***
В трактире половой, лишь наскоро глянув, быстро ставит перед нами пару чая. Хоть Левитан и не любит трактиров, всё-таки здесь тепло - отогреемся и уйдём. За соседним столом гуляют купчики - из молодых и не сильно денежных, а с ними бабы - белое, розовое в узких воротах, кровь и молоко. Пьют водку - загульно, широко, так, что хочется отвернуться и не смотреть. Я отворачиваюсь и вижу, что Левитан смотрит - и морщится еле заметно, поджав губы. — Разве это жизнь, - вдруг заговаривает он, - жизнь, Константин? Наторговать чем - сукном, скотиной, рожью, чем они ещё - а после... да разве в этом жизнь, - он выдавливает слова через силу, так, словно ему ноющей болью сводит зубы, и закрывает глаза - я вижу, как длинные тёмные ресницы - частокол - опускаются, роняя протяженные тени на скулы, вспыхивающие болезненным, пионовым в синеву. - Душно мне, - шепчет он. - Уйдём, Костя. Уйдём от них скорее. Так же сильно, как мне хотелось в тепло, теперь хочется от и из тепла, вывернуться из пушистых лап его, сжавших слишком тесно - ни глотка воздуха ведь, и если сам я ещё продохнул бы, то Исаак - тот нет. Я вскакиваю на ноги так быстро, что чуть не опрокидываю скамью; Левитан медленно отделяется от бревенчатой стены, к которой прижимался спиной, и поднимает на меня глаза - тёмные, страшные, болезные. Мне тоже становится страшно - сколько раз ловил себя на мысли: откуда берутся такие - и что ведь нет таких больше, один Исаак. Вроде с землёй, любит её, дышит ею, а всё-таки - над ней. Будто на ладонь над заплёванным полом. — Идём ко мне, Исаак Ильич, поздний час. Серёжа тебе опять на стульях постелет, - уговариваю я, беря его под локоть - ветер сильный, холодный, задувает в рукава и за воротник, и мы тяжело идём вдвоём по слабо освещённой улице, пригнув головы, и где-то в оконцах сияет тёплым, живым, тусклым домашним светом одинокий огонёк. Левитан странно задумчив - не так поэтически задумчив, как бывает, рисуя, и не так, как иногда застывает у окна мастерской, поймав глазами солнечный блик на зеркальной после дождя земле. Иначе задумчив, хмуро, строго, серьёзно. Серьёзность идёт к его лицу почти так же, как идёт привычная, смущенно-нежная улыбка. Левитан красив - я вижу это как художник. — Купцы тебя так растревожили? - не в силах умолчать, спрашиваю я уже на пороге. — Купцы?.. - он кажется удивлённым, соболиные брови взлетают ввысь. - Не бери в голову, цапка, тоска нашла. Иногда как подумаю: столько красоты вокруг, лёгкой, почти невесомой, и ведь уходит она так быстро, а люди и не видят её, заливают глаза, чтобы не видеть, и быстротечная красота проходит, погибает, - он вдруг странным, каким-то почти указующим жестом, подняв руку, скользнул кончками пальцев по моей щеке - словно и я имею какое-то отношение к тому, о чём он говорил. - Люди слепы - и мне от этого больно, цапка. А прочее, - он вдруг быстро улыбается и как-то даже повышает голос, будто нагоняя в него звонкой весёлости, - не бери в голову. Видно, от холода всё, не обогрелся ещё. И я, хоть не поверил, всё-таки вытребовал у брата Серёжи ещё одно одеяло - пусть и перелатанное. Левитан раздевался медленно, как-то особенно задумчиво, но синей суконной куртки, застёгнутой под самое горло, не тронул снова, как часто бывало - я знал, что рубашки у него не было и он стыдился этого. Мне, почти с головой укрывшемуся одеялом и наблюдавшему за ним из-под этого сугроба, хотелось сказать какую-нибудь дружескую, весёлую глупость, чтобы он перестал уже, наконец, стесняться меня и своей бедности, потому что и я не был - совсем не был - богат, но слова почему-то никак не рождались. — А пойдём, Исаак, завтра в Печатники, - вместо этого прошептал я. Левитан в последний раз оправил зачем-то высокий ворот куртки и посмотрел на меня. Горела единственная свеча, то и дело мигая, и в этом неверном, церковном каком-то свете он казался почти неосязаемым - словно дух пришел к моей постели и смотрит на меня этими большими, нечеловечьими глазами. — Печатники далеко, - помолчав, ответил он, склоняя к плечу красивую голову. Я почему-то затаил дыхание. - А впрочем, знаешь, Костя, пойдём. Возьмём с собой съестного - и пойдём, - он сел на сдвинутые стулья, накидывая на узкие плечи одеяло. Взгляд его был доверчивый и какой-то успокоившийся, а голос такой, словно он хотел подбодрить меня, за что-то извиняясь. - Ты будешь рисовать первый снег, Костя, и я буду. Скорей бы весна, - прошептал он вдруг, оборачиваясь к разлитым за окном чернилам, - скорей бы весна, весной мне легче дышится, а зимой в природе так много невысказанной, укоряющей тоски, цапка... Может быть, он говорил что-то ещё, а я смотрел на него, на вырезанный из тонкой папиросной бумаги профиль, и телу моему было так томливо, хорошо, и легко-легко тянуло где-то глубоко внутри, будто кто-то вязал во мне узелки - один за другим. Под тяжестью одеяла, убаюканный его теплом, размытым свечным светом и тихим голосом Левитана, я падал в укутывающий, как перина, сон. Тело ныло приятно, как от долгой работы, и вязался этот узел там, внизу живота, но думать было некогда и невмочь - Левитан говорил, а я засыпал, и мне было тягуче-сладко. Помню только последнюю свою мысль: что надо бы подарить ему рубашку, накопить и пошить, и чтобы - лучшую, на дворянское плечо, потому что иной он носить и не может. А возможно, последняя была другой: что лицо его будто светится в полумраке изнутри тёплым, янтарным сиянием - нарисовать бы, если бы я только мог нарисовать одни эти свет и цвет, цвет и свет, чистое лучение.***
Проснулся я, будто кто-то тряхнул меня за плечо. Показалось даже - почувствовал руку, тут же отдёрнувшуюся. Быстро распахнув глаза и приподнявшись на постели, я огляделся вкруг себя - рядом никого не было. Рядом не было, а на том краю комнаты, у самого окна, был. К ночи вышла и уж высоко поднялась луна, заливая плавким, топким серебром дощатый пол. И на полотне этого почти белого света особенно ярко рисовался, словно углём, чужой силуэт. Левитан стоял там, у окна - и, присмотревшись, я понял, что он вжимается в стекло лбом и обеими ладонями - и губы его мучительно, словно от некой нутряной боли, сжаты. Что-то дёрнулось у меня за рёбрами, будто обрываясь. — Исаак Ильич, - громким шепотом позвал я, и впервые на моей памяти это дружески-церемониальное, так нами любимое именование по отцу показалось мне смешным, нелепым, ребяческим - не потому даже, что я звал так семнадцатилетнего своего товарища, а потому, что у того, кто застыл сейчас тёмным силуэтом возле окна, возраста не было - и не было имени, и не было отца и матери. Только боль была, текущая под кожей, словно кровь - вместо крови текущая. Он вздрогнул от моего оклика крупно и резко - и обернулся. Глаз его было не различить в темноте. Левитан молчал, а мне опять становилось страшно - страшнее, чем бывало одному в тёмном лесу мальчишкой. Я выскользнул из-под теплого, но вдруг переставшего греть одеяла, и как был, в одной рубахе, босой пошел к нему. Ступал я как-то особенно осторожно, будто боясь окунать ноги в лунное серебро, чтобы не попасть в омут - и не уйти с головой в это ровное, сплошным потоком льющееся сияние. Что-то подсказывало мне, шептало: не выплыть, коли оступлюсь. Левитан всё ещё стоял там же, где прежде, прижимая к стеклу ладони - так обычно стоят, кого-то высматривая вдали, но голова его была повёрнута ко мне - он смотрел на меня, а я этого взгляда видеть не мог. — Мы одиноки, Костя, - вдруг очень ровно произнёс он, словно фраза давно была заготовлена и просилась с языка. Она почти оглушила меня, заставив остановиться, не дойдя и двух шагов. - Как страшно мы одиноки. И не только мы, художники, хоть художник и более одинок, чем прочие - никому не нужен и никем не понимаем до самой смерти и после, а все мы - люди, - он как-то судорожно, будто в лихорадке, выдохнул, и снова отвернулся к окну, вжимаясь лбом в холодное стекло - словно стремясь унять жар. - Никогда одному не сойтись с другим, не докричаться, не достучаться, потому что нельзя вникнуть целиком в человека, нельзя соединиться с ним так, как можно было бы, будь мы духи бесплотные, нельзя, и выходит, Костя, - голос его сошел до шелеста, шепота, - что человек один, так смертно один, так навсегда один, и какое страшное это слово - навсегда... Слышишь ты, Костя? Нав-сег-да. Страх мой, почти суеверный, вдруг, вскипев, плеснул изнутри горячим, обжег, и я шагнул ближе, совсем близко и, взяв Левитана за плечи, заставил повернуться к себе. Он развернулся будто нехотя, но покорно, как тряпичная кукла; глаза его, поймавшие луну, были тоже страшные, огромные, черные, а в них такая тоска, что тугие струны одна за другой стали рваться где-то у меня в груди. — Разве ты один? - шепот мой, звенящий, колючий, будто резал плотный сине-серебряный воздух, - разве же ты один? - я быстро взял в ладони его руки - ледяные, ледяные пальцы! - и наклонил голову, грея их дыханием, - что ты говоришь, Исаак, право, разве же... Я шептал что-то ещё, успокоительное и правдивое, не зная нужных и правильных слов, и дышал, отогревая чужие руки, умевшие кистью передавать всю разлитую в воздухе тоску мира и весь свет его, и узелки мои стягивались крепко-накрепко, повязывали меня по рукам и ногам, стягивая нутро, и голова почему-то шла кругом. Левитан стоял, запрокинув темноволосую голову, и между его бровей залегала такая незнакомая, взрослая впадинка, будто у мученика с иконы - ей не место было на этом точеном лице. Мне пришлось привстать на мысках, чтобы коснуться её, разглаживая губами. Исаак выдохнул коротко и громко, так, будто кто-то ударил его, и я, чтобы успокоить - чтобы лишь успокоить - поднял руку, опуская её ему на затылок, осторожно и ласково оглаживая мягкие завитки кудрей - я ведь знал, что мягкие, знал наверняка, надо же. Что-то одновременно ныло и звенело внутри меня - до боли, до немого, беззвучного крика. Его дыхание оседало на мне, рисовало на коже, над воротом рубашки, узоры, как рисует на стёклах мороз, а пальцы сами зарывались в волосы, пропускали текучие пряди, и не было больше извечного людского одиночества - или просто стало оно таким большим, что нельзя было охватить. — Бог не простит нам, - шепнул Левитан, отстраняясь и встречаясь со мной взглядом, и я кивнул в ответ бездумно, не понимая, о чём он говорит. Руки его уже были тёплыми - эти рисованные, чуткие, подрагивающие ладони поверх моей рубашки, там, где билось под ней и под кожей сердце. Бог всех прощает, - хотел ответить я, но тепла было слишком много - оно проникало в меня, пропитывало, как масло бумагу, насквозь, и отрывало от земли, тянуло, тянуло ближе, а узел был таким тугим - до жаркого, до стыдного, до желания сгореть на месте - или податься ближе, тесно-тесно, ещё теснее, так, как и нельзя уже, кажется. Может быть, это я выбрал второе, а, может быть, оно меня, только я знал: пусть люди и одни, а всё же и не всегда. Губы у него были теплые, согревшиеся от моего дыхания, и странно медленные движения - супротив моих быстро-суетных. Пуговицы на чужой куртке всё не поддавались, выскальзывали из пальцев, и Левитан, помогая мне, всё шептал: «Не простит, Костя...», а пальцы переплетались на черно-синем сукне, путались и расходились, чтобы переплестись вновь. — Что делаем, что делаем, - глаза его, казалось, поглощали свет, ничего не оставляя вокруг, осушая лунное море, и острова выступали из-под серебряной толщи, и мы были главным из этих островов. Белая, как снег, кожа, тонкая кость, темный розлив румянца на щеках, когда вот так, телом вжавшись в тело, близко, почти врастая, и Исаак выворачивает голову, пытаясь прятать лицо в подушку, и кто бы ещё спросил: что делаем... Падаем мы. Мы падаем. Потереться всем собою, стыдно и хорошо, сгорая от жара, губами слепо тычась в острое плечо, - и поймать не слово, один лишь выдох. Только на это меня и хватает, и сверху, будто куполом, накрывает чем-то горячим, Левитан вскидывается подо мною, сжимая зубы - лицо его искажается, будто от боли, а я целую его в угол губ, утихомиривая неведомую, нутряную боль - одиночество, от которого не излечить. Я кутаю нас обоих в одно одеяло, понимая: так вот оно, это, вязавшееся внутри меня, оплетавшее сетью сердце, не дававшее покоя. Вот оно, и почему же тогда не страшно, кто скажет мне? Кто скажет: Бог милостив? Кто разрешит: спасай его дальше и спасайся с ним сам? Вокруг тишина, и я засыпаю в этой тишине - дыхание Исаака тоже неслышное, будто и нет его вовсе, будто он и правда - дух бестелесный, но только я ведь теперь знаю... Не будет рассвета. Не может его быть.***
Утром, открыв глаза, я никого не застал в комнате, и память хлестанула меня по бокам, как кнутом. Уже потом, встав, беззвучно провыв, попытавшись молиться - и сбившись на первом же слове будто оскверняемой молитвы, я подошел - кинулся почти - к тому же окну, и без тени осознанности повторил его жест, прижавшись горячим лбом к холодному стеклу. И тихому-тихому звону - это стекло дрожало и тряско ходило в ненадежной раме, пока висок мой бился об него - вторил мой шепот: — Зачем мне Царство Божие, коли так, за-чем о-но мне, - звон, звон, за-чем, за-чем. Тогда я ещё не знал, что всё это надолго, так мучительно, живо, благословенно надолго - наш неодинокий Ад и наше одинокое Царство Божие на земле.сентябрь 2013-го.