ID работы: 7721787

Звёзды среди звёзд

Джен
PG-13
Завершён
8
Размер:
13 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
8 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      Лодка, тяжело качаясь, почти стояла посреди бесцветной реки. Брызги слабо взметались, оседая на любимом свитере. Саша сидел у кормы, рукой касаясь воды. Лицо его выражало ту степень отреченного удовольствия, какое бывает лишь у детей. — Я сижу на корме заколдованной лодки, и брызги, и нет им числа... - тихо бормотал он слова давно забытой песни. Своей какой-то песни. — Аккуратнее, Сашка. — голос звучал спокойно и знакомо. Человек на вёслах был немногословен, и всё в нём дышало покоем. Он казался светлым изнутри, и свет этот заражал и лес, и реку, и самого Сашу, готового прыгнуть в эту светлую воду.       Васильев чуть приподнялся, поворачиваясь к попутчику почти вплотную. Лицо его казалось до радости знакомым, будто лицо наставника. Мужчина слабо улыбался, молчал, приоткрывая рот, чтобы набрать воздуха в лёгкие. — Борис Борисыч? - Саша впервые услышал собственный голос, тягучий, слегка хриплый, какой-то... Чужой? Васильеву он почему-то не нравился. Может, не вписывался этот резкий голос в звучавшие напевы, тихие, абсолютно родные, как если бы пела природа этих краёв мирного сна.       Лодка плыла, минуя камни, прямо по реке, и Гребенщиков, сидевший на вёслах, будто и не касался руками этих вёсел. Он лишь внимательно и как-то исподволь, краем глаза глядел на Васильева, едва заметно покачивая головой. Улыбка его сменилась на мгновенье обеспокоенностью, будто в плеске волн ему послышались страшные вести. Однако он снова улыбнулся, глядя уже прямо в глаза Васильеву, пока тот с невыразимой тоской по забытой родине оглядывал и сосновый бор, и каменистые берега, и серовато-голубое небо. — Хорошо тебе здесь? — Гребенщиков усмехнулся. Васильев всё ещё казался ему тем молодым парнем, сочинявшим удивительно цветистые стихи. Лишь взгляд у поэта едва заметно поменялся, да огрубели руки. — Мне не нужно ни денег, ни баб и ни водки... — Саша улыбнулся, и улыбка его показалась жёсткой, — Тоскливо здесь, пусто мне. Тяжело от серых небес. — А в Петербурге не тоскливо и не пусто?       Саша слабо пожал плечами, кутаясь в свой свитер, прикрывая глаза. Он не хотел говорить, желая лишь подольше оставаться в этом странном сне. Внутреннее его чувство подсказывало, что там, где-то вне сна, его ждёт нечто ужасное, холодное, резкое. Поэтому открывать глаза так странно не хотелось, хотелось вдруг застыть в этом мгновении, и плыть в лодке с молчаливым попутчиком.       Попутчик же, взглянув на небо, произнёс "значит, время пришло", не глядя ни на что. Он говорил себе, и сам же словно отвечал. Словно нет ничего, лишь напевы вокруг, и мелодия, причудливо свивающаяся в исконно родной узор где-то в поднебесье, на холме благоденствия. Саша не тревожил Гребенщикова, прикусывая губу. Холодало, и вместе с холодом куда-то за границу соснового бора приходил рассвет. Васильев поёжился, проводя по волосам шершавой рукой. Он нервно улыбнулся знакомому напеву. — Тебе идти своей дорогой горемык. — Гребенщиков улыбался, внушая одним лишь своим видом равновесие души, — Реке же шуметь волнами.       Саша улыбнулся, шагая в холодную воду, закрывая глаза в воде, и открывая их где-то в Питере. В маленькой квартире-мансарде с видом на шумную улицу. Никого рядом не оказалось, и телефон молчал. Мама больше не позвонит. Я не жду звонка.       Холод ощущался живо, ещё живее ощущалась горечь. Александр не вставал с дивана, даже не менял этой позы обиженного, всеми покинутого ребёнка, ощущая себя беспомощным раненым зверем. Таким его не должен видеть никто, и лишь поэтому он сейчас здесь один. Как странно не улыбаться, не петь, не писать. Как странно быть здесь, вроде бы на родине, вроде бы дома.       Каждая холодная зима казалась теплей, если она проходила в деревне. Белёная печь, и всю избу заметает снегом, и все дороги в белых простых простынях снега, и всё, что есть - снег. В деревне тепло. По ночам звёзды видно, всё черное небо. По ночам там отчаянно хочется дышать, жадно набирая воздух в лёгкие, потирая руки, улыбаясь и краснея от мороза и счастья.       Почему внутренний компас звал в деревню, Александр не знал, знал только, что ему туда нужно. Мысли о деревянном, маленьком доме, о семье, о том странном тепле проявили на лице поэта улыбку, и вновь он напомнил смотревшему в окно солнцу ребёнка или кота, мечтавшего о тёплой печи. Саша и походил на серого кота, в чьих глазах отражались эпохи. Чердачный мудрый мурлыка, свернувшийся на диване, вспоминающий о коленях императора и крестьянки, и с тоской замечая, что крестьянка, всё же, теплее.       Саша поднялся с дивана, глядя в небо, и солнце показалось чёрным, и город застыл от ужаса в глазах поэта. — Мам... — невольно проговорил он, и тут же помотал головой. Скоро полвека, как тянется эпоха поэта хандры, с таким опытом в чужую рубашку не плачут. С таким опытом разрешают единой слезе упасть на деревянный пол, а глазам - покраснеть, но более - ни слова, ни хрипа, ни вздоха. В конце концов, Александр и сам давно не маленький, и сам... Когда столетний кот теряет кошку-мать, он сворачивается на чердаке, и преданно смотрит на звёзды, которые становятся неправильно и совершенно огромными.       Васильев слабо улыбнулся собственной простой мысли. Солнце на секунду залило комнату золотистым цветом, и брошенная на стол ручка блеснула в лучах утра. Саша покачал головой, заставляя эту жизнь замереть и утихнуть. В мансарде жила непоколебимая старость, важно восседавшая на ободранном кресле. Оттого Александр находил здесь себя, в этом извечно старом месте. Здесь не скрипели двери, шорохи не тревожили слух чуткого поэта. В грязных окнах расплывалась улица. Весь этот мир расплывался от единого ощущения пустой боли.       Шаг за шагом, Саша шагал по комнате, по кругу, глядя куда-то вниз, не отводя глаз от пола. Узор старого линолеума свивался в безликие линии, черты, штрихи. В грязь.       Кружка кофе. Чернота. И странно так, будто рядом кто-то напевает спокойно и тихо незнакомые звукосочетания. Васильев сел на пол, потом вдруг опять поднялся, опять заходил по комнате, но линии его шагов напоминали неловкие штрихи больного художника.       Под Сашиными руками с полок падали книги, ковёр пугливо отползал к стене, и всё, что было, превращалось в хаос. Васильев то тихо, то громко шептал единое "нет", застывая на месте. А несуществующий голос на фоне всего этого погрома пел, и пел настойчиво, громко, иногда перекрикивая музыканта. В эти моменты сердце утихало, будто внутренний смерч замирал. Саша и сам на секунду являл собой оживший памятник Будды. Совершенно по-кошачьи. Мой путь известен котам и кандидатам наук       В какой-то момент Васильев лёг на выцветший от старости коврик, чувствуя волну опустошения, затопившую весь мир. Мир сжался, посерел и размылся. Саша спокойно закрыл глаза, и стала спокойнее вода, и незаметно солнце село. Александр не знал, что звёзды снова заглядывали в чужие окна. Он сам был где-то среди звёзд.       Где-то на шумном рынке. Саша точно знал, куда ему нужно, знал, зачем шагал сквозь громкую толпу. Люди говорили на знакомом созвучии, но знакомом на подсознательном уровне.       Будто звуки стояли вне последовательности, просто так. Они выражали лишь чувства, ничего конкретного Васильев различить не мог. Ему пришлось остановиться у огромной палатки. Книги на чужом языке и рядом - черепа, хвосты, кости, банки... Саша с неприязнью поморщился. — Ищешь что-то? - Васильев удивлённо услышал знакомые слова. Он взглянул на продавца. Всё та же улыбка "между блаженством и насмешкой", повязка, очки. Всё тот же Гребенщиков, до невозможности органичный в этом буйстве красок, звуков, и, быть может, нравов. — Книгу. Про ключ к шифру. — и Саша всё тот же гость чужого мира, — На этом языке. Хочу выучить. — Ты его и так знаешь. — Гребенщиков улыбнулся ещё сильнее, загадочно подмигнув, — И ключ не в книге. Возьми ключ от моих дверей, а всё остальное сожги. — Как скажете. Где здесь... — Саша не договорил, оглядываясь. До линии горизонта исчезли люди, палатки, оставив лишь пирамиды песка и единственную на свете лавку с книгами на несуществующем языке. — Так спокойнее? — Гребенщиков чуть облокотился на прилавок, глядя на всю эту пустоту, — Странный ты человек, Сашка. В пустоте тебе лучше, так держи пустоту. — Мне лучше не возвращаться домой. Там вымерло всё, и спущен флаг... — Васильев опять не желал договаривать, ежась от внутреннего холода. — Расскажи мне, о чём твоё горе. — Гребенщиков сел на стул за прилавком, и сквозь тёмные очки Саша заметил его взгляд — с усмешкой, полуулыбкой индийского бога. Васильев знал, что следующей строчкой было "Я приму твою боль как свою", но песню явно не собирались допевать. — Ни в чём нет у меня боли. Здесь неуютно, одни пески кругом и тень от пирамид. — Саша неловко рассмеялся, оглядываясь. Он всё-таки протянул руку к книге, и локтем коснулся черепа, лежавшего в деревянном ящике. Васильев замер, изогнул спину, мгновенно напрягаясь, глядя лишь на этот череп. Кость пошатнулась, покатилась как-то неловко будто нехотя. Гребенщиков наблюдал за этим обеспокоенно, обронив случайно: — Женский... Редкость.       Череп упал в песок, ударяясь о край ящика. Прямо по лбу пролегла уродливая трещина-шрам, и из неё выпорхнул рой чёрных бабочек. В мгновенье они заслонили небо, мир, окружив Сашу будто коконом из черноты. — В сердце у тебя чёрная бабочка, Сашка. Не выгонишь. — голос прозвучал где-то над ухом, на грани сна и болезненного пробуждения. Утро выглядело неприветливо и откровенно холодно. Промёрз чердак, и оттого невольный жилец мансарды дрожал больше обычного. Васильев аккуратно задёргивал шторы, лишь бы холодное солнце не мешало ему существовать во мраке. Рука всё тянулась к сердцу, ощупать, осмотреть. Может, бабочка всё там же? Или, может, трещина там, в этом сердце, и оттуда рвутся на волю чёрные тени?       Всё из-за дурных снов. Саша не часто их запоминал, только детали и черты, как подобает поэту. Вообще, как он считал, в мелочах и есть вся суть. Зачем, собственно говоря, рассказывать о мыслях и идеях в открытую, если можно сплести слова в узор? Да они и сами как-то сплетаются, может, не могут по-другому. Может, в руках у поэта не слова вовсе, а... Саша задумался. Не было для него ничего пластичнее и податливее слов. Разве что умные струны, удачно ложившиеся под измозоленные пальцы. Но слово, всё-таки, важней.       Саша сидел на полу, глядя на хаос внутри жилища, и не желал подниматься. В голове пульсировала усталая, заезженная боль, напоминая о себе воспоминаниями. Что-то из детства, из юношества, что-то родное, что-то о матери. Не было желания думать о другом. Да и в голове для других мыслей словно не было места. Не волновали странные сны, не играл роли холод, и беспорядок на чердаке - ерунда. И слова всего мира ерунда.       Саша устало вздохнул. Нельзя так жалеть себя, нельзя свернуться клубком у порога и плакать, будто котёнок на улице. Иначе, за ненадобностью, пропадёт всё на свете, и он так и останется этим зверьком. Нельзя же страдать вечно, и... Мама больше не позвонит. Увы, это факт. Мысль звучала сухо и выжато. Может, кончилась боль? Прошла, вот так. Вот только сердце странно сжимается, будто трещина где-то в нём. Глупость! Бывают ли трещины в мягких мышцах? Нет, нет, и бабочки туда не залетают, и тоска не имеет рук, чтобы выхватить это самое сердце поэта. Может, у поэта какое-то другое сердце? Слишком чувствительное, глупое, до невозможности живое. Нельзя же чувствовать так много лишь руками? Саша устало перебрался с пола на диван и улёгся там. Ему всё это снится. И сердце поэта, и бабочки, и квартира. Наверное, вся жизнь его как сон большого серого кота.       Саша поймал себя на мысли, что ему кто-то упорно снится, вторую ночь подряд, а вспомнить, кто, не удаётся. Только какие-то очертания образа: очки, улыбка, голос. Но образ постоянно вытеснялся из памяти. Вспомнились и лес, и пустыня, и рынок. Даже на языке том странном удалось произнести пару слов, но кто был гостем тех снов, Васильев просто забыл.       Почему-то память решила, что это неважно. Её правда. В памяти всегда хранится что-то выборочно. Там лучшие песни, там лица знакомых, друзей, там голоса родных. А плохого там мало, Васильев лично следил. Забирался на свой чердак памяти, и выбрасывал хлам.       Сейчас хлам был повсюду, но он странно не тревожил. Главное, что в голове установилась странная, пустая тишина, в которой эхом отдавалась единая мысль, а всё остальное замирало.       Саша прикрыл глаза, позволяя себе действовать по наитию. Внутренний голос знакомо руководил всем телом, не допуская размышлений и лишних слов. Васильев взял сумку с продуктами, вытаскивая наугад бутылку с холодным чаем и бутерброды, заботливо упакованные в пакет женой. Саша невольно улыбнулся, вспоминая её тёплые руки, улыбку, неловкость каждый раз, когда Саша уходил. Ей было странно не быть рядом с мужем в такие моменты. Ольге всегда казалось — если рассказать, если выплакаться, если быть рядом, то будет легче. Но Сашу тоже понимала, взрослый человек, как-никак. Да и ребёнок маленький, шумный, ему времени тоже надо... Васильев вспоминал об обоих сыновьях с потаённой любовью и гордостью, его же, родные, близкие.       Съев нечто, похожее на обед, без особого голода, Саша убрал пакет в сумку, и вернулся на холодный диван. Теперь в голове основной вдруг стала мысль о семье, и всё наполнилось сторонним уютом. Васильев едва не мурлыкнул себе под нос, представляя, как Оля где-то там в квартире на седьмом этаже сидит с ребёнком, глядит в окно, улыбается. С надеждой какой-то, с потаённой улыбкой. Она ждёт мужа, но не тоскует, не плачет, просто ждёт, зная, что обязательно вернётся.       Саша, убаюканный чем-то безгранично светлым, заснул, почти спокойно. — По городу водят коня. — сообщили сразу же Васильеву, стоявшему у дверей старой квартиры, — И в городе полный бедлам, и этот город в огне. Саша кивнул, почему-то уверенно, будто сам и поджег этот странный город. И городом этим точно был не Петербург, совершенно не Ленинград, а нечто из детства. — И что мне делать? — спросил тихо Васильев, но голоса своего не услышал. Списал это на акустику старого дома — может, здесь вообще ничего не слышно. И правда, рядом ругалась пара: крупная белокурая женщина и лысевший маленький мужчина, совершенно анекдотичная пара. Из их диалога не слышно было ни реплики.       Саша аккуратно поднялся наверх, решив, видно, что лучший обзор на город откроется наверху. На предпоследнем этаже в какой-то квартире оказалась открытой дверь, и музыкант, следуя напутствию внутреннего голоса, зашёл внутрь квартиры. В глаза бросился замерший хаос, будто лет двадцать назад кто-то собирался спешно, бежал из квартиры, оставив вещи в беспорядке. Книги лежали на полу, разбросанные. Из некоторых вырваны были листы, а из них - собраны журавлики. На всю стену нарисован силуэт человека. На столе - ежедневник. Разбитое зеркало тут же. Старый диван, на котором громоздились вещи. Чьи-то чешки. И всюду какая-то пыль и старость, так, что хочется помыть руки. Не останавливаясь более в прихожей, Саша прошёл вглубь квартиры, и в ней, как в лабиринте, начал теряться, и из дверного проёма на него вдруг смотрел череп ворона в чёрном цилиндре. — А тебе сюда нельзя, здесь спят. — беззвучно.       В комнате спали сине-белые люди. Плотные шторы закрывали окна, не давая свету проникнуть в печальную комнату и разбудить этих холодных людей. — Спокойной ночи. — прошептал невольно Васильев, замечая знакомые лица среди спящих. Одно показалось родным, но Сашу тут же выгнали из квартиры и он, оказавшись вновь на лестничной клетке, продолжил подниматься.       Вот и всё. Последний этаж, где на подоконнике, чуть покачиваясь, сидел мужчина. Он был заметно старше Саши, но, кажется, они были знакомы. — По городу водят коня. А на нем узда изо льда. Он мог бы спалить этот город, Но города, в сущности, нет.       Из окна Васильеву улыбалась полная Луна. Она курила; из табачного дыма получались облака, нечаянно окутывавшие её, словно шаль. Луна подмигнула одним из кратеров, многозначительно хмыкнула, и, выпустив ещё облако дыма, совершенно скрылась в этом тумане. — Города, в сущности, нет. — повторил знакомый незнакомец, и Васильев вгляделся в его огромные глаза. А в них — всё та же луна, всё тот же туман и чернота беззвёздной ночи.       За окном Петербурга наступало утро. Сквозь задёрнутые шторы солнце напоминало о себе, требовательно и холодно. Зима. Даже слово какое-то холодное, от него веет ветром и морозом. Помнишь, как мы проводили холодные зимы?       В деревне всегда было прохладно. Нужно было надевать свитер крупной вязки, шерстяные носки, укутываться в одеяло. Ольга каждый раз ужасно мёрзла, и нос её забавно краснел, а руки приобретали странного оттенка белизну. И поэт укутывал жену в одеяло, а сам выходил во двор. Расчищал дорожки, вдыхая холодный, колющий морозный воздух. Ему всегда было тепло. В родном доме всегда тепло.       На этом чердаке всегда холодно. Так холодно, что кажется, будто замерзает изнутри всё. В подтверждение Саша кашлянул, поднимаясь с дивана.       В маленьком пакете, так странно сложенном, оказалось, заканчивался запас еды. Ольга не знала, насколько уходит муж, потому собрала не много. Может, чтобы скорее вернулся. Раньше не уходил более, чем на пару дней, и возвращался всегда слегка помятый, но улыбающийся так радостно, будто из далёкого похода куда-то на северо-запад. Тепло обнимал, прикрывая глаза, и улыбался, и светился счастьем, и почти довольно мурчал, жмурясь от яркого солнца на небольшой кухне. Готовила всегда Ольга, и всегда - умопомрачительно вкусно.       Печенье, наугад вытащенное из мешка, оказалось замёрзшим, оттого и жёстким. Даже для ленивого завтрака оно казалось уж слишком пустым. В термосе оставалось немного чая.       Завтрак прошёл удивительно никак, а за ним и обед, и весь день. Книги желтели страницами, но Саша, даже прочитывая строку за строкой, забывал о сути самой книги. Было слишком холодно.       Под руку попался "Сонник", пожелтевший, старый, но Васильев с интересом листал его. В последнее время сны были какими-то необычно сюжетными. Только человек из них, единая персона, постоянно забывалась. Помнились черты, поэтому Васильев брал карандаш, и рисовал прямо поверх печатных страниц. Не хватало черт, и Саша просто не мог понять, кого он рисовал. Оттого силуэт получался одновременно человеческим и несуществующим. Очки, усмешка, луна, гитара, повязка... Это ничего. Память упорно блокировала силуэт.       Зато вспомнилась лежавшая мать из сна. Синевато-белая и абсолютно неживая. Васильев отбросил карандаш, комкая страницы сонника. На них, крупными буквами "К чему снится мертвец?". Саша и без того знал, к чему. К тому, что мертвец не должен быть мёртвым, к тому, что он всё ещё не пережил это. Васильев отчаянно качал головой, пытаясь словно вытрясти из головы это воспоминание. Если уж и помнить мать, то не такой. Помнить её колыбельные, её "Всё окей", её суетливую заботу, но точно не бездыханное тело.       Из смятой страницы сам собой сложился журавлик. Память отодвинула картину смерти, поменяв её на что-то детское, какие-то смазанные воспоминания о сказке про журавля-принца. Саша когда-то, ещё во времена первого альбома, хотел воплотить идею сказки, но как-то передумал. Не вписывалась в общую концепцию эта история, и в стихи совершенно не укладывалась. Каждый раз пропадала атмосфера этой самой сказочности, получалось сухо и прилизанно, глянцево. Память сама собой рассказывала сказку тихим голосом, будто голосом матери, ещё не забытым. "В тех краях, где земля сходится с небом, текла река бездонная, широкая, как океан. На одном берегу жили птицы длинноногие, дикие, красивые, что глаз не отвести. Шеи у них были длинные, изогнутые, как лира, перья мягкие, клювы тонкие да острые. На другом берегу раскинулась деревня людей. Жил там шаман, что мог дожди вызывать, с ветрами говорить, и огонь ему был лучшим другом. Заболела дочь у него, нежная, точно... " — мама замолкала на секунду, и Саша ей подсказывал шёпотом:" твои руки", и она тут же продолжала,"... точно мои руки, белая, как первый снег, румяная, будто кровь. Красивая, как первая звезда для потерявшегося в чаще. И заболела сильно - непомерно. Шаман знал, как её на ноги поставить, но перо ему нужно было журавлиное. Сказал об этом шаман ветру, и ветер перенёс это посланье птицам. Птицы посмеялись над глупым шаманом. Реку им не переплыть, не перелететь, не перейти, да и чего ради? Нашёлся дурак один, конечно, собрался лететь. Мать ему говорила: "не лети, останься, куда ж ты, не будь упрямым, как осёл". А дурак всё в небо хотел. Говорил, мол, сил хватит, а не хватит - так тому и быть. Хоть другой берег повидаю. Птицы лишь крыльями взмахнули - его дело, не нашенское, стало быть. Пусть летит, авось, посреди реки одумается, а то и раньше. Глупая птица вспорхнула с берега, и ветер понёс его. Волны разошлись, умолкли всплески, и журавль день и ночь, и ещё один день летел над рекой, и казалось ему, что крылья его отяжелели. Едва птица долетела до берега, упала на землю, прямо перед домом шамана. Тот птицу притащил в дом, отпоил, отогрел, в чувство привёл. Не видел он раньше птиц таких огромных да красивых. Разбудил, спросил, как звать-то птицу такую. А у путника уж в горле пересохло, он только произнёс "журавль", будто река ему имя нашептала, да обратно заснул, уставший от дороги долгой. Шаман у него перо вытащил, бросил в воду, сварил снадобье дочке. Она тоже поспала, да проснулась. А вместе с ней и Журавль на ноги поднялся. — Как тебя благодарить, спаситель ты наш? — сказал шаман. — Мне бы крылья посильнее, до дома лететь далеко да тяжело. — пожаловался Журавль. — А зачем тебе лететь? Оставайся здесь. — голос у дочки шамана был что пенье птицы. Тонкий да ласковый, и Журавль заслушался. — Нет у меня птицы по душе, а дома я себе уже заприметил одну. — соврал Журавль. — Хочешь, я тебе женой буду, птица дивная? — дочка шамана хлопнула в ладони белые да стала сама журавлём, до того прекрасным, что Журавль и думать позабыл о доме. Шаман головой покачал, но ни слова не произнёс. — Останусь я, если песню споёшь." — тут мама всегда принималась петь колыбельную, и Саша мирно засыпал, убаюканный тихим голосом матери.       Мама знала много сказок, каких-то очень старых, совершенно чудных историй, и рассказывала она их тихо, вполголоса, почти шёпотом. И всегда смотрела на небо, будто ей звёзды шептали обо всём. "Видишь, там Большая медведица? На ковш похожа. И от неё много-много звёзд. Присмотрись, это всё она, медведица. А рядом с ней Малая медведица. — Они как мама-медведица и медвежонок? — Саша упорно не мог разглядеть очертания медведицы, но живо рисовал её силуэт в чёрном небе. Она всегда представлялась полярной, белой, очень сильной и большой. А медвежонок в воображении почему-то был маленьким и бурым. — Да. — мама улыбалась, — Знаешь, медвежонок днём спит, а по ночам он бегает рядом с мамой. Они охотятся на рыбу, гуляют среди звёзд и смотрят на нас с небес. — А зачем им смотреть на нас? — Чтобы встречать тех, кто хочет уйти на небеса, и провожать их к звёздам. У каждого из нас есть своя звезда. Там нас ждут и любят". — Встреть её, мама-медведица. — проговорил Васильев, подходя к окну. Пришлось одёрнуть тяжёлые шторы, чтобы взглянуть на предполагаемо ночное небо, но за окном равнодушно высвечивало солнце грязный снег. По снегу шагала медведица, и шкура её была белее снега в Антарктиде. Она вдруг остановилась и, набрав скорость, зашагала по воздуху, мимо домов, машин и улиц, прямо в серое небо. Саша покачал головой, садясь на пол.       Комната стала светлее, но цветов в ней не прибавилось. Цветными казались лишь редкие вещи. Корешки любимых книг, случайно составленных на полке, старый зеленоватый диван, журавлик, сделанный из желтоватой бумаги...       Словно в мире были лимитированы цвета, и поэт, видевший мир в ярких красках, неожиданно исчерпал свой лимит, оставшись посреди серого мира. — Будет ли весна? — спросил Саша у изрисованного листка книги, — Если да, то когда? Книга ответила как-то просто: "Когда из-за гор начнёт дуть трамонтана"       Васильев кивнул, проводя рукой по посеревшей бумаге, вновь задумавшись. Строки показались удивительно знакомыми, словно бы ещё звучавшими в совсем дальних уголках бытия. Но только Саша хватался за мысль, она скользила мимо рук, оставляя поэта сидеть посреди безжалостно молчавшего мира. Наконец, устав даже от сероты мира, музыкант ринулся в мир снов, который казался отчего-то красочнее. Словно изъеденный стрессом мозг искал спасенье в несуществующих пейзажах и мирах.       Старый город, огромное озеро, улицы—солнце... Что-то неуловимо знакомое, хотя просто так и не вспомнить. Лестница на центральной площади свивается в широкую спираль и плавно, совершенно явно и осязаемо, уходит в небо. За ней взлетает и многоэтажный дом, набирая высоту. — Туда, где взойдёт звезда Аделаида. — вместо приветствия произнёс человек пролетавший в метре от земли. Он подал Саше руку, помогая взобраться в кабину воздушного шара. Васильев легко залез, будто кот, и почти сразу удобно устроился. — Ты посмотри, у неба цвет дождя, Сашка. — Голос звучал тепло, приятно. Гребенщиков наливал что-то по граненым стаканам, но Васильеву не предлагал. — Ждёте кого-то, Борис Борисыч? — Будда прийти обещал. — буднично объявил мужчина, — Но ты располагайся, я же тебя позвал. Город-то хоть помнишь? — и, не дождавшись ответа, продолжил, — Да ладно, ты и язык забыл. Добро пожаловать в Зарасай, Литва. Красиво у тебя здесь. — А я-то тут зачем? — Саша закачал головой, — Почему я в вашем сне? В ваших, — вспоминал Васильев, — снах? — Сны твои. Я их просто создаю, а сны твои. Чтобы ты в своём Питере от точки не умер. Соболезную, кстати. — Гребенщиков протянул стакан, — Будешь? Сам недавно узнал, потому и здесь. — А вы где? — В Астрале. Или в Архангельске, путаю, бывает. — Борис Борисович как-то совершенно по-дружески улыбнулся, и Васильев улыбнулся ему в ответ. Наконец, Гребенщиков убрал стаканы куда-то за спину, сел по-хозяйски на коврик, подложив под себя ноги. — Оглядись пока. А где ещё увидишь ворота в Страну восходящего солнца. Или вниз погляди, там поезд в огне. И нам нечего больше ждать.       В корзине оказался ещё один пассажир, совершенно не похожий на лысого и полноватого мужчину, познавшего Нирвану. Он учтиво поклонился Саше, протянул грязную от копоти руку. Потом вдруг опомнился, снял рюкзак, случайно выбросив его за борт, опечаленно вздохнул, но сел обратно, и только тогда представился: — Чудак. - и пожал Васильеву руку. Повернулся к Гребенщикову, улыбнулся, представился во второй раз: — Будда. - потом пояснил, — Для вас, Борис Борисович, Будда, для Александра — чудак. У всех свои идеалы. Вы меня и видите, вон, по-разному. Можно мне стаканчик? — он протянул костлявую руку, и, получив желаемое, сразу же выпил живой воды. — Горячо. Хорошо, да. Как ты там говорил? — обращался гость к Гребенщикову, — Худшее похмелье, что было у меня, когда я восемь суток был трезвый, ага? А вот ты неправ. — уже к Васильеву, — Три месяца не пить - ой, как плохо! Но без сигареты день не начать, тут ты прав, да. — в подтверждение своих слов Чудак закурил, блаженно улыбаясь, — Хорошо тут у вас, мужики. Я бы к вам почаще заглядывал, но дела, дела эти мирские... Хотя зря я о работе. Давайте мне ещё воды, я вам спою.       Пел Будда очаровательно.       Правда, на языке незнакомом. — Литовский, а? Как тебе, Александр? — Чудак усмехнулся, откашлялся, снова улыбнулся. — Красиво. — осторожно отметил Васильев. — Красиво вы поёте, земные, а я так, голос мучаю. Вот спроси, о чём спел? А ни о чём! О коте, если хочешь знать. Сером умном коте. Он на диване спит. О звёздах мечтает. И всё. — Чудак ещё раз налил и выпил залпом, и, слегка качнувшись, вдруг ровно и прямо взошёл к небесам. — Выпьешь? — спросил Гребенщиков, и Саша кивнул. Шар перед глазами качнулся во все стороны, а небо размазалось, скривилось и потемнело.       Утро встретило уже привычным холодом. Но к этому добавился забытый уже голод. Саша поднялся с дивана, щурясь. Глаза его привыкали к сумраку чердака, к сухим и редким краскам. Искал зеркало. Нашёл только какой-то осколок, а в осколке — совершенный Чудак, взлохмаченный, бледный, худой. Поэт поднял брошенную куртку, набросил, оглядевшись, застегнул. В кармане нащупал карту. Под столом обнаружилась шапка, но там и осталась лежать.       На улице взошло холодное солнце, закрасило бесцветный переулок желтоватым цветом. Глаза поэта снова подстраивались под яркий свет улицы. А улица равнодушно созерцала резкие, рваные движения Саши, движением ветра заставляя его вдруг улыбаться. Может, было что-то в этом ветре свежее. А, может, ему помогало синее небо и воздушный шарик, всё пытавшийся взмыть куда-то к Будде.       В чёрном пакете, зажатом в шершавой руке, лежали хлеб, бутылка воды, какая-то колбаса, пачка сигарет. Набор холостяка обещал неплохой завтрак, обед, быть может, и на ужин что-то останется. Да и какая разница, что есть? Поэт не творит в избытке, поэт - певец средь бед, печалей и кризисов. Даже если беда совсем своя, не чужая вовсе, не большая.       Чердак после улицы казался совершенно нежилым. Будто тот, кто здесь и мог бы жить, погиб или уехал давным-давно. Или просто открыл окно и упал куда-то в небеса.       Завтрак, ставший, по ощущениям, тем же обедом, Саша почти не ощутил. Зато в мир возвращались, одна за одной, краски. На стенах различались обои, ковёр безвкусно пестрил красками, люстра была пыльно жёлтой, а пол под ногами — грязно белым. И всё-таки это почти дом, на уровне души, на уровне оловянного сердца.       Волей - неволей поэт возвращался к яркому сну. Перед глазами всё стоял этот Чудак, поющий как в последний раз, и пьющий, видно, точно так же. Нескладный, неловкий... Но кто ему стаканы подавал? Кто-то знакомый, правда. Вот только не вспомнить человека. До боли в голове не вспомнить, до ужаса буквально.       От сухого обеда стало легче, и мысли, спутанные в тугой клубок, стали распутываться одна за одной. Саша взглянул на себя как на чужого человека, и остался совершенно недоволен собой. Весь помятый, постоянно сонный, живущий на чердаке... Домовой какой-то, чудак. А вернуться домой не может, не сможет там существовать. Следить за сыном, что-то писать, что-то говорить, видеть и слышать других людей. И долго так жить нельзя, нельзя, нужно вернуться в семью. Его же там точно любят, точно ждут, да и Ольга, наверное, звонила на выключенный телефон. А он здесь, сидит, весь в себе, весь в идиотских мыслях и снах. Всё в мире наоборот...       Всё в нём наоборот, неправильно.       Обычно он был дома после двух дней, после трёх, быть может. А сейчас — четвёртый. Я не хочу, я не хочу, я не хочу домой...       Хочется только закрыть глаза и утонуть в собственных мыслях. Среди этих невнятных слов, неспетых песен, чужих взглядов и лиц. Каждый поэт должен уметь следить за деталями, за мелочами жизни. За лицами прохожих, чтобы все они вдруг не казались хмурыми. Какое слово неприятное. Хму-ры-е, какое-то тяжёлое слово, грустное, почти трагичное. А люди на улицах разные.       Но больше людей Саша наблюдал за животными, а они, в свою очередь, следили за ним. Может, принимали за своего, может, просто ждали чего-то. Больше всех поэта любили коты. Серые, рыжие, полосатые — все они поводили ушами, щурили глаза, поднимали лениво голову, глядя на Васильева. Увидев его, вскакивали на лапы, подбегали и подставляли спины под шершавые руки. Потом выпрашивали еды, но и при случайных встречах, когда поэт неожиданно был собран и задумчив, всегда подходили. Будто не было во всём Петербурге кошки, не знавшей Сашу Васильева.       За мыслями в голову просачивались сны. Они смешивались с идеями, наполняя их какими-то новыми смыслами, но более уводя в туман. А за туманом — лес. Огромный, беспросветный бурелом. Посредине река, и Саша шагает прямо по колено в воде. Одежда вся намокла; двигаться трудно. Дна у реки поэт не ощущал, только пустоту, будто ноги зависли на едином уровне, и шагали, шагали куда-то в сторону деревень да посёлков. Брызги летели во все стороны.       На берегу сидел человек. Улыбка его была полна безмятежности, и от единого кивка головы разливалось то чудное тепло, что бывает в родном доме. Васильев остановился прямо напротив человека, ожидая его внимания. — Время перейти эту реку в брод. — Гребенщиков подал руку путнику, помогая выбраться на берег. И волны улеглись, стала спокойнее вода. — Твоя река. Вода холодна, берега высоки, но веет родным теплом. Совершенно по-Сплиновски, Сашка. Хватит тебе, может? Домой вернёшься, а то без тебя поколение дворников и сторожей морально отощает. Кто их научит ловить пескарей в луже, промёрзшей до самого дна? — голос звучал спокойно и строго. — Моя река. А вы чего тут? — Я беспечный русский бродяга, родом с берегов реки Волги. — напомнил музыкант, — Твой человек из Кемерово. Души спасаю. — А душа моя вам зачем? Да и что с ней будет-то, с душой? — Саша махнул рукой, глядя в реку. Из реки на него, вместо отражения, глядел серый кот крайне наглого вида, и периодически подмигивал. — В ней сердце Петербурга. Душа, понимаешь ли, Сашка, материя крайне тонкая, особенно душа художника словами. Её сломать — проще только выпить, а и выпить её можно. Что угодно с ней делай, а останется жива. Только вот не потеряешь ли всю суть? Душа и у пьяниц есть, только у них там бутылка, а в самой душе — стекло толчёное. А в твоей — Петербург стучит копытом, рассыпая алмазы по небу. Какая тебе беда? Тебе чудо надо. Хочешь чуда, а, Сашка? —Я полвека живу в ожидании чуда, как маузер в кобуре. Я знаю, как создаётся чудо. Как люди рисуют картины, снимают фильмы, пишут песни... Я сам немного чудо создаю. По крайней мере, стараюсь. Как и вы, Борис Борисыч. — Как и я.       Оба замолчали, глядя на несуществующий ночной мир, сумрачно-яркий. Река отливала синевой, серо-зелёный лес сурово нависал над горизонтом, но упирался в предрассветное небо. Кругом царила тишина; мир спал. — Смотри, какие цветы. Ночные. — Гребенщиков с усмешкой указал на мелкие цветочки, пестревшие то тут, то там в траве. Они смутно напоминали россыпь звёзд, таких же мелких на фоне небесного полотна. — Вы сами сны создаёте? — подумав, спросил Васильев, глядя вдруг на большую луну. — Ну да. Потихоньку, знаешь, помаленьку, мир выстраиваю. А чего тут? Бери, рисуй... Художничаю, в общем-то. Да и твоих красок хватает, всё-таки, ты сам поэт. С твоими снами приятно работать. Может, потому что ты и сам не дурак, а, Сашка? Нет, не дурак. Телефон, главное, включи. Народ волнуется, Оля особенно. А мне не звони, я спать буду.       До конца сна Саша упорно глядел в небо, где меж звёзд шла медведица, а за ней, легко переступая, шагала гордая кошка. И чем-то неуловимо эта кошка напоминала мать.       Наутро поэт включил телефон, привычно завтракая. Пропущенных, кажется, было больше сотни. Друзья, семья, даже и просто знакомые... Все упорно звонили Саше, и, наверное, волновались. Васильев набрал Ольге, и, после трёх долгих гудков услышал слегка хриплый голос. — Саша?! Где ты? — встревоженно, испуганно. — На чердаке. Ты не волнуйся, я... — Саша! — голос жены прозвучал так отчаянно, что Васильеву захотелось приехать к ней в ту же секунду и обнять. — Скоро вернусь. Обещаю. — Саша, ты... Возвращайся. Мы скучаем. Рома спит, но он скучает. И Саша звонила, и тебе, и мне, и она тоже переживает. Саш, возвращайся, пожалуйста. Ты нам нужен. — Вернусь.       Ольга помолчала немного, вздохнула и закончила разговор. Она явно изнервничалась, так что... Нужно было возвращаться. И так семью не часто видит, так ещё и уходит.       Бывшая жена говорила чуть менее встревоженно, но с ощутимой заботой, рассказывала украдкой о сыне, спрашивала о времени, о состоянии, в общем, обо всём, о чём могла спросить. Прощались тревожно, но Саша слышал вздох облегчения.       Люди переживали. Люди звонили, писали, говорили. И все пытались заботиться. Поддержать, подбодрить, правда, иногда ругаясь: "почему телефон недоступен? Почему жена не знает, где ты?". И всё-таки это как-то придало сил. После всех звонков Саша сел за стол, и принялся писать. Реквием, так? Но на душе, кроме тоски и светлого успокоения не оказалось ничего, только образы, спешно записанные на желтоватых листах бумаги.       " А не вернуться ли?" — вопрос возник сам собой. Если люди ждут, если скучают, если сам он вдруг переживает этот спад, а боль притупляется, то не стоит ли приехать домой? Там семья, там друзья и гитара. Вот только... Не сломается ли он там, в тех четырёх стенах, не будет ли там тяжелее? Да и на чердаке пока жить можно. Ещё пару дней. Всего пара дней, не более того, и всё станет на круги своя. — Ничего не станет на круги своя, — проговорил чужой голос в голове, — Пора домой, иначе увязнешь в великой тоске по самому себе.       Но уходить не хотелось. Может, внутренне Саша устал от звонков, и сейчас скорее хотелось отдохнуть от сказанных и услышанных слов, чем вновь идти на улицу, в холод и снег, в шум. А на чердаке тепло и почти сухо, а, главное, тихо. Только вода льётся по трубам, да неугомонные мысли шумят в голове. "Вернись, вернись, вернись. Домой, домой, домой!" "Останься"       Остался.       Лёг на старый диван, и, глядя в потолок, заснул, спокойно и тихо, совершенно измотанный нахлынувшим общением. Во снах было тихо и черно, и как-то даже неприятно, но впервые привычно. Уходящим сознанием Саша поймал за хвост мысль, что, дескать, исцеление пришло.       Посреди черноты, может, некоего мрака, явилась музыка, неузнаваемая сновидцем, и поэт двинулся на звук. Что-то плясовое, так, точно. Мир набирал краски; рисованная улица набирала свет старых фонарей, а в свете проступали детали. Провода на зелёной траве, старики, лежащие в кушетках чуть вдали от моря. От тёплого, такого неприятного моря, шумного и злого моря. Музыка звала всё дальше, прочь от пляжа, в дом. Там начинались танцы, и то и дело в толпе танцевавших мелькали знакомые лица.       Но прочь, прочь от дома. Двери в лабиринте комнат отыскались не сразу; Саша уже начал задыхаться, но дверь, нарисованная на стене мелками, открылась. А за ней - сумрак улицы, лес, пограничный с пустошью. Ветер дул оттуда, с самого конца пустоши, и там играла музыка. Рядом появился человек; сновидец не мог его разглядеть, только услышать знакомый голос. "Снова" — Снова ты здесь, Сашка. Не твой это сон, и место не твоё. Дом в другой стороне. — горько и отрешённо проговорил спутник, — Знакомься тогда с людьми. Видишь, тень мелькнула? Страшная тень, а человек ещё страшней. Не в то ты время попал, Сашка... В руке у тени вилы, видишь? Муж её смерть от них принял. — Борис Борисыч, мне бы к пустоши... — А ты иди и слушай теперь. Да на тени смотри. Все тут убийцы, звери, все здесь грешники, все страдальцы. Стопы сбивают, чтобы отмолиться. А тебе рано в чистилище, да и не в лес тебе надо. Ты по лестнице в небо, а они - по горке в ад. Но не до того, не до того. Тебе к семье надо. К друзьям. Засиделся ты у меня, а ты, знаешь, не один такой. Я в праздничные ночи до двух сотен спасаю, а ты у меня неделю один. Дурак ты, Сашка. Хоть за музыку бы сел, да и то, поди, забыл. Семью-то хоть не забыл? Иди, иди давай, шагай отсюда. Не место тебе здесь. Лес этот страшный, мир уродливый, а люди и того хуже. Провожу тебя до пустоши, но дальше... Дальше только звёзды. — Спасибо. — Тени не тронут. У них своя беда.       Над лесом восходили звёзды, светившие уж слишком ярко. Они были вместо фонарей на этой тропе. Гребенщиков шагал как-то удручённо, но в то же время легко, и по-особенному глядел на звёзды. Звёзды мигали, стремясь упасть, но певец говорил им тихо и спокойно: "Не время", и звёзды застывали.       Над пустошью уже восходило ленивое солнце, заливавшее свет от звёзд чернотой дня. Музыка утихла как-то незаметно; Саша отчётливо услышал стук копыт. Зазвенели бубенцы, лошадь неслась по каменной пустоши. Огромный вороной скакун, больше света, закрывавший собою небо. Он топнул прямо перед Гребенщиковым, и тот, поклонившись едва заметно, взял коня за узду. Сновидец отступил, и тут же упал в темноту, проваливаясь в реальность.       Телефон звонил снова.       Саша пообещал жене вернуться к обеду, подошёл к зеркалу, проводя рукой по отросшей бороде. Усмехнулся сонному отражению и, одевшись, покинул дом, не обернувшись.       Питер жил, солнце не пробивалось через тучи, трамваи замирали на светофорах, и день шагал своими привычными шагами. За Васильевым же шагал огромный серый кот с необыкновенно умным взглядом. Кот зашёл вместе с Сашей в трамвай, прыгнул к поэту на колени, и там будто бы уснул, но одним глазом поглядывал на Васильева - а не оттолкнёт ли? Не отбросит? Не выгонит?       Саша не выгнал. Держал рядом, шагал вместе с котом, останавливался, если кот вдруг не успевал. Кот довольно жмурился на едва видневшееся солнце, водил ушами, слыша гул машин, но более всего будто улыбался, важно шагая по улице. — Оля, а у Ромы же на котов аллергии нет? — с порога спросил поэт, оказавшись в объятиях любимой жены. — Так и знала. С чердака забрал или с улицы? — девушка только увидела кота, выглядывавшего из-за Сашиной ноги. — Сам подошёл. Он какой-то родной. Может, оставим, а? Ты погляди, какой умный. И Ромке в радость, так ведь? - Саша... - Ольга с какой-то странной тоской взглянула на кота. Кот ответил ей точно таким же взглядом, и, видно, в глазах его было что-то совершенно родное, так что Ольга лишь кивнула. Васильев радостно улыбнулся; в тот же миг солнце, наконец, продралось сквозь вату облаков, и залило светом весь дом. - Не раздевайся тогда. Пойдёшь в ветеринарку с котом, будете проверяться. У нас, вообще-то, ребёнок маленький, если ты не забыл. - Я вас так люблю. - поэт улыбнулся, и прижал жену к себе, отдавая словно всё нерастраченное Ольге, пропитывая и её своим светом. - Мы тебя тоже. Возвращайся поскорее, солнце ты моё. - девушка мягко и тепло улыбнулась, повязала шарф на шею мужу, вызвала ему такси, поцеловала в колючую щёку, - Берегите себя, Александр Георгиевич. - Буду через пару часов. Будем, я хотел сказать, да, Винсент? У него в глазах как ночь волшебная. - Мечтатель. - Ольга долго смотрела вслед мужу, державшему на руках кота, и только потом закрыла дверь дома, возвращаясь к привычным делам.       Винсент оказался взрослым и здоровым. Он шипел на собак, мурлыкал в Сашиных руках, делая это настолько покровительственно и гордо, что поэт невольно улыбался, позволяя коту по мере его, кошачьей, необходимости выпускать когти. На улицах кот внимательно оглядывался, принюхивался, смотрел на людей, потом на Сашу, и закрывал глаза, удобнее устраиваясь на руках Васильева.       День клонился к вечеру, мир прикрывал усталые глаза. Просыпались светлячки, поднимались из прошлогоднего снега и прятались в фонарях, освещая сумрачные дороги тёплым желтоватым светом. По вечерам улицы были как-то роднее, словно с города спадала шинель, а под ней билось живое сердце. И Петербург улыбался, так устало и совершенно незаметно, вздыхал, совершенно живо, и, глядя в небо как в зеркало, готовился к тёмному утру. Звёзды распускались в черной ткани ночи, и Винсент, глядевший на них, громко мурчал, засыпая на коленях сонного поэта. Поэт смотрел на жену, молчал, только улыбаясь. - Ты прекрасней ночи. – тихо, хрипло проговорил Саша. - Я тебя люблю. – Ольга устало села на диван, прикрыла глаза, покосилась на спящего сына и заснула, прижавшись к мужу. Она дышала ровно и спокойно, как спящий ребёнок, и Васильев не мог не улыбаться.       Сон пришёл в глубокую полночь, пробиваясь сквозь чёрный экран пустоты. Саша сидел на пустой крыше заброшенного дома, сквозь которую прорастали уже деревья. Рядом с ним сидел Гребенщиков – музыкант был спокоен и расслаблен более, чем обычно. А звёзды перед глазами Васильева расплывались, становились больше, ярче, совершеннее и неправильнее единомоментно. - Мы и сами среди них. Среди звёзд. – тихо проговорил Борис Борисович. А поэт рядом с ним молчал, будто кот, жмурился и улыбался. - И звёзды среди нас. В наших чёрных душах. И тут я понял вдруг, что хотел ты нам сказать Что так тоскливо в темноте блуждать Что каждый мог счастливым стать, Но люди не услышали тебя Им всех не услыхать
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.