ID работы: 7803049

Чёрная весна

Слэш
NC-17
Завершён
52
автор
VArt бета
Размер:
11 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
52 Нравится 14 Отзывы 19 В сборник Скачать

I

Настройки текста

A1

Мы все виноваты в преступлении, в величайшем преступлении — мы проживаем жизнь не взахлёб. Генри Миллер

Электричка скрипела своими ржавыми дверцами, звенела тонкими битыми стёклами и ползла непозволительно медленно по горячим шпалам. Пассажиров подкидывало на сломанных сиденьях каждый раз, когда машинист спохватывался и тормозил на очередной станции. Сейчас прошла Кольцевая, следом Черёмушки и только потом следуют Дамбы. Туда, по обычаю, никто не доезжает, потому что кроме сомнительных личностей там никто не обитал. Что ни день то сплошное насилие: загнивающие трупы в подворотнях, вечно пьяные красные рожи, снующие туда-сюда и постоянно что-то выясняющие между собой, непрекращающаяся вонь из переполненных мусорных баков, которые вывозят раз в недели две.

Мракобесие, гниль, грязь. Ад.

Дамбы — это дно. Ниже падать некуда. Это как бы конечная станция, окраина выгребной ямы, которая называется городом, но на деле оказывается Марианской впадиной, где одна всепоглощающая чернота. Время тянется как нуга, неохотно, но всё это — иллюзорный обман. Жизнь при этом протекает чертовски стремительно. Ты вроде бы только родился, но уже завтра заканчиваешь захудалую школу и поступаешь в университет, после которого едешь прямым рейсом на кладбище. Дальше — гранитный памятник с самой уродливой фотографией и пару слов о том, какой ты мудак. А всё по той причине, что ты старался добиться успехов во всём, в чём можно и нельзя, пока был на ногах и в здравом уме. Но это слишком нагло, считают окружающие, и после этого начинается сплошное дерьмо: тебе не везёт буквально в каждой мелочи, вплоть до справления нужды в общественном туалете. Толстая струя промазывает и льётся по обшарпанной стене, где красными буквами кропотливо выведено «Умирай молодым». Ты берёшь себе на заметку и следуешь этому высказыванию, потому что сдохнуть юным — предел мечтаний. Остаёшься красивым, сумасшедшим, здоровым, положившим болт на все стремления и потуги добиться удобного местечка под солнцем. Зачем, если в итоге получаешь удобное местечко под утрамбованной землёй? Мужчина в мятом пальто цвета лежалого угля, шуршит газетой и переворачивает последний лист, когда заспанный машинист объявляет хриплым:

Станция Дамбы

 — и открывает дверцы. Подуло ледяным и промозглым, возможно, прошёл дождь, ибо пахнуло озоном и сырым грунтом. Из пассажиров: женщина в не весеннем сарафане, синяя, как труп, и нагруженная сумками с базара, Саске и мужчина, скрывающий лицо полями английской шляпы. Каблуки цокнули на подножке и застучали по дороге; Саске очнулся и успел выскочить из электрички, пока искорёженные дверцы не захлопнулись. Мужчина остался, свернув газету. Машинист тронул состав, дальше — Пустошь, покрытая молочным туманом и утренней росой. Зазвенел колокольчик. Лестниц было много, и все они вели в никуда. Ступени пошли вниз, а вон там вверх — результат одинаков, везде тупик. Один путь верный, он ведёт сквозь пустынный переход по блеклой зебре, через сломанную телефонную будку и закрытое двадцать лет назад почтовое отделение. Возле ограды на бордюре — фиолетовый мужик; улыбнулся ломано, кривые зубы покосились как домино. Вместо глаз — зияющие дыры, чёрная смоль липнет, стекая по рукам. — Стеклянный пруд зовёт, но ты не ходи. Слышишь? Ходить не надо. Ничего не надо, даже жить. Мы ведь удовольствие получить можем от всего, но не от неё. На самом деле, мужик молчит, Саске знает. Его рот склеен сухой действительностью и отсутствием денег — он и дышит-то через раз. Глаза вяленые, заплывшие, ничего не видящие, ничего не значащие. В голове отдаётся:

Ничего не надо, даже жить.

И следом же доносится:

Стеклянный пруд зовёт.

Фиолетовый мужик остаётся позади. Лужи большие, глубокие, гранитные, глянцевые, блестящие, зовущие. Ноги утопают в вязкой мутной воде; ледяные иглы впиваются в кожу. Обувь промокает, грязные разводы застывают хрустящей коркой, внутри хлюпает и почти мгновенно впитывается. Завтра он заболеет, Саске знает. Ещё он знает, что завтра отправится к тому пруду у заброшенного дома. Возможно, утопится. Хороший был бы день. В старой квартире, куда его впускает хлипкая дверь, он лицом к лицу встречается с отборными тунеядцами, алкоголиками, шлюхами, маниакальными социопатами, сиротами, продавщицами, химиками-туберкулёзниками, лесбиянками, представителями декадентов, сбежавшими солдатами, любителями животных и ценителями возвышенного. Из включенного хрипящего радио слышится:

Вы на дне.

И все как один повторяют — ошибочка, дорогое радио, мы без дна! На стене висит портрет рыдающей Мадонны — она смотрит на северо-восток, где зелёными чернилами написано «Аушвиц». Справа от неё хорошо сохранившейся плакат с Гитлером при параде и с фирменной улыбочкой. Рука вытянута как сабля, сосёт энергию не только с тех фюреров, которые не попали в кадр, но и с тех, кто расположен в комнате. Девочки у стены, изрядно накачанные дешёвым пойлом, уже раздеты. Одна из них, отличающаяся особой впечатлительностью, безостановочно плачет и отрицает свою национальность: она чистокровная «арийка». Остальные молчат, выгибаясь дугами и мостиками, изворачиваясь змеями и виноградными лозами, сгибаясь расплавленным воском и резиновой скакалкой. Их задницы: белые, изношенные, мягкие, безволосые, начищенные и отполированные как бильярдные шары — призывно сверкают. Какая сцена, какое зрелище! Суйгетсу — безумный малый — вгоняет до упора член в истинную «арийку» и ждёт: не заткнётся ли та. Девка переходит на немецкий. Значит, хорошо. — Scheisse! Ja, klar, fick mich! * Никто ничего не понимает, думает Саске перед тем, как в поле зрения появляется улыбающаяся расселина с бакенбардами. Мысли вылетают, словно пробка из бутылки с шампанским: ноги сжимают шею борцовскими «ножницами». Голова взрывается фейерверками, салютами, шальными пулями, взрывами, каледойскопами. Он чувствует, что знает все языки, все истории и карты мира — у заброшенного дома стеклянный пруд, у покосившихся многоэтажек чёрные лужи. Саске летает в измерениях, по галактикам и планетам, встречающим его с распростёртыми объятиями. Венера зашептала в ухо: Иди ко мне — и он пришёл. Язык опух, топорщась воспалёнными пупырышками — эта сука не знает слово «бритва». Оргазм прошибает девку до пят, дробя тело судорогами. Глаза лопаются как надувные шарики, из радио:

Ваша остановка — Ад.

Саске слышит дикий истерический смех, причитания на немецком, надрывный больной кашель, частое глотание слюней; видит заплёванную, облезлую комнату — и тело, которое было чёрным, начинает мерцать фосфорическим блеском. Он весь горит, объят пламенем, но каким — не разобрать. «Это красный!» — кричит Суйгетсу зашитыми в экстазе губами. «Это синий!» — немо бросает разморенная под ним шлюха. «Es ist gelb! *» — орёт, которая немка, но не совсем. И из всех тональностей припечатывающей тишины Саске слышит только радио:

Это чёрный.

Сигнал теряется, зазвучали аккордом помехи. Пора уходить. Зачем он тут? Не знает. А как пришёл? Тоже не знает, хотя дорогу помнить будет, даже если внезапно приключится амнезия. Только по той причине, что между Мадонной и Гитлером висит мятый листок, обозначенный красными чернилами: шлюхи по вторникам и четвергам, нимфетки — по субботам, а новые мальчики — по средам и пятницам. Воскресенье — всемирный выходной, даже Дамбы закрыты для приёмов. А понедельник, то другое; просто не комильфо работать, если пил вчера. Но пьют они всегда и много. Настолько, что случаются циррозы печени, остановки сердец, оторванные тромбы, выпавшие зубы, разорванные брюшные полости с гниющими кишками. Нет, он не алкоголик. Никто не пьяница, даже Суйгетсу, который скоро сдохнет от синьки, пробравшей его до костей. Он мелет языком, чтоб тот не завонялся, но никогда не выдаёт чего-то стоящего. Все беседы о бритой пизде Ино — шалавы с Пустоши, где никто не живёт — ведь она одна решила быть в тренде. Ещё о подорожавших сигаретах, которые он не курит, и о дохлой кошке около его подъезда. Иногда он решает, что пора сменить рацион: вместо бутылки коньяка он выбирает текилу и заплесневелый лимон. Потом, крича о том, что пришла весна и случился март, Суйгетсу бежит по чёрным лужам и не утопает в них. Он живучая падла, как и тараканы на кухне в старой квартире. Он живёт одним днём, бросаясь под редкие машины, но всегда остаётся невредим. Он говорит:

Мне всё похуй.

— и ему действительно всё по хую, который, как жезл, впивается во все дыры и неизведанные расселины. Суйгетсу называет себя ловеласом, но на самом деле он просто блядовитая натура, и тут единственное доступное исправление — могила. Саске не горбатый, так что дощатое покрытие ему не поможет — он справится сам. Или не совсем, но почти. Вдалеке проносится быстрая трель колокольчика, вещая о прибытии электрички. Ноги отрываются от земли, перебирая в воздухе, летая над теми проклятыми стылыми лужами, грязной землёй и горелыми листьями. На бордюре встречается фиолетовый мужик, окоченевший и застывший мраморной статуей. Матовые дыры разрослись на всё мятое лицо, линии губ не видно — склеенная бледная полоска простирается ножевым шрамом. Проносясь мимо, в спину врезается с хрипотцой и едва заметным оживлением: — Дамбы привычны, но не ходи сюда, слышишь? Ходить не надо. Ничего не надо, только жить. А зачем, объяснить не смогу. Мужик молчит, Саске знает. Он растворяется в белёсом тумане, что плотной шторой обрушился на местность. Вслепую он ступает на подножку, и дверцы захлопываются аккурат за спиной, проглатывая его в пустой вагон. Из пассажиров: Саске и мужчина в английской шляпе и пальто цвета высушенной апельсиновой корки. Газета привычно шуршит страницами, отдающими отчётливым въедливым запахом типографии. Напротив есть место — сиденья везде свободны, но Саске выбирает именно это. За окном проносятся чёрно-белые картинки, однотипные и скучные. Ехать далеко, почти двадцать остановок. Руки складываются на груди, Морфей вот-вот объявится с новой программой «как насчёт сна, где ты наконец-то счастлив?» но не успевает, ибо в голове что-то щёлкает рубильником. Саске вскидывается, бегая шальным взглядом по пустым облупленным сиденьям. Секунда уходит на спонтанное решение, слух улавливает тихое шипение в колонках, где машинист перебирает неохотно губами:

Станция Дельфы

— и раскрывает дверцы, ведущие в блеклый вязкий кисель. Мужчина перелистывает последнюю страницу. — Твоя остановка. Саске спешит выйти. Он окунается в плотные ткани тумана, запутываясь в них и теряя ориентир. Раньше никогда не доводилось сходить тут, лишь проезжая мимо, он наблюдал старый перрон с отбитыми плитами и прогнившими лавочками. Интуиция подсказывает идти прямо, никуда не сворачивая, и Саске идёт смелым выверенным шагом. Из глубин сизого тумана слышится голос, похожий на звучание тех диковинных виниловых пластинок, что так любила его мать. В их доме их было много, потому что ей нравились разные исполнители и жанры. А ещё ей нравилось, когда все песни учились наизусть. Но сейчас он не помнит ни одну из тех, что мог петь в детстве наперебой с играющим диском. Он не помнит лица матери и то, как выглядел их дом. Саске ничего не помнит, это он знает. Голос становится ближе. Из густой завесы выплывает тень, крутящая слова своим языком, как граммофонной иглой. Льётся плавный монолог, в котором оголяются чувства, эмоции, проводные нервы, стальные нити мышц, узлы сухожилий, красные или розоватые, не переливающиеся, а матовые, покрытые защищающей пыльцой. Саске не разбирает слов, он слышит продавленный в грудь голос, сломавшийся под натиском возрастной категории и из-за ослабевших связок в спиральной глотке. Он видит разлитые масляные капли веснушек, апатит с цирконием или же целые топазы со шпинелями, сверкающий нимб и лучи яркого солнца — а то всего лишь золотые иглы непослушных волос. То всего лишь мальчик, не по-мальчишески красивый, подобный вышедшему Аполлону. Саске застывает, и время — вместе с ним. Мальчик вроде бы улыбается, но только глазами, в которых пляшут искорки, черти, барышни в корсетах, пушистые волны, серебристые снежинки, тающие на его — Саске — лице. На его губах, волосах, одежде, мокрой обуви и ресницах, хлопающих длинным веером по клюквенным щекам. Саске знает, тот молчит. Но слышит явно, будто граммофон не замолкал, а сделался громче, насыщеннее звуком: — Ты заблудился? — И в глазах неподдельный интерес, жажда и нетерпение. Губы, в миг одеревеневшие, шепчут: «Нет», — и мальчик улыбается уже не аквамариновыми картонками, а розовыми разрезанными линиями. Швы разошлись, он улыбается тоже — почти не больно. Саске смотрит на неожиданно смуглое лицо и чувствует под собой гибнущий, истасканный, вшивый мир, который полируется тщательно как черепа прокажённых. Среди разлагающихся людей нет места тем, кто Человек. Тем, кто вылез прямиком из античной мифологии, где архаичные колонны стояли крепко, а не гнили деревянными балками на их измятой протоптанной земле. Если ты отличаешься, мир ломает тебе хребет, выкачивает воздух из мешков лёгких, вытаскивает синие трубки сосудов и вен, в которых есть жизнь и которая тебе уже не принадлежит. Если ты какой-нибудь Лонгин или Брут, Аполлон или Одиссей — тебе кранты. Только по той причине, что ты Человек, а не бесформенная жижа, льющаяся через решето. У тебя есть разум и это самое важное, что отделяет тебя от остального стада. Если же родился Человек, который смог бы высказать всё то, о чём болит душа, что он пережил или чего хотел — то мир разлетелся бы на куски, атомы, молекулы, кванты, частицы и ничто бы не смогло собрать его воедино. И Саске трясло от осознания того, что этот Человек стоял перед ним — этот мальчишка, этот Аполлон, Лонгин, предающий выстроенную цепь потребностей и нужд, предающий правила этикета, обязанностей, норм поведения, набор вежливых высказываний и рецепты готовки здоровых блюд; сошедший с фундамента «Положено и принято» и вставшего на пьедестал «Хочу и нравится». В его руках было копьё, которым он собирался проткнуть систему, выпуская наружу вместо багряной крови гниль. Саске смотрит вниз, где остриё этого заточенного копья направлено на него, оно почти впивается в плоть и разрубает её пополам. Он видит чёрные водоросли, остро пахнущие затхлостью и сыростью, слышит треск натянутой до предела кожи, расходящейся легко под острым сверкающим лезвием. Саске кричит. И слышит сквозь вату и шум в ушах: — Всё нормально, твоя остановка тут. Туман рассеивается, убирая портьеры богатой тяжёлой ткани. Мальчик оказывается юношей, возможно мужчиной, но не старцем — не смертью. В глазах кружат шальные блёсточки, губы застывают полумесяцем улыбки. Саске проходится рукой по грудине, где ощущался глубокий разрез вплоть до отполированных костей, но натыкаются лишь на складки влажной ткани — футболка выступает в роли полотенца от холодного пота. Всё нормально, повторяет Саске эхом. Сапфировые диски прокрутились раз, опускаясь к нижнему веку, быстрый взгляд вниз — на мокрую обувь. Алый рот открывается, выбрасывая новые слова, как новые прокрученные пластинки в граммофоне. — Недалеко Северная застройка, погостишь? — это не вопрос, а утверждение. Саске кивает. Он молчит, но знает, что его поняли без слов.

Саске — Наруто

Двинулись в ногу. Раздолбанный сухой взгляд на вещи спасает нашу сумасшедшую цивилизацию от коллапса. Придаёт ей форму кратера, чаши, наполняемой океаном, омываемой гофрированными волнами с рюшами и выпуклыми оборками. Не позволяет распасться на отдельные фрагменты, элементы, файлы, профайлы и затеряться среди ненужной шелухи, скорлупок и опилок. Цивилизация как-то стоит, криво, косо, но крепко, как многовековые бугристые Альпы с белыми шапочками. Они достают своими головами до махровых облаков, укрывая крутые бока малахитовым мхом. Цивилизация охраняется такими вот представителями ультрадревней волны, а не этими отбитыми модернистскими ребятам, которые совсем не отбивают дупля в сохранении маломальского баланса. Всё нормально, пока бегущий впереди Наруто остаётся рождённым Лето и Зевсом, а не земными пропивающими всё подряд людьми. Как, например, Саске. Нет, он не алкоголик. Никто не пьяница, даже тот фиолетовый мужик, замёрзший насмерть возле закрытого двадцать лет назад почтового отделения. Варёные стеклянные глаза, прямо как тот пруд, кричали:

Ты падаешь.

И он упал бы, если бы руку не схватили, выдернув кисть из сустава, разорвав атласные нити и переплетения. Осталась только кожа, посиневшая и растянутая, висящая бесформенной тряпкой с облезлыми концами. Сосуды с пульсирующей горячей кровью тянулись к Наруто, который был юноша и мужчина в одном флаконе. Он застрял где-то между девятнадцатым и двадцатым этажом, в то время как Саске заехал на двадцать пятый — дальше старый лифт не шёл. Северная застройка встречает их покорёженным забором, расколотыми ступенями, стёртыми до мелкой крошки стенами и выбитыми стёклами. Наруто здесь живёт, понимает Саске, когда они пешком поднимаются на шестой этаж. Есть ещё седьмой, восьмой и даже девятый — точнее, были когда-то, а сейчас обрушившиеся три этажа лежали грудой камней и шлакоблоков на других лестничных пролётах. Наруто говорит, что с другой стороны есть выход на крышу, её крошечные остатки, где сохранились ржавые перила и парапет, сбитый и отполированный до драгоценного камня. В комнате на шестом этаже убранство краше, чем в той квартире на Дамбах, считает Саске, садясь на оранжевый жёсткий диван, давящий пружинами, как иглами, и скрипящий громче, чем дверцы в захудалой электричке. Есть шкаф, забитый разноцветным шмотьём, разбитое зеркало, деревянный стул и тумбочка с выдвижным ящичком, который выпадает из-за сломанных колёсиков. На серой стене висит портрет Моны, смотрящей на Юго-Восток, где чёрными чернилами написано «Варшава» и рядом словно в дополнение очертания блеклого «polska». Наруто не еврей, однозначно. Возможно, истинный «ариец» как та шлюха, а может и нет. Наруто читает мысли, думает Саске, потому что выдаёт чётко, не убавив громкости ни на децибел. — Скорее всего, моя мать трахнулась с немцем, ибо я не могу найти другого объяснения для своей внешности. А может и нет. И эта игра в «а может и нет» затягивает их двоих моментально. Миллион предположений, но всё неясно, как сквозь ватные тучи. Миллион идей, стирающиеся этой неуверенностью, этим знаком вопроса с мягкой интонацией, которая сыгралась бы на скрипке флажолетом, как у Баха в Аллеманде. — Моя мать говорила, что я чудовище, потому что не хотел учить песни с виниловых пластинок, которые играли в нашем доме почти каждодневно по десять часов. А может и нет. — Я никогда не видел своего отца. Знаю только, что он был холодно красив и бесстрастен, как самая лучшая убийственная машина. А может и нет. — Я не был на похоронах родителей, потому что брат запер меня в тёмной кладовке. Таким образом он хотел оградить меня от неприятного зрелища развороченных гниющих тел, источающих к тому времени трупный сладковатый смрад. А может и нет. — Я всю жизнь прожил в этой постройке и никогда не ездил дальше, чем пять остановок влево и две остановки вправо. А может и нет.

Наруто — Саске

Они сидели напротив друг друга, неотрывно следя за каждым движением, неприметным вздохом и мимолётным касанием к чему-либо. Чёрные диски скользили по глянцевому белку, наблюдая за трепетанием золотых ресниц, за наливающимися алыми соками губами, приоткрытыми лишь слегка, за пробегающими серыми тенями от заплывающего кораллового солнца. Голубые картонки застыли взглядом на выточенном из мрамора носе, лезвиям скул, подбородку, не сильно волевому, но и не сглаженному наждачной бумагой. Весь Саске был правильным, квадратным, пропорциональным, он — истинный представитель белой расы, а не придуманные златовласые Аполлоны. Весь Саске вызывал позабытое чувство восхищения и дрожи, пробирающей от самого сердца до пальцев ног. Всё нормально, думает Наруто, смотря прямо и голодно, потому что человеческое тепло, красный насыщенный огонь, не сжигающий, а греющий — в глазах, вместо чёрного ядовитого пламени. Мона на портрете молчаливым свидетелем застывает в той позе, в которую её посадил когда-то Леонардо, родитель и творец, вдохнувший жизнь и горсть эмоций вечно недовольному лицу. Уголки губ поползли вверх — Мона кричит:

Вы на дне.

И Саске заученно повторяет — ошибочка, дорогая Мона, мы без дна. Картина гаснет в чернильных тенях — солнце закатилось за плинтус горизонта. Наруто говорит «Останься» и Саске остаётся. На сегодня его конечной станцией оказываются Дельфы.

A2

Искусство в том и состоит, чтобы не помнить о приличиях. Генри Миллер

Непогода будет продолжаться, говорит Наруто, потому что Северная застройка сокрыта в молочном тумане. Всё замерло в ожидании несчастий, огорчений, разочарований, бед, вечно сваливающихся на голову из рога изобилия. Портрет Моны вещает, что грядут неслыханное потрясения, неслыханные убийства, неслыханные предательства. Рак времени разъедает мир, людей, почву, фундамент построек, металлические каркасы машин. Всё вокруг отравляется воспалёнными клетками, обращаясь в непрекращающийся поток гноя. Да, улучшения погоды не предвидится, говорят все: и красные надписи, и Мона, и зияющие пасти открытых окон, и аквамариновые переливающиеся стёклышки, смотрящие как никогда прямо, любовно, даже призывно. Но похоти нет. Совсем нет — это же ужасающее чувство. Ощущение, делающее тебя необузданным животным, больным, диким, израненным собственными грехами и желаниями. Весь мир построен на сексуальном влечении, Саске в этом убедился. Всё держится на планке «кому бы присунуть» и заканчивается непременно тем, что член в итоге скользит в жаркой глубине какой-нибудь раздолбанной щели. В момент оргазма, в эту стремительную секунду, сосредоточен весь мир; эта изношенная земля, истопченная миллиардами неблагодарных ног, изгаженная и политая зловонными помоями, забрызганная каплями нефти и чернил, впитывающихся в почву так же быстро, как матка впитывает жидкое семя очередного самца. Дети рождаются больными, хромыми, по умолчанию нищими и несчастными, обиженными на всю оставшуюся жизнь, которая пробегает перед глазами мгновенно, не давая почувствовать на вкус свою кислую, заплесневелую порцию отравы. Дети не различают, где «хорошо» и «плохо»; они различают, где есть бабки и где их нет. Они тянутся туда, где ошиваются такие же, как и они сами — сломанные под каменной плитой ответственности и обязательств, возложенных на хрупкие каркасы плеч безучастными родителями. Обращения «мать» и «отец» стираются проходящим временем — остаются лишь навешанные ярлыки, где красными чернилами написано «так надо». А почему, объяснил бы кто. Ещё и попутно то, почему люди трахаются без чувств, эмоций, души; просто потому, что между ног жмёт, натирает, зудит, как при укусе настырного комара. Или лучше — почему заражают такой тяжёлой болезнью как «жизнь». Ну, что, рожают с превеликим одолжением и считают, что миссия окончена, когда на самом деле всё только начинается. Ребёнок — это крест на горб, как и брак, как и должность начальника на работе, куда стремятся все, но никто не справляется с ответственностью из-за своей любви сосать материнскую сиську. Она ответит, считают все поголовно, и остаются сидеть смирно, со сложенными на коленях руками. Саске вспомнил свою работу, где не продержался долго в силу своего нежелания общаться с клубком ядовитых змей. Тогда один из сотрудников был в печали из-за своего внезапного увольнения и, не сдержавшись, начал нести без заминки. Он плевался отчаянно, говоря, что все вокруг — невероятные ублюдки, и так это походило на явное бешенство, что все, заткнув варежку, утыкали свои лица в горящие синим пламенем мониторы. Никто не осмелился его прервать, отчего он вошёл в раж. Если так присмотреться, некоторые выходят славными малыми, но, когда им назойливо стучит в голову и обостряется старая врождённая вавка — их уже не остановить. Они бросают вызов всем, начиная от общей системы и заканчивая пробегавшей мимо хромой собакой. Они обрывают связи со всем старым, чтобы найти новые и зажить, наконец-то, по-нормальному. Новизна взглядов, работы, накрахмаленных рубашек давала ребятам стимул идти в ногу со временем, а не отставать на несколько лет. Они переставали теряться в пространстве и попадать впросак, переставали бояться себя и окружающих, зная, что все, как один — законченные козлы. И когда они это заучивали и понимали, как устроена нехитрая система, им становилось легче жить, потому что они готовы и потому, что просыпаясь повторяли свою персональную мантру — погодите, мудаки, вы ещё у меня попляшете. Дальше шло самое невообразимое представление, непрекращающееся ни на секунду, пока человек жил в новизне, отторгая всё старое и протоптанное до хрустящего грунта. Люди предпочитали быть бедными, меняя всё кардинально, вплоть до нижнего белья: простые трусы заменяли некогда привычные шёлковые ткани. Они бедные, хотя что в вашем понимании бедность? Это относительная вещь, как и справедливость, доброта, благородство, счастье и здоровье, которого вечно не хватает. Не хватает ничего, все чем-то обделены. Тут остаётся лишь одно: сохранить человечность, что протекает сквозь пальцы, как время и жизнь в целом. Видит Бог — Саске был вполне себе беден. Он помогал всем не потому, что хотел этого, а потому что не мог по-другому. Каждый месяц ему приходил красивый конверт, в котором томились наглаженные купюры и душевное письмо с каллиграфическим почерком и любящим «младший брат». Их он никогда не читал полностью; хватало трёх строк, чтобы определить степень всколыхнувшихся чувств Итачи. Тот явно скучал, но просить встречи не осмеливался уже шесть лет, хотя крутились они как жуки в одной банке. Когда-нибудь, он с ним увидится, решает Саске, распаковывая очередной конверт с марками и намекающим обратным адресом. Когда-нибудь, но не сейчас. Сейчас у него немая беседа с белокурым Аполлоном, который вовсе не Аполлон, а Наруто, и который вовсе не белокурый, а золотой, сверкающий, как отполированная монета. Погода не улучшится, повторяет он, когда Саске молчит слишком долго. В голове проносятся образы раздетого мальчика с раздвинутыми ногами и — становится так горячо, что почти больно. Наруто краше любых шлюх с Дамб, на вид невинный и легкомысленный, как этот блядский апрель с его вечными ветрами, но сапфиры горят голубым пламенем, в них - мудрость, настигающая многих только на смертном одре. Саске утопает во всём вязком, окутывающим с головы до ног, начиная с тумана, пенкой оседающего на землю, заканчивая мягкими волнами тёплого моря, выбивающимся за пределы радужки. Погода, откровенно говоря, дерьмовая, считает Саске, раскладывая Наруто на оранжевом диване. Но ему не холодно, ибо мягкие волны накатывают с особой нежностью; они почти что утягивают на дно, куда ему пророчат попасть все, кому не лень. Но, Дна нет, шепчет Наруто. Рот его закрыт, губы только изогнулись в зеркальной улыбке. Больно или нет? Наверное, да; член остаётся без кожи, видно размазанные потёки красной пенистой жижи. Саске смотрит вниз, на набухшую головку, исчезающую в раздолбанном отверстии вовсе не шаболды, а античного Аполлона. Живот проваливается, исчезает под натянутой кожей; рёбра выступают острыми арматурами, клыками, кусающими, царапающими его грудину. Шея вытягивается длинной шпалой, оборачивается вокруг ладони, синеет, переливается красными соками и пульсирует проступающей жилой. Наруто оказывается неожиданно гибким, скрученным, вывернутым наизнанку и от этого становится чертовски хорошо. По барабанным перепонкам набатом стучит вскипячённая кровь и едва слышимое: Ломай меня, — и Саске оборачивает его жгутами своих длиннопалых рук в тесный кокон, раздробив на маленькие крупицы, молекулы и частицы. Наруто задыхается, кислород раскаляется в застоявшейся грязной комнате, не проталкиваясь в ставшие нерабочими мешки. Саске вкручивается спиральным болтом, разрывая пополам; маетно, хаотично, глубоко, до самой души, скукожившейся от нахлынувших чувств. Саске смотрит вниз, на скользящий член в дырке прекрасного не по-мальчишески Наруто, и чувствует, как падает в омут с головой. Как пропадает в белёсом плотном тумане, как растворяется раздавленными крошками в серебристом соре на полу, как кружится расщеплёнными частицами в воздухе, что так жадно глотает взмыленный парень под ним. Трахаться с Наруто оказывается невероятно волнительно, правильно и квадратно, как во всех произведениях Баха. Но музыка — это не он с Бетховеном, это остроконечный нож, вонзающийся в плоть до упора; он звенит сталью и дребезжит металлом. Вот она — верная смерть, на полпути к высшему экстазу, полёту, а после — к падению и гниению у края земли. Время говорит «стоп» впервые, всё застывает магической картиной, где натурального ноль, но зато оголённые чистые эмоции на разморённых лицах. Наруто, набухший от вязкой спермы, молчит и улыбается застывшими матовыми картонками. Золотые иглы хворостом царапают ладонь, продлевают линию жизни и любви; Саске знает, он теперь не сдохнет. Шанс появился на новизну, на «по-нормальному», и он его не упустит. Особенно сейчас, когда резвые активные сперматозоиды вырываются волной наружу. Они пачкают диван, но обратить на это внимание было бы кощунством, считает Саске. Наруто ему молча поддакивает; след больной связи засыхает бледной кляксой. По обоюдному согласию начинается очередная словесная дуэль, но уже не игра в «а может и нет», а что-то более значимое, что-то более доверительное и располагающее. — Когда-нибудь мы заживём; будем жить в утопии, где у каждого престижная работа, приличная сумма бабок на счету, любимая жена и дети, сосущие кровь и ломающие позвоночник своим постоянным грузом. — В обязательном порядке следует купить большой дом с французскими окнами и английский сервант, машину с кожаными сидениями и мятным ароматизатором, золотые швейцарские часы и костюм от Валентино. — В какой-то момент мы поймём, что просрали жизнь, гоняясь за ненужными нам вещами. Это будет самое жестокое разочарование за всё наше существование, и в такой переломный момент рядом не окажется никого, кто окружал нас раньше. — Наступит кризис среднего возраста, острое желание что-то поменять, убежать от всего, исчезнуть. Но вместо этого мы будет ломать комедию и дальше, чтоб всё было "как у всех». Сидя на осточертевшей работе, строчить смс — «привет, моя куся, целую, твой Дуся», — и почти сразу отключать телефон. — А потом забывать дорогу домой, разбивать машину и рвать твидовую ткань. Оставаясь нагим перед всеми и в первую очередь перед собой. Не так ли? Всё так, считает Саске. Сквозь туман пятнами проступает местность: застывшие в безмолвии многоэтажные постройки, которые не сегодня-завтра снесут, сухие стрелы веток, на которых не образовалось ни одной весенней почки. Всё будто встало с ног на голову — вместо весны идёт осень; вместо лета следует зима.

Вместо жизни в спину дышит смерть.

Краем сознания Саске улавливает тихое: «скоро и эту постройку сравняют с землёй», — и ему становится почти грустно от этого осознания. Под плитами захоронится их неокрепшая связь, быстротечная близость и трезвые откровения. Засыпан будет портрет Моны, оранжевый пружинистый диван и надписи чернилами — warszawa pólska.

Мракобесие, гниль, грязь. Земля.

Они уже привыкли. Ко всему привыкаешь; достаточно пройти двадцать одному дню, на двадцать второй ты уже просыпаешься другим человеком. Тебе нечего делать и единственное, что остаётся — это самосовершенствоваться. И ты сходишь с ума от каждодневных совершенствований. Да, крыша едет на ура, её не удаётся поймать, поэтому, помахав рукой, ты провожаешь своё сознание в удачный полёт. После является либо Меланхолия, либо Безумие. Они спорят между собой с особым запалом, пока ты сидишь нога на ногу и с сигаретой в зубах. Твоя остановка — это мёрзлая почва под молочным смогом. Падать не так больно, как кажется на первый взгляд, ибо за спиной — мальчик, нафаршированный розовым мясом и белёсой подливой, не отстающий и шагающий рядом; висок прислоняется к остро заточенной скуле. Мона провожает их ленивым взглядом; пружина отскакивает от старой диванной обивки на пол, когда Саске поднимается и подходит к Наруто, стоящему возле открытой раны пустующего окна. Тот смотрит на него внимательно, заинтересованно, неся с собой свет, а не искусственное освещение. В его глазах полотном проносится: ты не умирай, дождись нового дня, где будут новые лица, где будут новые возможности. Не спеши сдохнуть, хотя бы ради новой дрючки, ладно? Саске соглашается. Они успевают медленно, с чувством поцеловаться, прежде чем пуститься в бег по каменным лестницам вниз. На улице никого, всё пусто, заброшено, выпотрошено, замазано чистым кристальным минимализмом. Северная застройка остаётся позади, как неприступный Олимп, с которого спрыгнул мифический бог. И всё это не обман, не иллюзия, потому что рука в руке и чёрт поймёшь, куда они стремглав несутся. Не разобрать даже, что это за парень, откуда, кто таков? Трахается он славно, подмечает Саске, в упор смотря на Наруто — тот открыто улыбается — не глазами, а красным ртом. Крепкие зубы складываются в ровную линию и щёлкают колокольчиком электрички. Недалеко застучали колёса по лентам шпал. Вагон их встречает пустотой и продуваемыми щелями, машинист безучастно молвит:

Станция Лесоповал

— и разгоняет железную консерву дальше. Пейзаж за окном стирается, размазываясь акварелью в пастельных тонах. Следом доносится что-то о Дамбах, где Стеклянный пруд и плакат Гитлера в старой квартире. Саске думает выйти, плюнув на всё, но тело приклеивается к поверхности сиденья, и он остаётся на месте под цепкими взглядом голубых хрустальных блюдец. Страх наползает стремительной лавиной, погребая под пеплом его сгорбленную фигуру. Затопляет салон булькающий жижой, расплавляя железо и превращая в красную массу. Когда машинист вещает:

Конечная станция Пустошь

, — Саске понимает, что Помпеи пали — не осталось ничего, лишь обожжённая плоть и застывший пластмассовый взгляд. — Всё нормально, наша остановка тут. Наруто говорит «наша», поэтому сопротивления нет. Их встречают обветшалый перрон и выцветшие скамейки. На погнутых стендах остатки объявлений, бывшие некогда актуальными. Наруто идёт вперёд, куда — не знает ни он сам, ни Саске. Разницы нет, нужно движение. Отсюда виднеется кусок уцелевшей крыши Северной застройки и Чёртово колесо — ржавое и застывшее ушедшим временем. Ветки деревьев бережливо укрывают сцену с уходящими декорациями, небо висит особенно низко. Вдалеке раздалась трель колокольчика — электричка ушла. И именно в этот момент Саске ловит себя на мысли, что готов оставаться с одним человеком всю жизнь. Ладонь нагревается в чужой хватке; губы пылают от жарких поцелуев. Свидетелей нет — вокруг пустота, безмолвие и стужа.

Остановкой оказывается край вселенной.

Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.