадостно хмыкнув, я прошла дальше и повернула направо, к последней. Точно так же я ехала на свою зелёную в вышеупомянутый ноябрь, когда руководствовалась цветовыми предпочтениями и ребяческим любопытством. Не будет иного раза. Прошла по ступеням, туда, за угол, вышла в пустой, высокий, обитый сизостью зал. Громыхающая махина вырвалась из тоннельного жерла, и я, с равнодушием отметив про себя хорошо знакомое и хорошо рифмующееся с «овсянкой» название станции, куда вёл переход со следующей, шагнула в распахнутый скелет поезда, так и не рискнув сесть. Воспоминание о том, что произошло пятнадцать минут назад, было еще более мерзко, чем-то, что хлюпается у меня в мозгу при каждом моем движении и вздохе. Клонящий в сон перегон, мягкий женский голос, въевшийся в память вместе с памятью о тебе, и я снова оказалась в королевстве кривых зеркал и сизых монолитов. Я повернула направо и, злобно чертыхнувшись, взлетела в вялотекущим ступеням эскалатора, сжав зубы, чтобы не хрипеть и не скулить позорно от перепихона в баре — моё тело отказывалось принимать кого-либо, кроме тебя. Ещё один короткий эскалатор как очередной круг по Данте, и я вновь обнаружила себя в пустом, слепом зале, череда которых уже начала сводить меня с ума. Ты говорил мне, помнишь, что порождает безумие Питер, ссылался на Достоевского с его Записками, на Медного всадника всем известного, и теперь, когда я, одна на весь столичный двадцатимиллионник, где даже нет тебя — Слава Богам, что тебя отправили в СПбГУ с лекцией от нашего филфака — блуждала по пустым и равнодушным, однотипный залам московского метро, меня распирало на смех, сардонический, надрывный, антихристианский. Питер бы спас меня. Быть может, я не решилась бы на весь этот кошмар и не было бы никакого «вместо меня» и вымученных семи предложений, словно двенадцати присяжных с вердиктом о казни моей. Я села в выскочивший из гулкой черноты поезд и позволила себе растянуться на сиденьях во весь рост, подкладывая ладони под щёку, чтобы хоть как-то облегчить мигрень моей четвёртой онкологической стадии. Не дай Бог еще отрубиться здесь, уйти в бред, в обморок — нет, нет, к чёрту, мой организм может выкинуть какие-нибудь коленца, выпендриться напоследок и разрушить всю мою парадигму. Поморщившись, я села ровно и, обнимаясь с поручнем, бесцельно уставилась на своё помятое отражение в раздвижном дверном стекле. Ты вернёшься завтра. Ты обещал, что вернёшься завтра утренним рельсом, в шесть утра, когда я буду спать, что придёшь, не уснёшь по обычности своей упрямой, сядешь за проверку самостоятельных, через четыре часа спохватишься, разогреешь нам оладьи, мной приготовленные, и разбудишь меня. Ты обещал, что впереди у нас будет два выходных дня и мы с тобой поедем в Останкино шуршать октябрём в листве и есть крем-брюле в поджаренном рожке для мороженого. Ты обещал, Господи, ты обещал мне! Обещал! Обещал! Обещал! Я тоже тебе обещала — жить обещала, не делать глупостей обещала, оставаться до конца обещала, обещала закончить филфак и издаваться, обещала петь в Гранд-Оперá, обещала тебя не покинуть и посвятить тебе Норму — так что, квиты мы, квиты, квиты… Расхваленная в веках справедливость ограничивалась справедливостью возмездия, и зачем она мне, такая избирательная сволочь, если ей справедливым казалась моя клякса в рентгене, если справедливо мне — в девятнадцать сдохнуть, да ещё и выбор какой: через пару месяцев живым трупом к койке прикованной или путём самоубийства, чтоб было поприличней. Какая справедливость?! Ткни мне носом в её добродетели! Я отказываюсь существовать в мире, где несправедливо жить, а умирать — по совести. Давайте честнее, давайте проще — из роддома на кладбище, господа, на кладбище!       Сочетание знакомых слогов встряхнуло мои внутренности, чавкающую кляксу в черепе и разошедшиеся по полюсам мысли. «Спортивная». Судьбоносная моя судьбоносность, где мы встретились с тобой по воле родных Богов. Распахнулись двери, и сердце моё сжалось — дёрнулось тело встать, выйти и взглянуть хоть одним глазком на мой альма-матер, на кабинет твой, на Лирику, на указку и апельсиновый мёд, на парты, на хахаряшки в шкафах, на вытоптанный нами линолеум, на порог, межой прошедший по нашим с тобою жизням, материям и понятиям. Взгляд твой, гранитно-синий, цвета державных невских волн, потемневший, обрушившийся, выпавший мне в осадок, в душу, на диафрагму, по каждому позвонку хлоридом серебра или фосфатом цинка — и пусть ты не разбираешься в химии — его я вспомню в последнее мгновение своей возможности вспоминать.       Пианистическая хватка, к счастью, меня не подводит. Пальцы по рефлексу впиваются в холодный, грязный металл сильнее, и я остаюсь на месте, позволяя дверям хлёстко закрыться, а железному поезду-всаднику понести меня дальше, сквозь тоннели толстошнурных проводов и служебных дверей. Клокочущий, хорошо знакомый, трёхминутный перегон уносит меня от наших с тобою трёх лет с подчёркнутым равнодушием, и я стараюсь не думать, с какой иезуитской ловкостью мне удаётся разламывать наш Эдем, с какой скоростью мне приходится разламывать то, что строилось нами двумя с сентября восемнадцатого года. Голову мою больную, отодвигая опухоль в уголок черепной коробки, наполняют строки моих стихотворений, тебе посвящённых; ты помнишь, ты помнишь, родной мой, я отдала тебе свою многостраничную лирику, вручила прямо в руки, не позволила тебе её вернуть, оставила на вечное хранение среди множества бумажных лент, тобою разрезанных, самостоятельных, сочинений, контрольных, среди книг твоих, среди нот твоих, с одной мыслью, с одной только мыслью оставить тебе что-то после себя — хоть какую-нибудь чёртову мелочь. Господи, Господи, родной мой человек, ты помнишь эти пять листов, ты помнишь их? «Пожалуйста, помолчите, не мерьте шагами пол…», «Пусть кто-то вам варит кофе и греет в кастрюле борщ…» — да, да, пусть, пусть кто-то будет тебе теплее, пусть руки не будут льдинами, какими были мои до тебя, во время и после, пусть, пусть: «Царапает ваши плечи на скомканных простынях, а в пасмурный тихий вечер я вспомню о наших днях!» — пусть, будь оно проклято, если не будет так, зачем я тогда писала всё это, зачем, зачем, если ты станешь носить по мне траур? Никакого траура, никакого реквиема! Шли эту боль к собачьим хренам, я сволочь, я мразь, я шлюха! Вспоминай чаще о том, что я самая блядская блядь, и не думай, не анализируй, не оправдывай! Я тебе не произведение, я тебе не Блок, не Введенский, не Мандельштам! Даже если меня называют Цветаевой, закинь все тома мои в тартарары! Не вздумай искать причин, не вздумай искать мотивы! Нет их, нет! Чужой трахал меня, и мне это нравилось! Нравилось! И щенячьи глаза его — нравились! И кричала под ним я громко! И не думала о тебе, и ни о чём не жалела! Не думала и не жалела! Я сволочь, я сука, я блядь! От меня воняет чужой спермой, которую я с удовольствием глотала, — и пусть всё было иначе — и пóтом чужим воняет, и приторной карамелью жжёной! Не твоя, не твоя! Не Ваша! Я чудовище, я животное, я сука во время течки! Я не женщина, я матка! Джойс, Джойс, спаси меня своим «Улиссом», спаси! Мне нужен поток сознания в твоём восемнадцатом эпизоде! Введи меня в транс, заставь блевать в бреду на грязное днище вагонов метрополитена! Господи! Если б мне только помог мамин диплом по твоей восьмисотстраничной нетленке! Отключи меня, отключи, дай мне время не успеть, оборваться, упасть с головой в привычный онкологический обморок, чтобы я повернула назад, чтобы точка невозврата не обрила мою коротковолосую, кудрявую голову, чтобы железный всадник унёс моё грязное, полумёртвое тело в кишки столичного депо! Я выберусь оттуда, и пусть кожу мою разъест слабощелочная CH! Я выберусь, выберусь — и во всём признаюсь Ему! Я вылечусь и умру на руках Его, пока мы будем шуршать октябрём в Останкино, пока мы будем есть крем-брюле в хрустящих рожках и глядеть на высящийся шпиль Телебашни — и я, смотря на этот сизый, вытянутый в высоту бетон с набалдашником, буду представлять на месте его Петропавловскую крепость, рисованную и писанную мной не единожды и не однажды! Джойс, Джойс! Джим!       Грязное стекло метромоста встретило меня мрачными бликами не родной мне Москвы-реки. Я огляделась будто в поисках прохожего, способного остановить задуманное мной бесчеловечное безумие, но длиннейший из множества московских двенадцатиперстных, немых и слепых, обитых сизостью залов ответил мне гулкой, вакуумной тишиной. «Воробьёвы горы». С юго-запада крыша Академии наук — начищенный медью, придуманный больной архитекторской фантазией скелетон, напоминающий извилины человеческого мозга в псевдокубической реальности, — глядела на меня постапокалиптически. Мне захотелось показать ей язык, чтобы та знала своё место и не думала смеяться над старым больным человеком. Я отвернулась, и взгляд предательски наткнулся на родной сердцу шпиль моего Университета — вечной детской мечты и убитого мной настоящего. Мы были с тобой там, мы были в совместности нашей уже как семнадцать лет, с тех самых пор, как ты поступил на филфак, а я, будучи под Тулой, в Прудном, бросала под скрыжащие ворота остроконечные камни, ничего о тебе не помня и не зная — не зная, что через тринадцать холодных зим я увижу тебя на пороге, где мир наш померкнет, разрушится, умрёт и родится. Железный конь пришпорил сам себя: двери захлопнулись с ненавистью, и я погрузилась в раздумья. Монотонный женский голос, с бесстрастным расположением объявляя следующую станцию, проговорил до боли знакомое «Университет», и перед глазами моими пролепетали календарные листы. Через неделю мне бы исполнилось девятнадцать лет, через неделю всё бы могло быть иначе. С погрешностью в один вспомнилось: «И день и ночь, и письменно и устно: за правду да и нет, за то, что мне так часто — слишком грустно и только двадцать лет…» — завязала на шее мне Елабуга костлявые пальцы, и я расхотела летать, подчинилась, сдалась, попыло над головою Небо, а я, Ему верящая с самых своих испокон, не удержала свода, хрустнули хрупкие плечи — плечи, отмеченные ладонями и губами твоими, — а с ним и Солнце, покатившееся сливочным маслом за горизонт. Грязно-зелёные звенья скрылись в мрачной тоннельной духоте, запрыгали перед глазами провода, шумы и серости. Ещё никогда метро не казалось мне квинтэссенцией жути, даже после прочитанных мною городских легенд, ещё никогда зловонный трупный запах не пронзал мои альвеолы с таким ненавистным усердием, и страшно становилось, родной, страшно, оттого, что умру я прямо здесь, в мгновение за этим, и, когда моё гниющее тело найдут служащие, ты непременно узнаешь, что я покинула тебя не по собственной воле. Ты не должен знать! Не должен! Права не имеешь, никакого: ни закреплённого в ГК, ни морального! Для тебя я останусь живой — сволочью, блядью, но живой, никогда тебе не принадлежащей! И должны забыться десятки стихов, посвящённых тебе, начиная с «Пожалуйста» и заканчивая финальным глиссандо моего полувздоха. Воланд мой, Воланд! Твоя Маргарита пала ниже Каины! Я бы могла, я бы хотела умолять тебя о наказании, однако в таком раскладе мне воли не хватит избавиться от рук твоих. Останься живым. Останься живым со знанием, что я не гожусь тебе, что я действительно угловата, что земная я слишком для такого, как ты, Олимпа. Не жалей, не жалей, не жалей! Не мори себя кофеиновой голодовкой — поставь холодильник куда-нибудь в угол своего кабинета и пей эту чёрную бурду с молоком хотя бы. Я помню, ты был совсем худой, руки — плети, жизнь колеблилась в твоих ста девяноста сантиметрах лишь за счёт широких плеч, походка извечная, до сих пор оставшаяся, в секундах изученная, моя любимая, родная моя, Борею подобная, дёрганная, безбожно стремительная, колкая на второй счёт, — я помню, помню, ты шёл по коридору, а я, сцепив зубы, бесповоротно смотрела тебе вслед, душила в горле, ярёмной впадине, грудине, сплетении солнечном, меж рёбрами, не подпуская к низу живота, чтобы не проскулить вместо стона, всё своё желание догнать тебя, догнать, споткнувшись пару раз на одном и том же месте, догнать, захватить плечи твои в плен своих холодных, длинных пальцев и уткнуться носом между твоих лопаток, чтобы дышать — дышать, дышать и дышать тобой. Воспоминания унесли меня, за что мне стоило их благодарить — я пропустила момент, когда железный конь распахнул свои двери на «Университете» и мне не пришлось лишний раз цепляться за поручни и обезглавливать беспомощный шанс на жизнь. Я услышала хлёсткий металлический отзвук, и меня по инерции качнуло вправо; я зажала нос рукой, судорожно ища в карманах плаща бумажный платок или хотя бы кусок ткани, но так ничего и не найдя, запрокинула голову, нелепо фыркая и издавая хлюпающие звуки, чтобы сглотнуть ставшую привычной кровь. Знаешь, меня в детстве никогда не донимали слабые сосуды, несмотря на врождённую ВСД, и мне было не знакомо щекочущее ощущение распирающей ваты в ноздрях. Довольно трудно было скрывать все эти штуки, когда начался март и я была на виду у всех пронырливых филологических дев, и у тебя — в особенности. В моей бездонной сумке с конца первого курса хранилась тонна бумажных платочков, и я затыкала ими нос, через рот дышала, изображала насморк, скажем так, для особо любопытных, и в перерывах закрывалась в уборных, смывая всю эту позорную кровь в кафель белых, облупленных раковин. Я знала уже тогда, что мне не жить, знала, что стадия неоперабельная и что от всяких там лекарств, якобы поддерживающих иммунную систему, у меня повыпадают все волосы. В конце тоннеля маячило одно, зато пути были разные: и я выбрала прожить хотя бы до середины лета. Как видишь, мне дали фору до октября.       Рак никогда не казался мне явлением параллельной, придуманной реальности. Моя прабабушка, молодая, красивая, цветущая, счастливая женщина, умерла от онкологии в пятьдесят четыре, бабушка — в пятьдесят шесть, дав мне имя, но так и не сумев понянчить меня на руках — я родилась спустя три года после её смерти; в восьмом же классе, когда ты ещё был далеко-далеко от меня, а я ломала свою жизнь юриспруденцией и нормативными актами, у моей близкой подруги — ныне бывшей, но оттого не меркнет память — нашли злокачественную опухоль, в лобной доле и, кажется, справа. У неё начались провалы, она не могла подобрать слова, чем нередко напоминала мне Альцгеймера, и сложить из них речь связную, цвет кожи у неё был неизменно землист, кровь из носа текла извечно, и наши дни поминутно преследовали её обмороки — обмороки и ещё раз обмороки, из которых я её вытаскивала всеми возможностями и невозможностями. Она не хотела есть и не хотела пить, её грешную голову сдавливали непроходящие мигрени, от которых не спасало ни одно обезболивающее; она могла проспать восемнадцать часов подряд в своей роскошной, богатой квартире, гостем которой я однажды стала, а на следующий день теряла способность закрывать глаза из-за непроходящего вулканического извержения в черепной коробке. Она таяла у меня на глазах, и я сжимала её горячую, пухлую руку, уверяя её в обратном. Я прощалась с ней в мае, двадцать пятого, когда всем уже было плевать на вышеупомянутый альма-матер, и жмурила глаза, чтобы не рыдать у неё на плече. Как вчера помню — её тяжёлый, маслянистый, словно купленный на марокканской Медине парфюм и неизменный, въевшийся под кожу слой косметики. Я прощалась с ней до следующего учебного года, и в мыслях моих крепло знание, что она будет жить; почему-то смерть её, несмотря на всё, с нами произошедшее, казалась мне противоестественной и невозможной. Я знала, я твёрдо-твёрдо знала, что конец её, если он избран Небом, будет мне явлен задолго до того, как его предпишут ей медики; и слава Богам, что я оказалась права. Ей делали операцию в июне, если мне не изменяет мой прохудившийся гиппокамп, я ей писала кучу бессмысленных сообщений в ту ночь и молилась, молилась, молилась — как всегда молилась за Музыку и после — за нас, всеми молитвами, что только придумала за свои два десятка. Слава Богу, она осталась жива. Я помню то утро, когда она мне ответила после того, как отошла от наркоза. Не было места ни счастью, ни ликованию, ни слезам, даже сердце моё не зашлось и не задержалось — не нареки это равнодушием. Я перегорела за тот год, во мне полопались все вольфрамовые нити, все вилки и провода, все надежды и вечности; я перегорела — сердце начало барахлить, память — подводить, новость о психическом расстройстве длиною в жизнь меня не утешила, занятие нелюбимым делом ничуть не спасало, близкий человек — потерян, любовь — растоптана, и я строила замки в свинцовых питерских тучах, что когда-нибудь — Боже, на первом курсе юрфака Вышки, где-нибудь в коридорах этого серого, нуждающегося в перестроительстве здания, — встречу Его — ох, ох, Татьяна я, Татьяна — и всё у нас будет — читай по буквам — хо-ро-шо и просто, что не к чему будет придраться. Я думала, что пойду на международное частное, что по окончании бакалавра направлю стопы в РШЧП, на Ильинке, кажется, уже будучи замужней, степенной дамой-мадамой, что после, угробив восемь лет на не нужное мне право (два — в Лицее, и шесть — в вузах), наконец-то — о да, о да, о да, чёрт побери, — пойду в Консерваторию на вокальное, ибо хочу петь — петь в Опере, а не копаться в контрактах, договорах и всяких там сервитутах. Всё сломалось и ожило, и вольфрамовые нити восстановились, и Солнце на горизонт, витийствуя, выбралось, и я восстала из пепла — лишь после встречи с тобой. Всё мне тогда позабылось: и серое здание Вышки, и юрфак, и коридоры его, не родные мне, и какой-то там парень с курса, с которым я, по идее и плану какому-то там, должна была разделить свою жизнь. Просто «хоп» — и нет ничего. По буквам читай — ни-че-го. Один ты — да и только. И порог. И Лирика. И Музыка. И апельсиновый мёд. И филфак. И Всерос. И жизнь, и слёзы, и любовь. Ты не Керн, конечно, а я не Александр Сергеевич. Мы больше Цветаева и Мандельштам, и то ты — Цветаев, а я — последний, которого репрессировала рентгеновская клякса. Хотя я и Цветаева тоже — петля-то моя, как и дольник, и тоника, и акцентный стих. Давай решать. Ты мой Шопен, а я твоя Жорж Санд — нет, не то, не то… мы оба пишем Музыку. Хоть убей меня, ну убей, я опять ломаю каноны. Михаил Афанасьевич, Михаил Афанасьевич, меня Джойс к чертям послал, а потому я кричу к вам из кишок московского метрополитена! Вы слышите, Михаил Афанасьевич? Ура, ура, ура! Мне мелькаются Ваши бесы, а значит, Вы меня слышите! Пожалуйста, умоляю Вас, простите мне мой «Бул-цве-штам» и все мои вопли, но это моя последняя просьба — не откажите старому больному человеку. Запишите Его, да, Его, моего любимого мужчину, да, да, вот этого вот несносного КФН с вечно задранным носом и сапфирами вместо глаз, да, да, Его, запишите Его, Михаил Афанасьевич, как Воланда, а меня — как Его Маргариту! Да! Да! Я ломаю Ваши парадигмы, простите, это всё от необратимости и импульсивности, это всё от рентгеновской кляксы! Да простит меня моя Кафедра! Да, Михаил Афанасьевич, да! Запишите моего Воланда в рай! В рай! Пожалуйста, в рай! Он очень пригодится Богу! Ручаюсь! Зуб даю! Целый человеческий зуб! Чем мне ещё отплатить за веру свою, чем? Меня? Что? Куда меня записывать? А меня — туда, куда запишет Небо. Да, серьёзно. Да, уверена. Да, от кофия воздержусь. Да, девятнадцать лет мне. Нехристианка. Поэтесса. Записывайте дальше, Михаил Афанасьевич, записывайте. Да, писательница и композитор. Нет, с Бородином не знакома лично. Певица и пианистка. Филфак, филфак, он самый, и Опера. Ещё соул и блюз. Да, да, да, да, да! О, здравствуй, здравствуй, любимый мой Маяковский! Я скоро тебе всё на ушко шепну, всё-всё-всё! И будет у меня Облако в юбке! Да, да, да! Да, та бутылка красного портвейна была нашей. А потом мы устроили анархию и писали фельетоны в духе старших символистов. Брюсов, брось своё ницшеанство! Мне стыдно за мои тропы, я была абсолютно пьяна. Моё алиби — вот этот вот КФН. Разве вы не видите? С таким мужчиной можно либо пьянеть, либо плакать! Сохраните свои записи, пожалуйста, сохраните, Михаил Афанасьевич, я заплатила бы за них своим обручальным кольцом, но Вы не нуждаетесь в золоте. Да, да, спасибо Вам, спасибо! Давитесь трупным ядом, кишки метрополитена, на меня не глядите, выколю вам все ваши глаза и съем — ха-ха-ха-ха! Вы видели, что за человек Михаил Афанасьевич? Не человек, а самый настоящий архангел! И не пужайте меня, не пужайте, не пужайте своими глазищами! Мой Воланд будет в раю! За Него просила Его Маргарита!       Знакомый «Проспект Вернадского» отрезвил меня. Спохватившись, я выскочила из поезда и, преодолевая пахнущие пылью и сотней чужих ног ступени, вынырнула на поверхность, туда, к вестибюлям. Неспящий город встречал меня звеньями красных стопарей и стайками нетрезвой юности. Запахиваясь в плащ сильнее, переходя на бег, я, не помня себя, понеслась в вдоль чугунной ограды парка 50-летия Октября, по улице Удальцова, к нашим с тобой домам. Октябрь душил меня, стоящие комом слёзы запамятовали мою весёлость. Огненно-янтарная свечка под номером двадцать шесть полоснула по глазам моим. Чертыхнувшись, я завернула в знакомый двор и, борясь с тяжёлой одышкой, начала рыскать по карманам в поисках ключа. Побренчав с секунд десять, я ударила серебристый глаз домофона пластиковой монеткой и рванула дверь на себя, молясь, что лифт за время моего отсутствия не сломался и мне не придётся переть на десятый этаж пёхом. В таком раскладе я каюкнусь раньше, чем успею что-либо предпринять. Однако страхи мои оказались беспочвенными; тёмно-зелёные железные двери распахнулись перед моим носом грохочущим басом-профундо, и я заскочила в лифт, нажимая необходимую цифру, так и не встретив трудностей. Пульс гудел в висках и забрасывался таблетками в виде моего тяжёлого, болезненного дыхания. Я бросила короткий взгляд на отражение в заляпанном казённом зеркале и не к месту, избито и несинхронно хмыкнула собственному виду. Так отвратительно я выглядела только тогда, когда приходила с мигренями в твой кабинет, чтобы взять лекарство и тёплой воды в бумажном стакане, ибо по всему Лицею в это время дня по обыкновению начиналась великая сушь. Грохот распахивающихся дверей прервал мою жалкую ретроспекцию. Я выскочила на лестничную площадку и, поковырявшись в замке дрожащими пальцами, вновь утратившими пианистическую хватку, переступила порог квартиры. В пустой до этого момента голове выстроилась чёткая хронология действий. Я, наскоро разувшись, забежала в нашу с тобой спальню и, игнорируя всякие потуги мозга, души и тела предаться сладостной рефлексии, безжалостно раскрыла платяной шкаф, чтобы сорвать с вешалок всю свою одежду, от которой ныне — пользы никакой. Сложив её кое-как в огромнейшие пакеты, хранившиеся в углублении между стеной и комодом, я оказалась в уборной и парой резких движений смела с мутно-стеклянных полочек намёки на свою зубочистку, пасту, расчёску и израильский шампунь для кудрявых. Порыскав по шкафчикам подобно голодному зверю, я свалила всё это добро в бесформенный мусорный пакет, вновь влетела в спальню, а оттуда — в наш кабинет. Книги, книги, конспекты, книги… нет, нет, я оставлю всё это тебе, кроме предпоследнего. Я же последовательная блядь, я же возьму свои лекции, то-то же. Считай, что я уплетаю в Париж, в Сорбонну, на факультет русской словесности, и буду жить там на бульваре де Итальен в доме тринадцать и пить капучино в кафе Де-Ля-Пэ по пятницам и субботам, чтобы ночью, будучи всё такой же непоследовательной и не-твоей, трахаться с пылкими французами в Латинском квартале. Быр-быр-быр! У-у-у-у-у! Я сволочь, я Шариков, я подноготная похотливость! Разве это не весело?!       Схватив со стола первый попавшийся листик, я наклонилась и, обхватив пальцами пластмасс шариковой ручки, начала писать по памяти гнусную строкоподобную ложь, которую во мне явно родило самое неразвитое начало. Мне не хотелось помнить этого мгновения, мне хотелось этот злосчастный листик смять и запихать в глотку рентгеновской кляксе, чтобы знала, тварюга, что значит смеяться над старым больным человеком! Бросив ручку на стол как существо прокажённое, оставив так и не сложенный вдвое анчар на столе, я поцеловала этот отвратительный лист, прикрыв глаза, чтобы не мочили слёзы, — ты прикоснёшься к этому листу завтра утром, завтра, завтра, когда прибудешь в столицу рейсом в пять утра и сядешь на Комсомольсой и по прямой Сокольнической доедешь до нашего проспекта Вернадского, пройдёшь своим отрывистым, божественным шагом вдоль Парка 50-летия, по Удальцова родной нам пройдёшь, завернёшь в знакомый двор, к дому с табличкой, где белым на синем начертано «двадцать шесть», также взлетишь по ступеням, нажмёшь эту самую кнопку, что четверть часа назад жала я, пороешься в карманах, отыщешь ключ, войдешь, оставишь чемодан в прихожей, чтобы не греметь и сохранить мой чуткий, недолгий сон, пройдешь в свой кабинет в одних носках, чтобы положить на тумбочку очки и увидишь на крепконогом столе из красного дерева, как и наше чешское фортепиано, вот этот вот ненавистный, мерзопакостный листик — увидишь и поймёшь, что в смежной спальне простыни идеально заправлены, одеяло не сброшено на пол, а значит, меня там нет. Я остановилась на этом моменте — не хотелось бы думать о том, что завтрашним утром наводнит твою светлую голову после прочтения этой гнусности; хотя догадаться нетрудно — ты принципиальный у меня, строгий, категоричный, так что твоя ненависть мне обеспечена в следующие же секунды. Быть может, предполагать подобное легче, проще — и дайте словарь синонимов; и я ору, ору, скребусь, боря свой хохот сардонический и горький чрез бездну бездн и пропасть пропастей: «Я обращаюсь с требованьем веры и с просьбой о любви!» — ибо сил нет предоставить тебе более веские доказательства, чем те, что уже имеются на руках. Я блядь. Помни о том, что я блядь, и верь моей лжи как истине.       Я достала из шкафа свой пластмассовый бордовый чемодан и запихнула туда четыре пакета с одеждой — столько, сколько сможет влезть в его тесный ребристый мир. Заглянула на кухню, налила стакан воды и выпила залпом, проливая на кафель от жадности. Поставила стеклянную полусферу на столешницу, направилась в гостиную. Иду к нашему фортепиано. Сажусь. Открываю крышку. Бренчу по клавиатуре в течение двадцати минут, перемежая октавы и септаккорды с отрывками твоих, моих и иных гармоний. Прости меня, Музыка! Если бы ты была властна над неоперабельной рентгеновской кляксой, я бы ни за что не ушла. Прости меня, мой Petrof, мой родной, родной Petrof, я обещала тебя не оставлять, я обещала, обещала, обещала! Прости, деда! Прости, Петербург-Петроград-Ленинград! Прости, Хабаровск! Прости, переулок Пилотов! Прости, Кривоколенный! Прости, Грибоед, прости, дом под номером девятнадцать! Прости меня, моя поэзия и проза! Прости меня, мой филфак! Прости, дорогой Миша, что не приду на защиту твоей диссертации по Всеволоду Некрасову! Прости, Кафедра! Прости, мама! Прости, папа! Прости меня, жизнь! Прости меня, моя любовь! Я жила хорошо — я жила! Я любила! Я жила, я любила — и любили меня!       С тяжёлым вздохом я встаю из-за инструмента и дрожащими руками закрываю крышку его, боясь уронить с непрофессиональным грохотом. Целую рояльный лак, прижимаюсь к нему лбом, скрежещу зубами. Сдавливает всё внутри, сдирает, стискивает. Прости, прости, прости, прости и скорее забудь. Я поручаю тебя Ему. Тебя полюбят Его дети, и ты забудешь меня без сожаления. Музыка моя, Музыка моя, Музыка… ты останешься главной жизнью моей даже тогда, когда та оборвётся. Помни меня. Молись за меня, как я всегда за тебя молилась, и помни. Я так… я так хотела родить Ему сына и дочь, но клякса решила иначе. Потому ты моя единственная. Помни о времени и о том, что оно — в Тебе. Молчи о тайне сегодняшней ночи, как бы ни хотелось кричать. Как когда-то кричали, стонали, смеялись, витийствовали и хохотали вместе, мы так же вместе будем и молчать.       Возвращаюсь в спальню, провожу ладонью по пыльному подоконнику, сажусь на постель и устало ложусь, обнимая мягкую подушку руками, чтобы заполнить себя твоим запахом до самых краёв. Если б только можно было не дышать, если б только можно было не дышать вовсе, я бы так и осталась — с твоими щупальцами в альвеолах своих, с твоими пальцами в венах, артериях, капиллярах, в гниющих, пораженных раком клетках; и умерла бы со знанием, что аромат твой — лучшее, что только осталось во мне. Тяжело выдохнув, я вернула подушку на место и, разглаживая измятые простыни, встала с кровати, стараясь не думать о том, сколько всего эти простыни впитали в свою материю: и наши переплетённые тела, и душные в полуночи часы, и твоё полусонное дыхание, которое я ловила, мучаясь истомой и бессонницей после нашей с тобой близости, и наши простуды, и избу-читальню под ночником, и споры о Вагнере лицом в потолок, и жизнь, и слёзы, и любовь, и Музыку… и Музыку как эквивалент всей нашей с тобой любви. Зажмурилась, сглотнула трижды, остервенело оскалилась и вскочила, словно ужаленная, поспешно влетев в прихожую. Неслушающимися пальцами застегнула короткие молнии на ботинках, взяла фонарик, накинула куртку, шарф и шапку запихнула к остальному тряпью в один из многочисленных бездонных пакетов на кафеле. Ключи оставила на тумбочке, перед большим зеркалом, — к счастью, дверь можно закрыть и снаружи, движением латунной ручки вверх — чтобы даже поползновения не было, искушение не объяло и возможности не осталось вернуться. В голове гомерически зазвучало уэбберское «Point of No Return», и я очередной раз нарекла тебя Эриком, хоть и до Кристины мне как пёхом до Шанхая. Горько усмехнувшись и вспомнив свой больной две тысячи шестнадцатый, я захватила все приволоченные из спальни пакеты и поплелась на пыльную лестничную площадку, почти равнодушно закрывая дверь без ключа. Всё. Всё! Давай, Поля, давай, при теперь к подземке, при и не бурави сумасшедшим взглядом замочную скважину, не единожды оцарапанную гремящей связкой ключей! Это всё не твоё! Больше — нет! Ты уже не жилец, осталось лишь это окончательно и бесповоротно оформить! Один только шаг до могилы. Недо-юрист херов! Давай! Давай! Давай!       Подавив позорный всхлип, я заскочила в открывшуюся кабину лифта и с ненавистью ударила костяшками пальцев о пластмассовую жёсткую кнопку с выдавленной единицей. Я знала, что мне необходимо умереть там, где мой труп найдут как минимум не завтра, иначе весь «коварный» замысел лопнет как мыльный пузырь. Вновь оказавшись на улице, я с тяжёлым вздохом посмотрела в густые сумерки, сковавшие небосвод, и для собственной уверенности нащупала в глубоком кармане куртки пластмассовый цилиндр фонаря. Опрометью добежав до холодных мусорных баков у соседнего дома, — конспирация превыше всего — я поставила около них всю свою многочисленную ручную кладь, прекрасно зная, что охотники до пакетов с моей одеждой объявятся до рассвета. С чувством выполненного долга глянув на оставленный гардероб, я вынула из кармана социальную карту, паспорт и телефон. Расправившись с пластмассой первой за пару мгновений, я принялась рвать полутканевые, поблёскивающие листы того самого документа, получения которого с таким нетерпением ожидала ровно пять лет назад. Моя фотография годичной давности разделилась под силой пианистической хватки на две неровно разломанные, ничтожные части, и я поспешно уничтожила бордовую шершавую обложку, чтобы никто даже помыслить не мог, что какой-то бессознательный человек посмел избавиться от такой ценной книжонки, как паспорт, в непотребном месте. Взгляд мой скользко и бесцельно зацепился за строчные печатные буквы в графе о месте рождения — «Хабаровск, Хабаровский край». Прости меня, Амур, прости, излучина его, на которую выходили окна палаты, где я впервые увидела Солнце! Всё бы могло быть иначе, не будь в моей жизни рентгеновской кляксы, всё бы могло быть иначе, не будь в моей жизни Воланда. Теперь же я бегу; так далеко, где даже зелёное море тайги не сможет меня коснуться. Я рву все нити и скоро оборвусь сама, а потому лети, лети, лети, моя малая Родина, в чёрную, гулкую, зловонную тишину столичных мусорных баков. Не потревожь мой сон, а я не разбережу твои раны.       Вынырнув из омута памяти, я повертела в руках металлический корпус мобильника и, откинув крышку с аккумулятора, достала оттуда батарею, карту памяти и две симки — три последние я решила сломать — и выбросила их в густую черноту вслед за паспортом и социальной картой. Бросив телефон на асфальт, я стала бить по нему каблуком, с нездоровым удовлетворением отмечая, как ровное до того стекло пронзает паутина глубоких, шершавых трещин. Выбросив в гулкую черноту изуродованный пережиток цивилизации, я отряхнула ладони, словно делец, заключивший выгодную для него сделку. Не лучшее сравнение. Если я и заключила сделку, то она уж точно мне не выгодна и уж точно не заключается в финансах — вы могли бы назвать это сделкой с Дьяволом, однако я нарекаю подобное договором со Смертью, или, ещё точнее, с рентгеновской неоперабельной кляксой в моём мозгу. Быть может, мой главный козырь в том, что мне нет никакой разницы — конец един, я всё равно умру. Другой вопрос (добровольно ли?) решён двенадцатью (не Блока) — не выношу, когда решают за меня.       Выбросив из головы не нужные сейчас философствования, я понеслась в сторону Удальцова, к проезжей части, чтобы точно так же, как и тридцать минут назад, бежать вдоль чугунной ограды Парка 50-летия Октября и множества оранжевых, факелообразных жилых новостроек, где сотни людей, сидя сейчас на своих подоконниках со всякими кактусами и фасолями, даже не догадываются, что скоро от хрупкой женской фигуры под метр семьдесят два, рассекающей настырный северо-западный ветер под их окнами, совсем ничего не останется. В груди загорелось что-то, похожее на азарт, сродни тому детскому чувству, когда творишь какую-нибудь пакость и знаешь то, о чём остальные не имеют никакого понятия. Когда конец собственной жизни начинаешь на подкорке ассоциировать с игрой в покер в Казино Монте-Карло, а цепляющийся за подошвы асфальт — с зелёным бархатом игрального стола, можно смело записываться в дурку. Не хватало ещё в последнюю свою сорокапятиминутную вечность сойти с ума. В груди распирало всё, клокотало от сардонического хохота, на глаза наворачивались слёзы — не горя вовсе, а счастья, парадоксального, иррационального и определённо больного, — тонкая изжелта-рубиновая полоска заката резала веки и резала сердце воспоминанием о всех наших с тобой осенях, вёснах, летах и московских хмурых зимах, и я жалела, жалела по-живому, по-человечески, слишком по-человечески для такой полумёртвой меня, — жалела, что не могу эту самую изжелта-рубиновую полоску заснять, зарисовать или записать в пару сложённых дольником строк. Здесь определённо необходима тоника! Ах, листья, листья, кроны, Небо, Москва, моя Москва, я впервые называю её своей, и шумящий, говорливый, пахнущий привычной столичной пылью проспект Вернадского — ах, жалко, жалко, что не Невский, не Невский! — вы слышите, слышите, слышите, как сильно, как страстно, как по-человечески стучит моё сердце о рёбра?! Живите до конца! Все вы! Небо, Москва и осень в октябрь — все вы, живите после меня! Ну, ну, октябрь, не рыдай, не рыдай, не плачь, не трясись ты так, проживёшь ты без моего двадцатилетия. Если б я только взяла из дома деньги, я бы купила тебе карамельного петушка на палочке. Обещаю! Да, да, обещаю, родной мой октябрь, что вернусь, обязательно вернусь, как только меня отпустит Небо, вернусь без рентгеновской кляксы, крохой в полметра вернусь, визжащая и орущая в палате с видом на излучину Невы — или же Сены, или же Дуная, или же Москвы-реки, кто только это всесильное Небо знает! Да, да, я вернусь, обещаю! Хоть ни черта не вспомню ничего, да и быть может стану физиком-ядерщиком и не пойду в Музыку и Искусство, но ты только помни, помни и береги в своей пожелтевшей сумке из листьев заначку, заметочку, воспоминаньице обо мне. Ты узнаешь меня. Как бы ни золотились мои чёрные блестящие кудри, какими голубыми ни казались серо-зелёные глаза, какой смуглой ни была дьявольски-бледная кожа, какая интернациональная кровь ни текла бы по еврейско-греческим жилам моим и как бы я ни любила стекло-бетонный Нью-Йорк, позабыв про Париж, Петербург и Оперу, во все времена, всегда и везде, во Млечном Пути и иных параллельных Галактиках и Вселенных, помни, помни, помни — я буду, я буду, я буду любить и любить наотмашь! Не забывай меня. Все мы должны ждать — только вспомни, как долго я ждала и терпела — всю свою жизнь, с тех пор как я слышу Музыку. Подожди самую малость, несколько лет, быть может, с десяток, и я обращусь к тебе новой жизнью, новым сердцем, новой Музыкой и новой Судьбой: я не буду перелезать между стеной и колонной в поисках преодолений, не сделаю в десять месяцев первый шаг, не стану изучать с превеликим удовольствием устройство фаянсового биде — в семь, по естественным причинам человеческого любопытства, и скорее всего, не заговорю в полгода; в три — не научусь считать и читать, а подожду до четырёх, пойду в школу не в шесть, а в семь, и не сыграю в десять лет Патетическую сонату Бетховена. Октябрь, октябрь, октябрь, найди в этом плюсы! Боль будет не знакома сердцу моему лет до одиннадцати и мне будет, что вспомнить из детства, — не то, что сейчас, не то, что теперь, когда та пора «чудотворная» кажется мне Афганом в конце восьмидесятых или же Пальмирой — в наш век. Октябрь, у меня будет обычная, нормальная жизнь и обычный, нормальный безо всяких рентгеновских неоперабельных клякс мозг. Скажи, за имение подобного мне, скорее всего, стоит прикончить нынешнее? Нет, вся я не умру! Гораций, ты смотрел мне в глаза, когда слагал свой множественно и гениально переведённый «Памятник»! Знаю, что ты смотрел!       Я вновь окунулась в чрево московского метрополитена и, перепрыгивая через две ступеньки, вниз, туда, к перрону, едва поймала ускользающий из вида моего иссиня-зелёный вагон. Вцепившись в холодные, грязные поручни, я встала лицом к стеклянным дверям, вновь чувствуя, как все мои внутренности трясёт вместе с полупустыми звеньями, и беззвучно ужаснулась эйфории, пьяняще и обманчиво охватившей солнечное сплетение и рёберный хрящ. Мне не хотелось терять своей решимости и своей свободы. Я боялась развернуться и прождать тебя у подъезда на скамье до полшестого утра, когда ты, пахнущий щебнем, Петроградом и горьким теплом, вернёшься с Вокзала; прождать и рассказать всё-всё, уткнувшись лицом в твои колени и измочив слезами тёплыми материю грубых джинс. Злобно чертыхнувшись, я лишь сильнее вцепилась пальцами в никелированный поручень, и как раз вовремя — металлические колёса поезда заскрежетали, и перед глазами моими замелькали пепельные прямогульные колонны пустого зала станции Юго-Западная со своими лазурными стенами, где жила добрая половина моего лицейского класса. Выскочив из поезда, я взлетела по низким ступеням и, минуя тяжёлые стеклянные двери, оказалась на улице. Антрацитовый асфальт искрился от недавно прошедшего дождя, фонари играли бликами в моих волосах, запутывались в пальцах и складках бесформенной чёрной куртки, больше напоминающей твою зимнюю, и смазанные тени случайных прохожих бередили ещё теплящуюся во мне жизнь. Я сорвалась на бег, держа в поле зрения возвышающийся над новостройками стеклянный, лазурно-топазовый, ребристый, ломящий хрусталик, устремлённый к небу, кварцеподобный, ужасающий видом своим и давно обросший легендами недострой под кодовым «Синий зуб», а иначе — бизнес-центр «Зенит», «покорить» вершину которого мечтал каждый третий с моего ненормального курса. Вот и я здесь. Дорога была мне хорошо знакома; ещё в выпускном классе друзья потащили меня на эту заброшку, а я, струсив, развернулась у зелёного забора, который по всем сталкерским законам нужно было по-гопнически перелезть. Сейчас же трусить было некогда. Улучив минуту, когда мрачноватая улица Коштоянца соблазнительно пустовала, я преодолела железную ребристую преграду и спрыгнула на землю, скрывшись в украшенных золотом кустах и деревьях. Бояться охраны не было смысла — будка у шлагбаума давным-давно не горела, да и в такое время вряд ли кому-то придёт в голову искать по сусекам особо одарённых, рискнувших появиться на недострое холодным октябрьским вечером. Господи, если б я только знала три года назад, до чего докачусь к концу жизни, то наверняка бы не дождалась сегодняшнего дня. Воровато оглядываясь по сторонам, я взлетела по бетонным, пыльным, заваленным стройматериалом ступеням и оказалась в огромнейшей зале со вторым светом, глядящей на меня также постапокалиптически, как и здание Академии Наук сорок минут назад. Торчащая, ржавая арматура, гнилые внутренности перекрытий, разбитое, хрустящее под каблуком стекло, окна-дыры и граффити, граффити, граффити, не оставившие на белом кирпиче полуразрушившихся стен и живого места, — вот, что стало последним пристанищем для меня и моей нетерпеливой, скропостижной Смерти. Продираясь сквозь сухожилия ржавых труб, вспоротые кишки лестничных пролётов и гулкие трахеи пустых лифтовых шахт, я поднималась всё выше и выше, цепляясь одной рукой за ржавую жердь недо-перил, а другой впиваясь в фонарик, без которого я бы уже непременно подвернула обе ноги. Одышка напала на меня зверем, и я заставила себя побороть её, как и появившееся головокружение, от которого ступени под башмаком стали напоминать мне буруны на Неве, — нужно хоть в последний раз напрячься и взять себя в руки. Узкие, неестественно высокие, они заставили меня внутренне содрогнуться и тут же задушить заскребшийся о грудную клетку червь, как пережиток моего биологического начала. Со злостью в мышцах я рванула наверх, выбралась на относительно просторную площадку и взглянула на жалкую поржавевшую от времени лестницу, приставленную к дыре в стене, ведущей на крышу. Недобро оскалившись, я ощутила на языке полусладкий-полуужасающий привкус Люголя, пришпоривший рецепторы мои своей колкой, сушащей субстанцией, и сплюнула на золо-пыльный пол кровь. Зацепившись холодными пальцами за грязные шершавые края, я заскочила на покрытую мусором кровлю, обхватила руками металлическую арматуру, крест-накрест нависшую над землёй, и заползла на бетонный блок в тридцать сантиментров, чем-то напоминающий кожаного спортивого коня в моей старой школе и, в то же время, гранит у Зимней канавки в двенадцатом году.       Изжелта-рубиновая полоска неба, в предсмертной агонии разукрашенная умирающим Солнцем, вспыхнула перед моими глазами, до рези в веках, до звона в ушах въедаясь в радужную оболочку, и мне захотелось только крикнуть этому самому Солнцу: «Подожди, подожди меня!» — чтоб оно меня не покинуло. Балансируя на бетонном «коне», я огляделась вокруг на свой страх и риск из чувства прекрасного и живого, так и не загубленного во мне. Страусовы перья арматуры в начале стройки «ленинских» домов глядели на меня постапокалиптически. Я усмехнулась и поборола в себе желание показать этим своенравным, пучащим глаза высоткам язык, чтобы знали, знали, шельмы, что значит смеяться над старым больным человеком. Гортань стянуло привкусом победы и голову вскружил немой рэгтайм. Мне Гершвин пел, Рэй Чарльз дробил на буквы минутности моих микросекунд и окрики, что в соуло-блюз обуты, вопили, диафрагму разделя: «Я всех вас, сук паршивых, обманула! Я обманула собственную Смерть! Идите к чёрту, страусовы перья! Я так хотела умереть над Лахтой, чтоб под ногой витийствовал Залив, чтоб корпусы седых автомобилей плелись по дамбе за девятый вал, на Петергоф — где Русь, где Русью пахнет, — а вдалеке, над ободом шоссе, над ободом ребристой эстакады, вплетая в пяльцы нить полнощных рельс, сиял бы строгим перпендикуляром по венам бередящий Петроград! Ты слышишь, Солнце! Я к тебе взываю! Оставь на череду гнилых секунд мне Лиговский, Приморское и Лахту — последнюю как место, где летать! Я в страусовы перья не летаю! Я не летаю за реку-Москву! Я умираю за Неву! За Воланда я умираю! За теплоту Его шершавых рук, за мускус губ и горькие сапфиры, меня пронзившие беспомощно-безбожно на сотню недожитых мною лет, за боль Его и счастье, улыбку, хохот, сон, за смех Его летящий и наш уютный дом, за череду палящую Его немых острот, за Норму говорящую и Оперу, фагот и полупьяно, стройно расстроенный клавир — за весь наш мир! в чытыре (сотни) лет, за сердце, горькое на вкус, и совершенность черт родных и не-морщин явление — и за его любовь, за Музыку, за боль — за шесть вошедших в вены букв свершаю преступление! чтоб он не помнил и любил Её, — местоимение напишет красною строкой — за тел переплетение, за рай Его, за смерть предшествующих бесов — я умираю за Него! Не пой обо мне Мессу! Я счастлива! Я счастлива, что это не напрасно! И пусть с тобой не властны мы над тенью чёрной кляксы! Забудь и верь, люби, молчи, скользит нога о глянец — дай Бог увидишь ты в ночи наш предпоследний танец! — за всё, за всё: за септаккорд, за хлёсткое глиссандо, за то, что взгляд твой вечно горд и бередит по гланды — и смертоносного пике мне свист и гул не страшен — я умираю налегке! Постскриптум: вечно Ваша!» . .. … ! … ....... ........... ............... .................. … ..... … . . !?! .. .
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.