нарисованные пределы

PG-13
Завершён
77
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
7 страниц, 3 611 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
77 Нравится 7 Отзывы 15 В сборник

Часть 1

Настройки
Примечания:
Ханбин подпирает рукой голову и перекидывает ногу на ногу. Свободные спортивные штаны с незатянутым на поясе шнурком съезжают ниже, чем им положено быть. И футболка. Футболка с маленькой дыркой сбоку по шву заминается и открывает всего пару сантиметров кожи живота. Это больше, чем Чживон мог бы вынести. Секунда проскальзывает мимо них осторожным шпионом, прежде чем Чживон всё-таки отворачивается к холодильнику под звук чиркающего карандаша. Дырку в футболке Ханбина, кстати, он сам проковырял. Из совсем крохотной теперь она растянулась идеально под его палец. Иногда Чживон позволяет себе на мгновение прикоснуться к коже там, чуть ниже рёбер сбоку. И если ни о чём не думать, то это останется просто шалостью. Чживон не думает. — Сейчас порежу колбасу, Ханбину хлеба положу, — сочиняет он и неуклюже качает бёдрами из стороны в сторону. Ханбин даёт себе слабину, усмехается, бросает на него короткий взгляд, чтобы эта невинная шутка не стала его собственной злой — над самим собой. Он подглядывает только краем глаза, просто чтобы ни одна шальная мысль не успела родиться в голове и стать размером с воображение. Кажется, так было всегда. Чайник кипит, бурлит вода, звуки отдаются в ушах красным шумом, и табуретка оказывается единственным повисшим над пропастью островком безопасности. Пол не лава, но если закрыть глаза и забыть про реальность, прислушаться к стуку ножа, скрипучему голосу, к звуку льющегося в кружку кипятка, то назад можно и не вернуться. В этих звуках, во всей этой жизни тонешь, будто в цветущей воде. Ханбин живёт по принципу дозированности и молчания, когда воображению разрешено только по капле течь через карандаш, а слова — это вообще не по его части. — Я в кружку кипяток плесну, братишке кофе заварю. Чтоб мой братишка тут не сдох, я дам ему пожрать малёх. Держаться Ханбину остаётся только за карандаш. Прямо на столе появляется очередной рисунок: несуразный человечек безвольно лежит на куске хлеба, прикрытый ломтиком колбасы. Нетронутого места на столе почти нет, издалека это похоже на чистую абстракцию, но там, наверное, есть миниатюры на все чживоновы утренние песни, которых он сам не помнит. Когда места совсем не останется, они что-нибудь придумают, перекрасят стол или застелят ватманом, так Чживон говорит. Он всегда всё придумывает. — Вдруг сдохнет брат мой под столом, куда я дену труп потом, — Чживон допевает прямо в самое ухо шёпотом, заглядывает через плечо со своими внимательными взглядами. И Ханбин действительно чуть не умирает. Простота каждого жеста в очередной раз плавит титановую броню, словно шоколадный домик. Ответный смешок выходит чуть нервным, тихим, зато губы сами растягиваются в улыбку, а ладонь тянется закрыть в смешном стыде глаза. Чживон скалится, улыбки и громкий смех лезут из него, как перья из пуховой подушки. И иногда действительно колются. Он плюхается на табуретку напротив, облизывает палец с остатками сырного соуса и тычет им, ещё влажным, прямо в живот нарисованному человечку. — Тут у него ещё кассетника не хватает старого на пузе, из которого музыка будет идти. Ну типа это, нотки там всякие. Ханбин рисует кривоватый бумбокс, Чживон вкладывает ему в рот бутерброд и подпирает ладонью голову, воруя позу. Ханбин не смотрит ему в глаза, потому что боится найти в них себя. Мелкая пыль искрится на фоне, солнце подсвечивает Ханбину кончики волос. В лёгких Чживона воздух зажёвывается, будто бумага в принтере. Если не признавать, то не придётся и признаваться. Ханбин рисует везде, на чём можно рисовать, строит вокруг себя храм из набросков. Чживон раскидывается словами как хламом, а Ханбин ловит их, как хрустальных птиц, прежде, чем они разобьются о землю, и запоминает в рисунках. Автобусные билеты, чеки из супермаркетов, гарантийный талон на стиральную машину, салфетки с логотипом кофейни, бумажные стаканчики, старые документы, случайные клочки бумаги — Ханбин разрисовывает всё как чокнутый. Как-то раз он даже рисовал на коленке Чживона от скуки шариковой ручкой. В тот день Чживон вытолкал Ханбина из дома, сказал: «Пойдём поприключенимся?», — и привёл играть в квест. Ханбин согласился только ради этого дебильного «поприключенимся» и, пока они ждали своей очереди на низком неудобном диване, рисовал прямо на Чживоне. Кожа под ручкой краснела и белела под пальцами. Чживон тогда очень тихо дышал и всё время смотрел в сторону. Ханбин нарисовал человека с завязанным пластиковым пакетом на голове. Примерно так он себя чувствовал, когда осознал, что забылся и скользнул ладонью по бедру за край шорт. Стремительное мгновение свободного падения разбилось об удушающий стыд. Всё из рисунков, что доживает до дома, Ханбин вытряхивает из карманов, сбрасывает в общую кучу на отдельной полке и больше никогда к этому не возвращается. Чживон всё время берёт из шкафа не свои футболки и стандартно получает выпавшим блокнотом по ноге, но никогда не называет это мусором. Только смеётся. И всё внутри Ханбина отзывается на этот тупой смех. Сложно объяснить словами, что птицам в клетке всё равно не полетаешь, даже в грудной. В шкафу две самые большие полки похожи на них двоих. На верхней все вещи разложены ровными стопками, всё понятно и просто. А чуть ниже чёрная дыра, плюющаяся бумагой — спутанное месиво образов. Ханбин пытался упорядочить. Не вышло. Кроме дурацких песен в Чживоне иногда зреют спелыми фруктами звучные рифмованные строчки. И каждую неосторожно оброненную мысль Ханбин разгадывает, будто загадку, ответ на которую озвучивать не стоит никогда. Возможно, просто не ему. Чживон этими ответами смотрит, когда под сумеречным липким небом на балконе рисует в воздухе знаки светом фонарика на телефоне. У Ханбина портится зрение, картинка плывёт перед глазами, потому что второй рукой Чживон оставляет отпечатки пальцев на его шее. И Ханбин на автомате приобнимает его за пояс рукой, старательно уговаривая себя не думать о знаках. Отпечатки Чживона остались на всей его жизни. Остались всполохами огня, когда Чживон поджог во дворе кусок сухого горючего, посыпал тёмным порошком, заговорщицки улыбнулся, а через секунду пламя вспыхнуло фиолетовым. И каждый вздох был как забитый в глотку гвоздь, но улыбки рвались цвести. Ханбин как-то сказал, что фиолетовый — цвет первой любви. Отпечатки остались вирусом на компьютере, падающими на рабочий стол пиксельными котами. Вирусом в голове, зависимостью рисовать все рифмы, срывающиеся с языка, бессмысленными попытками контролировать неизбежное. Следы остались в счастливых фотографиях на телефоне, которые Чживон снимает каждый день — по одному хорошему воспоминанию с каждого. Он сказал: «Мы забываем, что раз в день нам точно бывает охуенно. Просто не будь таким жадным, тебе хватит». Хочется сорваться и побежать на край света, там, где вода мирового океана льётся вниз, в просторы самого космоса. И вместе с шумом воды потянет выброситься в пропасть. Ханбин знает, как это, когда непреодолимо тянет, но никогда не искушается, потому что даже вечности может оказаться мало. На самом деле он очень жадный до каждой счастливой секунды, сгорающей фиолетовым пламенем под хриплый смех. А Чживон разбрасывает волшебство шутя. Его голова — коробка с чудесами. Ханбин показывает ему рисунки Бэнкси, говорит, крутой чувак. А через полчаса они уже завязывают шнурки на кроссовках, берут баллончики с краской и в четвёртом часу утра идут разрисовывать рекламную вывеску невкусного йогурта. Не трудно догадаться, кто выбирал место. У Ханбина аллергия на лактозу, он вообще не ест йогурты. Ханбин даже не знает, что рисовать, даже не знает, где эта вывеска. Они петляют через многоэтажки по спящим дворам до круглосуточного супермаркета за энергетиком, Чживон хватается за плечи, за руки, искрится, будто оголённый провод под напряжением. И нет ничего живее, чем партии из Gangsta’s Paradise, которые он зачитывает, чем его нелепые танцевальные движения и голос, задавленный мерцающей неоном тишиной. Чживон под эту песню когда-то учился танцевать брейк, а Ханбин выглядывал в окно и рисовал гипсовую бошку грека Антиноя. Это воспоминание кажется совсем дурацким, но без него могла бы рухнуть вся жизнь. После энергетика Чживона прёт ещё сильнее, он будит, кажется, все окрестные кварталы. Голова у Ханбина пустая, глотка хрипит от смеха. Чживон — его любимое время. «Меня съел картонный город, выполоскал в своём небе, — говорит Чживон в рваном ритме, шагая спиной к улице и рассвету, смотрит прямо в глаза. — Я решил, что стану бомбой, взорву его, искупаю в пепле». Он улыбается и наугад отпинывает жестяную банку, она чудом не попадает Ханбину в голову. А в Ханбине что-то взрывается, ломаются все системы контроля реальности, и он срывается с места и бежит быстрее ветра. Кричит: «Стой, утырок! Я тебя задушу!» И сиплый смех мешается с сиплым смехом, и руки путаются с руками, и дыхание завязывается в узел с дыханием. Сама ночная свежесть светится ярче звёзд. Когда утром сонные тени людей выползают на работу, Ханбин дорисовывает карточный домик на облаке с часовой бомбой внутри. Чживон улыбается так глупо, так просто, так ярко. — Ты станешь лучше, чем все Бэнкси. Ханбин едва не разлетается в щепки. Внутри колотится и трещит. Чживон сминает его как фантик от конфеты одним лишь своим существованием. Было бы неплохо остаться в его карманах навсегда. Лишь бы не подумал, что мусор, лишь бы не выкинул. Эту первую победу над публичностью они празднуют ритуальным походом в круглосуточный Мак. Небо только просыпается, сонные люди приходят за сырниками, отвратительным на вкус дешёвым кофе и безвкусным хэшбрауном. Чживон заказывает себе две макси картошки фри, пять упаковок сырного соуса и громадный бургер. — Не хочу есть, — говорит Ханбин, потирая лоб. Чживон задерживается взглядом на его лице, буднично убирает с его лба волосы, приглаживает ладонью пряди на затылке и тянет за рукав ветровки. Нутро наполняется запахом утра, смешавшимся с резким запахом масла, набивается словами, рисунками, свежим ветром, стуком сердца. Два воздушных шарика, принимающие в себя гелий. Не разорваться бы. Чживон надкусывает бургер и молча подвигает его Ханбину. Он всегда так делает. Ханбин только после этого понимает, как сильно хочется есть, вцепляется в бургер остервенело и жадно, не чувствуя вкуса и запаха. Кончики пальцев сводит от восторга — улицы наконец-то увидят его рисунки. Чживон пинает его под столом, хмыкает и уминает свою картошку. Жизнь превращается в калейдоскоп событий в собственном отражении в чужих глазах. Вечерами Чживон разглядывает город с балкона, и Ханбин мечтает, как разрисует здание правительства, стену музея, крышу королевского дворца. Чживон дерёт глотку гоготом, говорит: — Остудись, — и выливает полбутылки воды на Ханбина. — Вот урод, — орёт Ханбин и играючи бьёт Чживона в живот и в грудь, зажав в углу. — Ладно! — воет Чживон. — Хватит! Станешь лучше всех! — По-любому стану, — огрызается Ханбин. — Знаю. Чживон прислоняется лбом к его лбу и быстро целует ледяные руки, прежде чем выйти с балкона. Ханбина трясёт от холода, от жизни и от Чживона, он давится внутренней истерикой. Если бы хоть что-нибудь знать, если бы хоть что-нибудь понимать. Чживон сам как чистый припадок. Он с каждой картинкой, с каждым счастливым воспоминанием, с каждой раскрашенной стеной, с каждым вдохом. Он стоит рядом, прислонившись к стене новёхонькой высотки спиной, лыбится так, что глаз не видно, сверкает зубами, запрокинув голову. Душа нараспашку — не простудил бы. Говорит: — Ты когда-нибудь такое нарисуешь, что все с ума сойдут. Ханбин стоит на шатком деревянном ящике, пытаясь удержать трафареты с баллончиками, вторит: — Ещё как нарисую. Он старается не думать совсем, иначе точно упадёт и переломами ни за что не отделается. Ханбин вообще не знает, чем за это падение придётся заплатить. Сломаешься внутри и никогда не встанешь, никогда глаза больше не откроешь и видеть не сможешь. Ханбин с трепещущим волнением рисует на бетонной стене губы в легкой полуулыбке, прижатый к ним палец, колючую проволоку на запястье, шипы, впивающиеся в кожу, царапины и кровь, стекающую вниз по руке. Наверняка все подумают, что это хорошо проплаченный социальный протест, но это не больше, чем молчаливый манифест сожаления Ханбина. Не больше, но и не меньше. Молчание казалось хорошей идеей, но человеческая душа меньше тридцати граммов, в одной душе чистейшую стихию не удержать. И ему, связанному по рукам и ногам, остаётся только истекать кровью в чью-то (очень конкретную) честь. Свет мощного фонарика показывается вдалеке — их вторжение на частную собственность не останется без внимания. Чживон треплет Ханбина по плечу, усмехается и сипит: — Валим, валим! Валим отсюда! Вся его шаловливая суть прорывается наружу, Ханбин заражается ей до хронической стадии. Чживон хватает Ханбина, Ханбин хватает сумку с баллончиками, но забывает прихватить собственный рассудок. Чживон гонит на предельной скорости, отбивает ноги, смеётся, победно верещит. Узкие тропинки петляют под подошвами пыльных кроссовок. Дворы преклоняют голову перед победителями. Они победили, победили весь этот город. Теперь остаётся только бежать вперёд сломя голову, чувствуя приятное напряжение в каждой мышце. Остановишься — упадёшь, сломаешь ноги, разобьёшься. Теперь можно только бежать, пока дышать не станет больно, пока холодный воздух не сожжёт глотку к чёртвой матери. Ханбин тормозит, когда сил совсем не остаётся, упирается руками в колени и жадно глотает воздух. Кровь бурлит, сердце сходит с ума. Чживон убегает чуть вперёд, скачет спиной к дороге и снова чертит фонариком от телефона в воздухе свои символы. Ханбин смеётся через кашель и достаёт телефон — самое время вынуть момент, словно конфету из коробки, и оставить сладким воспоминанием в галерее фотографий. Чживон напишет «ты кайф» и не допишет последнюю букву. «Ты катастрофа», — скажет Ханбин тихо с улыбкой и никогда не покажет ему эту фотографию. Всё заканчивается марафоном фильмов Тарантино у Чживона дома. Чживон ненавидит Тарантино, Ханбин сходит по нему с ума. Очевидно, что Чживон тоже по кому-то сходит с ума. Спать после всех приключений совсем не хочется, Чживон достаёт из шкафа бутылку рома — Ханбин подарил на день рождения, — и они напиваются им вдрызг, мешая с апельсиновым соком. Время исчезает как понятие, всё становится простым и лёгким. Они играют в крестики-нолики на желание, и Чживон выигрывает все партии, потому что крестик в центре — всегда его, а Ханбин просто забывает ставить нолики. Сладость во рту разъедает нёбо, голова кружится. Ханбина ведёт, он откидывается на спинку дивана и прикрывает глаза. Чживон срезает с его красной фланелевой рубашки пуговицу, самую тугую, первую — ту, которая сжимает помятый воротник на шее и душит. Говорит:  — Это мой трофей на удачу. И долго пытается продеть тонкий шнурок в одну из дырочек, пока Ханбин тщетно старается понять, что происходит на экране под эгидой великолепного Тарантино. — Я такой пьяный, — признаётся Ханбин и утыкается лбом Чживону в грудь как дурак. Чживон треплет его по волосам и говорит: — Пиздец. Завтра мы сдохнем, — и аж икает смехом. Толкает Ханбина плечом и суёт пуговицу на шнурке. — Давай, завяжи мне на руке. Ханбин тянет: — Ладно, — и пытается удержать равновесие. Он несмело улыбается, гладит запястья Чживона осторожно, как будто тайком собирает с кекса сахарную пудру, как будто пытается удержать нежный первый снег — не перегреть бы, а то растают. Голова тяжёлая и бессмысленная, Ханбин застревает в облаках. Пальцы путаются, шнурок норовит выскользнуть. Ханбин завязывает его на один узел, и Чживон перехватывает его руки, прижимается к ним губами — снова. — Ты такой талантливый, — твердит, глотая звуки. Губы у него горят, в голове взрываются петарды, и мысли тают в фиолетовых всполохах. Все клетки в теле Ханбина разом простреливает током в 220 вольт, руки немеют. Одеревеневшими пальцами он всё-таки завязывает ещё один тугой узелок, а Чживон шепчет до опасного близко, до истерики тихо, до идиотизма пьяно и отрывисто:  — Я застрял в тарантиновском фильме — между месивом и поцелуем посередине. Завязался шнурком на ботинке. Целуйся или умри. Кончик носа обдаёт тёплым дыханием, Чживон обхватывает лицо Ханбина ладонями. Кубики льда тают в пустых стаканах, помешательство тает на языке. Лучше умереть, Ханбин точно знает. Лучше умереть. Чживон прижимается губами к его губам. Поцелуй выходит быстрым, отчаянным. Чживон торопится, кусает губы и постоянно неосторожно бьётся зубами о зубы Ханбина. Если бы мог, Ханбин бы завыл в панике: свяжи мне руки, заклей мне рот, завяжи мне глаза, запрети дышать, запрети думать, запрети мне быть. Целуй меня. Заклей мне рот. Он гладит плечи, гладит коленки, контур подбородка и острой челюсти, скулы. Они забываются, падают. Ничего стабильного не остаётся, больше никаких островков безопасности. Только они вдвоём посреди оживлённой трассы гонят по встречной один на один с фатумом. Так страшно, так отвратительно. Так душно, так холодно. Чживон тормозит первым и открывает глаза. Его последний жест — ладонь, ласково скользнувшая по шее. — Мне надо покурить, — говорит Чживон и, шатаясь, уходит на балкон, держась за стенки. У Ханбина сердце горит в глотке, он кидается на кухню, глушит стаканами холодную воду прямо из-под крана, чтобы остыть и прийти в чувство, плещет заодно себе в лицо. Хочется головой в сугроб, в жидкий лёд, чтобы земля замёрзла и остановилась. Мир, цветущий и яркий, слепит глаза. Чживон подкрадывается со спины, осторожно оттягивает воротник рубашки и оставляет влажный поцелуй на шее. Ханбин бы постеснялся назвать это чем-то хорошим — постеснялся бы самого себя. Больше они ничего не говорят. Впечатлений за день накапливается так много, что Ханбин отключается на собранном диване прямо в одежде, как только касается головой подушки. Чживон дремлет не больше часа, сидя на кухне. Утро придавливает головной болью, сухостью в горле и тошнотой. Ханбин молчит, Чживон напевает песни Пост Малона и готовит завтрак. На еду Ханбин даже смотреть не может. Уже дома он рисует двух абстрактных людей, сплетающихся языками. Один из них упирается пистолетом в сердце другого. Это первый рисунок, который Ханбин комкает и сжигает над раковиной. Похмелье спадает. Наваждение бледнеет, но не проходит. Молчание превращается в дешёвую целлофановую плёнку, и накрывает с головой. Рисунки Ханбина становятся сложнее и смелее, но расписывает он только бетонные ограждения строек. Чживон всё так же таскается с ним на ночные вылазки, поёт утренние песни про пакет молока и зачитывает партии из старого рэпа, но зачем-то начинает читать занудные книги Пруста. — Ты серьёзно? — усмехается Ханбин, отрываясь от набросков в блокноте. — На классику потянуло? Чживон прыскает и переворачивается на бок.  — Прикинь, правда интересно. — Да ты же читаешь до сих пор по слогам, тупица, — хмыкает Ханбин и прячет усмешку за блокнотом. — Ой, отвали, гандон, — отмахивается Чживон. — Вот послушай, просто послушай. «Говорят, что молчание — сила; если её могут применить те, кого мы любим, то это страшная сила. От неё растёт тревога ожидающего.» Он с умным видом поднимает указательный палец вверх и продолжает, переигрывая с интонациями:  — «Ничто так не тянет к человеку, как то, что нас с ним разделяет, а существует ли менее преодолимая преграда, чем молчание?» Ханбин подтягивает ногу под себя и откладывает блокнот с карандашом. Чживон отвлекается от книжки, смотрит поверх неё как-то игриво и несколько секунд молчит, но потом возвращается к тексту снова. — «Говорят также, что молчание — пытка и что оно способно довести до безумия тех, кто обречён на молчание в тюрьмах. Но какая пытка — ещё более жестокая, чем молчать самому, — терпеть молчание любимого человека!» Круто же, да? — он расплывается в дурацкой улыбке и разваливается на диване довольным котом, откладывая книгу. Ханбин вздыхает и трёт висок. Если бы он мог, он бы рассказал про хрупкое состояние вечного напряжения, которое прячет так старательно, что то вырывается наружу. Про стыд быть здесь и сейчас и страх быть где-то ещё. Про то, каким простым казалось решение молчать и какими сложностями и необратимостью оно отозвалось потом. — Ну ты и зануда, — говорит он просто чтобы что-то сказать. — Ну ты и брюзга, — огрызается Чживон и складывает на него свои ноги. За несколько часов, пока Ханбин не отрывается от блокнота, Чживон успевает сменить десяток поз на диване рядом, выпить три кружки чая, устать читать и пролистать все каналы по телевизору на сто рядов. — Ты хоть покажи, что там чиркаешь? — Думаю сделать ещё несколько рисунков на стенах, собрать портфолио, — нехотя отвечает Ханбин и отвлечённо что-то штрихует. Он грызёт кислющие конфеты, даже от вида которых у Чживона дёргается глаз. — Круто, показывай. Ханбин кидает блокнот ему на живот и потягивается. Чживон перелистывает странички со сложным лицом и заумно мычит. — Охренительно, — резюмирует он в конце и для верности толкает Ханбина пяткой в бедро. — Когда следующий рисуем? — Не знаю, — бросает Ханбин шёпотом и трёт лицо. — Ничего не знаю. Было бы проще, если бы его самого заштриховали, зачиркали, как неудавшийся рисунок. Остаток вечера они угарают над тупыми шоу. Под рекламу зубной пасты, где пластиковые люди с неестественными улыбками играют в «простое счастье», Чживон чешет бедро, подтягивает штаны лёжа и выстреливает в голову Ханбина очередной строчкой, будто украденной из высокой поэзии. Ханбин молчит и сверлит Чживона взглядом. Чживон ничего не ждёт, по-свински вытирает рукавом нос и вперивается в телевизор снова. Как всегда. Будто ничего и не было. Но Чживон бы вряд ли смог сказать о том, что внутри, ещё честнее. Две рифмованные строчки въедаются под кожу, и следующий месяц Ханбин просыпается и засыпает только с ними, они вертятся на языке назойливой песенкой, очередной загадкой, ответ на которую хочется прокричать. Он рисует с десяток скетчей в попытке ответить той же искренностью. Эмоции, спрятанные между звуков, похожи на то, что он сам никогда не смог бы сказать. Со словами у него не очень, картинки всегда говорили за него лучше. Чживон талантливый чёрт, мог бы словами свитера и шарфы вязать, кружево плести, а он песни про молоко поёт и гогочет. Вся его жизнь подчинена принципу «что вижу, то пою», и иногда Ханбину кажется, что это дикая растрата всего на свете, что у Чживона есть. Он забывает только об одном: ему тоже до безумия страшно. В конце концов ответ находит его сам в фотоленте телефона среди десятков дурацких снимков в неоновом свете. Все дороги приводят только в одно место, в одно время. В тот вечер, когда хотелось взять пульт и перемотать назад не эпизод из фильма Тарантино, а эпизод из своей собственной жизни. И прожить его заново. Ханбин договаривается расписать стену в центре города, получает своё первое официальное разрешение, и впервые приходит рисовать один. Это сложнее, больше и важнее, чем всё, что он делал до. Рисовать приходится в несколько подходов, за которые он успевает разочароваться в собственном умении рисовать, в собственной адекватности и силе воли. Нужно признать для того, чтобы признаться. И до самого конца он не уверен, что у него хватит сил разложить это в себе по полкам. Сначала это похоже на цветное месиво, потом на продуманную абстракцию. Несколько раз Ханбин порывается бросить это дело и замазать всю стену бордовым, но молчание оказывается тяжелее гласности. Законченный рисунок Чживон находит по пути на работу туманным утром под конец осени. Чувства путаются, выпрыгивают из тела. Автора он бы ни за что не спутал. Он набирает номер, который знает наизусть, и издевательским голосом кричит в трубку: — Алло, фуфыря! Почему ты меня не позвал? Решил стать знаменитым и мне не сказать? Ханбин не сразу понимает, что происходит, он почти не спал несколько дней. Но внутри всё сжимается инстинктивно. Горсть гвоздей в горле — не самое лучшее чувство с утра пораньше. — И почему не музей? — глумится Чживон. Ханбин дышит через раз и давит в себе нервный хохот. Таких друзей, и правда, только на музей. Чживон теребит пуговицу на запястье. На стене его счастливое лицо. А под ним всего две рифмованные строчки, которые придумал он сам:

«ты нарисуешь все пределы, я спрячу важное в простом мне каждый жест станет началом, а неизбежность — потолоком»

77 Нравится 7 Отзывы 15 В сборник
Отзывы (7)