ID работы: 7857317

Небо изнутри

Oxxxymiron, SCHOKK (кроссовер)
Слэш
R
Завершён
90
Snusmumrik бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
14 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
90 Нравится 21 Отзывы 13 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
В Берлине хватает церквей, но Диме казалось, за эти пару лет он успел забрести во все, даже самые от обычных его маршрутов отдалённые. Нет, ни хера он не верующий, но у него полно свободного времени, свербит полузабытая художка, а ещё обрезаны пальцы на перчатках, и дырявые джинсы — потому что других нет. Он не нищеброд — не был нищебродом, — просто жизнь вильнула и резко скатилась под откос, а он не успел сгруппироваться и разбил ебало. Ничего, не впервой, поднимется, утрётся. Ему бы работу найти — не на месяц-другой, а так, чтобы съехать наконец со вписки и думать дальше. Но — в Европе снова кризис, черномазые снова понаехали, да и что это за жиза — в его возрасте грузчиком сутки через двое хуярить? Вот он и болтается по городу, как говно в проруби, и, поскольку ноябрь на дворе, рискует серьёзно отморозить себе яйца. И тут выясняется кстати, что не все улицы им исхожены вдоль и поперёк, потому что эту церковку, зажатую между гнилыми пятиэтажками, он видит впервые. Фасад у неё простенький, а название — длинное, «святых какой-то богоматери что-то там». Дима не дочитывает, толкает тяжёлую дверь. Внутри тоже холодно, но — теплее. В проходе между лавками наяривает обогреватель древней модели, и шнур от него змеится по обшарпанному мозаичному полу за исповедальню. Диме повезло. Диме не повезло: раз тут решили на отопление расщедриться, скоро начнётся служба. Вон, на табличке тема раунда: «Возлюби ближнего своего, как самого себя». С этим у Димы никаких проблем: себя он в последнее время еле терпит, ближних у него нет — не зря же он на вписку раньше ночи не подваливает, — а на прочих он болт клал и в гробу их видел. Ладно, покемарит где-нибудь сзади, если не выгонят. Пускай на него злобно пялятся местные старушенции, местный пастырь и сам Господь Бог, похуй. Слов Дима сквозь сон поначалу не разбирает, но голос — неожиданно молодой, неожиданно уверенный — пробирается ему прямо в нутро, щекочет чуть хрипло: — ...это ж не очень на первый взгляд сложно — делай другим то, что хотел бы получить в ответ. — С хуя ли? — возмущается — в ответ — Дима, как будто собеседник сидит напротив него на колченогой табуретке на Диминой кухне, и только потом соображает, где он — и что разговаривают тут вовсе не с ним. Прихожане оборачиваются и шикают, а Дима застывает, пришпиленный к месту насмешливым и самым, блядь, светлым, что ли, взглядом, каким на него смотрели за всю его долгую счастливую жизнь. Как долбанный мотылёк под булавкой. Как тринадцатилетка сопливый, внезапно узревший воочию буфера Саши Грей. Сейчас он достанет из широких штанин ещё полсотни затасканных метафор, потому что ничего тупее, блядь, с ним не случалось. Возлюби ближнего своего — за одну ёбаную секунду, как никого и никогда прежде. — Ну, я бы это несколько иначе сформулировал, но, по сути, вопрос верный. Всем помогай, со всеми делись — так, глядишь, для себя ничего и не останется. Где гарантии, что другие за помощь отблагодарят хоть сколько-нибудь симметрично? Или нужно верить, что Господь сидит на облаке с блокнотиком и, как Санта Клаус, ведёт списки благих дел? Что это, блядь, за проповедник? Кого и чему он так научит? Что это, блядь, за проповедник, которого Дима добровольно готов слушать дольше одной минуты? Он говорит — остроумно, точно, легко, как по писанному, но без бумажек, но без нагромождения набивших оскомину библейских цитат. Он ссылается на самые разные источники: книги, которые Дима зачитал до дыр и о которых слышит впервые; фильмы, песни, слова каких-то правительственных пиздоболов и своих, видимо, приятелей... Немногочисленные слушатели в первых рядах кряхтят и кашляют, кто-то зевает, кто-то копается в смартфоне, старушки неодобрительно поджимают губы на любую мало-мальски провокационную — нетрадиционную — фразу. Диме хочется вскочить и заорать: «Раскройте уши, суки, вы ничего лучше не услышите, если снова сюда не придёте, это же охуенно, это же!..» Это — заканчивается слишком, блядь, быстро, и Дима сразу съёбывает. Приходит в себя только в конце улицы — той, или уже следующей — и додумывается записать хотя бы приблизительный адрес. Не потому, что может забыть, наоборот. Обгрызенной ручкой, на тыльной стороне ладони, а хочется сразу иглой под кожу, набело. Его сердце — клубок Ариадны, и ниточка тянется вглубь лабиринта, а вовсе не к выходу. Дима пинает так кстати подвернувшийся камешек. Не сегодня, конечно, но он вернётся, будет возвращаться снова, снова, снова. Пока не... Пока не узнает хотя бы, как зовут его. Пастора, которого Дима таскает с того дня с собой повсюду, в мыслях — и в кармане внутреннем. Он ведь сразу до квартиры тогда и за карандаш, хотя позволил себе сделать один набросок только — эмоциональный, лихорадочно быстрый, и сходства в нём не так много; Диме, кроме взгляда и ресниц по-бабски длинных, и не запомнилось ничего толком поначалу. Листок он вырвал неровно, свернул кое-как и спрятал к груди поближе, и теперь там горячо всегда, и внутренний голос тянет без умолку: «Блядь-блядь-блядь...». У него же никогда на мужиков не привставал даже, ни разу, ни боже мой. Он к пидорам не то чтобы с ненавистью, но с брезгливостью какой-то — тем, которые напоказ, уж точно — относится. Да и сейчас это что-то другое. Что-то, о чём Дима хотел бы забыть и не вспоминать вовсе, но — стоит ему пройти мимо любой совсем церкви, или увидеть шпиль издали, или на улицу выйти, или просто вздохнуть поглубже, и всё — конец. А он по-прежнему имени его не знает, хоть и ходит к нему на мессу раз в неделю, хоть и ходит по улицам вокруг да около каждый день почти, хоть набросков уже и целый блокнот, два, три, хоть и думает о нём, кажется, всегда. На сайт церковный даже лазил, но его не обновляли с допотопных времён. Одна страничка с уёбищной шапкой и расписанием служб — и на том спасибо. Но в глубине души Диме без разницы, если вдуматься. Просто — есть вот эта вот его жизнь, в которой ему всё ещё нужна нормальная работа, нужно переехать, взять себя в руки как-то, чтобы в зеркало на себя без отвращения смотреть, по утрам особенно. И есть вот этот вот он — и с этим тоже нужно жить, и тоже Диме — и вся история. Дважды в неделю он встаёт в жуткую рань и тащится в муниципальную школу преподавать рисунок малолетним долбоёбам. Хуй бы его туда взяли без специального образования, но по знакомству, но на четверть ставки, за гроши, но никого лучше уже второй триместр найти не могут — и Дима встаёт, и таскается, и отсиживает свои несколько часов, и ненавидит это всё до зубовного скрежета, но лучше уж малолетние долбоёбы и рисунок, чем взрослые долбоёбы и какой-нибудь абстрактный душный офис с девяти до пяти, чем трудовые будни, и два дня на отоспаться, и «когда же я сдохну наконец». Дима не сдохнет, ему подвернётся вот-вот что-нибудь получше, он скоро накопит на аренду какого-нибудь чердака под мастерскую и на краски-холсты тоже. Он знает, как заказы добывать на пошлые натюрморты с цветочками и котиков, которых пошлые бюргеры развешивают по стенам, он пробьётся непременно, дайте только срок, дайте только денег, блядь. А мелким засранцам, если достанут, всегда можно поставить посреди класса стул, водрузить на него обгрызенное мышами пластиковое яблоко и устроить внеплановую контрольную, на которой они к нему за советами и разъяснениями лезть не могут. Пусть привыкают к пиздюлям от судьбы. По субботам он тоже встаёт в жуткую рань и всё равно едва успевает к началу утренней мессы. А если приходит вдруг раньше, мёрзнет, ждёт, пока прихожане соберутся, чтобы в последний момент незамеченным проскользнуть на одну из задних скамеек. По субботам с утра народу не так много, как хотелось бы, и Дима вправду и неизлечимо не жаворонок, но он встаёт, и приходит, и дремлет под самый охуенный в мире голос или слушает вполуха и рисует — соседей тайком, статуи в нефах и его, конечно, его. Ему и смотреть уже не надо, он по памяти может — с любого ракурса, хоть карандашом, хоть тушью, хоть маслом. Он старается не смотреть — смотреть пореже, — потому что народу не так много, но по будням — и того меньше, но остальные службы в выходные проводит другой священник, старый и скучный, а Диму с кафедры видно, и на последнем ряду тоже, а за колонну он садиться не хочет: оттуда — не видно ему. Дима старается не смотреть, и постоянно проёбывается, и упирается носом в очередной набросок, следит пристально за каждым штрихом, так, что они перед глазами плыть начинают, и увлекается, видно, слишком. Грифель ломается, оставляя на листе жирную кривую линию, когда над Диминым ухом раздаётся знакомо-хрипловатое «Привет». — Простите, святой отец, — он захлопывает блокнот, и сломанный кончик карандаша больно впивается ему в ладонь. — Мирон. — «Блядь», думает Дима. «Блядь. Сука». — Ты же не за этим, — Мирон кивает небрежно в сторону алтаря, — сюда ходишь? — Не за этим, — отвечает Дима, оглушённый слегка неожиданным, но таким правильным при этом «ты», и не сразу даже понимает, что они перешли на русский. Мирон вздёргивает бровь. Улыбается. Протягивает руку. У него сухая, тёплая ладонь и чуть видные морщинки в уголках глаз. Димино сердце трепыхается, как выброшенная на берег рыба. — Дима, — говорит он наконец и первым отнимает руку. — Я… И между ними виснет неуклюжая пауза. И всем теперь интересно очень, Дима, кто ты такой и зачем сюда ходишь на самом-то деле. Вон, тётка какая-то притормозила в проходе, изучает преувеличенно внимательно телефон свой, а ухо прямо на них нацелено. Сука. Дима сглатывает. — Да не парься. — Мирон понимает эту паузу по-своему, спасибо Богу, в которого Дима не верит. И за акцент этот мягкий, почти не заметный, заодно. И за то, что тётка, услышав незнакомую речь и от священника, скривила и без того неприятное лицо и заторопилась к выходу. Скатертью дорожка. — На улице и правда жуткий дубак. — Ага. — Дима опять соглашается, и плевать, что Мирон его за бродягу принял, плевать же. И на предложение покурить потом соглашается, и показать рисунок, которым так кстати оказывается профиль очень бородатого и очень унылого — Мирон говорит, «полного благодати» — святого из затенённой и пыльной ниши аккурат справа от того места, где Дима сидел. Мирон вообще много говорит, и Дима старается отвечать не слишком односложно и улыбаться не слишком криво, а ещё — соглашаться не слишком часто. Чтобы не так заметно было, какой он больной на всю голову, безумный, свихнувшийся, ёбнутый, как его гнать надо, а не трепаться с ним на промозглом ветру в одном свитере, на плечи наброшенном. Но Мирон говорит: — Ну ладно, увидимся через неделю? И Дима опять соглашается. «Вообще-то я еврей, прикинь, — говорит Мирон и цепляет пальцем воротничок. — Вот уж точно, пути неисповедимы — Господни в целом, ну и каждого человека по отдельности. Банально, зато правда». Дима переворачивается на спину. Потолок в потёках и трещинах наполовину залит мутно-жёлтым фонарным светом. Там, где когда-то висела люстра, а теперь торчат провода, пятно похоже на соблазнительную голую тёлку — вон сиськи четвёртого размера, а вон изгиб бедра. «Мы из Питера переехали, когда мне девять было. Отцу работу предложили. А в двадцать я в семинарию пошёл. Вот и вся биография». Мирон ёжится, и Дима видит, как топорщатся светлые волоски на его предплечьях. Давно хочется снять с себя куртку и укутать его, чтобы только нос торчал, — «еврей», удивил, ха! — но Дима медлит, не решается, боится спугнуть, боится незаслуженной мироновской открытости, не понимает совсем, как так можно — перед незнакомым человеком стоять нараспашку и улыбаться ещё. Как можно не чувствовать, что Дима... Дима мысленно с тех пор уже тысячу раз переиграл всё и куртку проклятую Мирону всучил, несмотря ни на какие «да ладно, мы же на минутку». Помёрз бы сам, он-то привычный, и голос ему не жалко, если что, да и не в этом дело. Дима вздыхает. На соседнем диване храпит Витёк, хозяин вписки, приятель Диминого приятеля, которому от Димы нужны только деньги — вменяемые, надо признать — раз в месяц и выпить за компанию иногда. Иногда Дима не против. «Отличный рисунок», — Мирон выбрасывает бычок в урну и неожиданно серьёзно заглядывает Диме в лицо. — «Нет, я не специалист, конечно, но как-никак гуманитарий, европейские музеи вдоль и поперёк исходил. Кое-что соображаю. У тебя талант, Дим». Дима ждёт продолжения в духе: «И что же ты, хуйло, просираешь Богом данное?», но Мирон молчит. Дима чувствует, как внутри становится одновременно больно и хорошо. Дима чувствует отголоски этой странной, охуительной боли, лёжа на своём продавленном матрасе, и не может заснуть полночи уже. Он идёт на кухню, пьёт кипячёную воду прямо из облупленного чайника, сгребает на край стола все грязные тарелки, обёртки, ошмётки еды, крошки, берёт первый попавшийся блокнот и рисует — до самого утра. Утром — после двух часов не сна даже, полной отключки — Дима осознаёт, только глаза разлепив, что ему не нужно больше ни от кого прятаться, а значит, ждать субботы — необязательно. Он честно терпит ещё сутки, потом работает, потом вскакивает затемно без будильника, срывается к ебене матери, приходит минут за двадцать до службы и идёт сразу внутрь — вопреки трусливому желанию потянуть время, побродить, проветрить голову. Мирон стоит к нему спиной у алтаря, смотрит куда-то вверх, худой и чётко очерченный. И без того блеклый свет падает не на него, но Дима всё равно еле сдерживается, чтобы не выхватить карандаш прямо с порога. Жалеет мимоходом, что в его стареньком мобильном камера ни на что не годится — уж точно не в этом полумраке. Пока он раздумывает — жалкие мгновения, — не сесть ли по привычке где-нибудь сзади, Мирон, услышавший, видимо, стук двери, оборачивается и взмахивает рукой. Дима послушно топает к нему, гулко и тяжело, и только теперь замечает, что, кроме них, в церкви совсем никого нет. Он отвечает машинально на приветствие, останавливается в трёх шагах — и всё равно слишком близко. А Мирон как будто не чувствует этого «слишком», как будто плевать хотел на чужие границы: он подходит вплотную и хлопает Диму по плечу, и пальцы у него обжигающе ледяные — хотя, наверное, Диме кажется просто, сквозь одежду-то, — а изо рта вырывается пар. — Погоди, сейчас обогреватель включу. Как раз собирался. Он ждёт, переминается с ноги на ногу, пока Мирон вытаскивает чудо техники позапрошлого века и ставит почти аккурат посредине прохода. Потом Мирон снова говорит: «Сейчас, погоди» и снова уходит куда-то, а Дима всё стоит: помощь предлагать поздно, садиться — непонятно куда, вперёд или назад-таки, и он оглядывается тоскливо вокруг, будто надеется что-то новое углядеть, чего ещё четыре дня назад тут не было. Тщетно, само собой. Ничего нет нового. Стены обшарпанные, фрески потускневшие, лица у статуй щербатые от старости. У одного святого мизинца не хватает. — А что это за белые пятна? — спрашивает он у Мирона, который вернулся и стоит рядом, близко, слишком, — потому что до начала проповеди ровно четверть часа, как утверждают тяжёлые часы на мироновском запястье, потому что надо же что-то сказать. Пятна — на южной стене ближе к алтарю. Не белые, если быть точным, а серо-буро-непонятные. Краска, не краска... Наляпано неаккуратно, поверх и не разберёшь уже чего. — О! — Мирон от пустого этого, в сущности, вопроса загорается вдруг, Дима даже отшатывается чуть-чуть. — У меня же разговор к тебе был об этом. Времени маловато, — быстрый взгляд на часы, на запястье, тонкое, и пальцы эти, блядь, Дима, блядь, — но, если вкратце, возьмёшься нарисовать Мадонну? Что? — Ты подумай пока, после поговорим, — сразу продолжает, без паузы, чувствует, видно, Димино полное охуение. Хотя думать — не о чем. Дима опять согласен. Он тут всё от пола до потолка распишет, стоит Мирону попросить, и потолок ещё побелит — по собственной инициативе. Страшно ему, это правда: а что, если хуйня получится? Если Мирон на него потом — с разочарованием? И ещё одно пугает: откуда в нём к Диме безграничное это доверие? Что он видел — один кривой набросок? А предлагает фреску писать. Да ведь фреска — это не холст даже, особая техника, Дима никогда раньше... Вворачивается ещё подлая мысль, что Мирон таким образом сэкономить просто хочет, но Дима её гонит взашей, пинком под зад. Будь на месте Мирона... да хоть сам Дима — другое дело. Но в Мироне из всего его еврейства один нос и есть, Мирон — наоборот если только, Диму к работе пристроить надеется, чтобы... Зачем-то. Дима о многом ещё думает, пока находит себе место наконец, пока смотрит, как народ подгребает потихоньку, как Мирон на кафедре вещает о... кажется, самаритянах, но перед глазами уже наброски, ракурсы, светотени... Младенцы. Разные. С младенцем же надо? И со стилем бы определиться, на стенах мешанина, ориентироваться на это сложно... И сроки какие, и материалы где лучше взять, и... С материалами может помочь давнишний Димин знакомец, с которым они, правда, разосрались знатно, было дело, но тоже давненько, так что не в счёт уже, наверное. Главное — лучше него никто в этом не разбирается, а тут стены такие — с ними аккуратно надо, чтоб не осыпалось всё на следующий же день. Хотя это после. После — когда служба заканчивается, — Дима к Мирону сам подходит. Не сразу, конечно, а как рассосался вокруг него народ: пара застёгнутых на все пуговицы потных толстяков и старухи эти прилипчивые, с которых пудра дешёвая сыплется, которым то не так и это и которым Мирон улыбается терпеливо в ответ на их карканье. Каждую выслушал ведь, Дима бы так не смог, он и теперь бы рявкнул, хоть его не просили, конечно, влезать. Но Мирон улыбается, и Дима стоит, не хмурясь почти, в сторонке, и Мирон выдыхает наконец с неслышным, но Диме заметным облегчением последней бабке в сутулую спину — и вот тогда Дима подходит. И не знает, с чего начать — столько вопросов, лезут, расталкивают друг друга, а Мирон перебивает их разом, как будто разговор не прерывался вовсе: — Я не имел в виду бесплатно. Но тут два момента: во-первых, заплатим немного. Много нету. — Дима хмыкает. А то он не догадывался. Кивает: неважно, мол, продолжай. — А во-вторых... — он краснеет; вроде и незаметно, если на лицо смотреть, но кончики ушей полыхают. У Димы в очередной раз сердце в глотку прыгает. Откуда же он взялся такой, чем Дима всё это заслужил, плохим ли, хорошим ли? — В общем, я не могу просто взять и нанять тебя для этого. Начальство решать будет. Так что надо сначала сделать пару эскизов, и... Ну, если тебе вообще интересно. Так-то я сомневаюсь, что у отца Штефана из художников очередь выстраивается. — Не вопрос, — говорит Дима быстро, потому что не вопрос, так дела и делаются, и не о чем Мирону переживать. И можно теперь обсудить всяких младенцев, а лучше идти уже — пора воздуху глотнуть, слишком много Мирона рядом, слишком тесно Диме вдвоём с ним. И он идёт — но не наружу, а поближе к той самой стене, посмотреть хоть, прикинуть, что как. На ней — ну и напротив тоже — есть и святой Пётр с ключами своими, и всякие другие святые, и все явно в разное время писались. Нет, направление в общем понятно, конечно, но всё же: Мирон соображает кое-что, по его словам, так что узнать бы, как ему больше нравится, не для отца же Штефана, или как его, Дима стараться будет. Он царапает слегка штукатурку. Наверное, там, под ней, совсем ничего почти не осталось, раз не реставрировать, а замазать решили. Всё равно отдирать этот слой придётся и заново класть, с первого взгляда ясно. По сырой штукатурке Дима писать не возьмётся, сложно, да и не нужно это здесь никому, кто здесь в тонкостях разбирается, разве что... — Ты бы мне хоть приблизительное техзадание дал. — Мирон стоит вплотную снова, плечом к плечу, смотрит на штукатурные пятна тоже, а о чём думает — кто его знает. Дима к нему не поворачивается, говорит в стену: — А то я вам напишу палку-палку-огуречик... — И будет у нас собственный Поллок, — смеётся Мирон и рукой дёргает, будто краску разбрызгивает. — Миро. — Дима хочет сказать про того, который Жоан, у которого как раз палки, кружочки и глаз посередине где-нибудь, но получается почему-то не про него. Получается — невозможно личное, точное, ложится на язык, как таблетка, после которой все цвета ярче, и Мирон — Миро — рядом не смеётся больше, но и не спрашивает ни о чём, не возмущается, не смотрит так, будто не понимает. И — получается — Диме можно. И неважно совсем, почему вдруг. Он тоже — ни о чём не спрашивает. На первом эскизе у Мадонны глаза Миро, губы Миро. Дима делает второй — под Иоанна Крестителя пятнадцатого века, который слева от будущего Диминого творения обретается, потом третий — в рафаэлевском стиле, а этот вешает в открытую, кнопкой пригвождает к обоям выцветшим над койкой. Выворачивает наизнанку самую постыдную свою тайну. Витёк угорает: — Ты что, Дим, в религию решил податься? А хер обрежешь? Дима отмахивается, не лезет в споры никакие с дискуссиями, и над хером этим неуместным ржёт — погромче Витька. А ночью дрочит тихо, быстро, рот себе зажимая. И вроде не на Миро, на бабу — и похуй, чья она мамка там, — но стыдно невыносимо, как в самый первый раз с родителями за стенкой или тогда, в сортире школьном, после того, как одноклассница ему трусики показала, а пацаны его застукали с торчащим хуем и спущенными штанами. А сейчас и в морду никому не дашь, если что, и представляется не то всё, и не остановиться никак, стыдно, мерзко, хорошо, хорошо, хорошо... Дима кончает — и мокрый весь; вытирает руку о влажную простынь, похуй, вытирает лоб, жмурится, заснуть себя уговаривает и не может. У них из-за фонарей да трассы под окнами ночами никогда не бывает темно и тихо, и Диме обычно плевать — он до дивана доползает и отрубается мгновенно, даже когда все лампочки хуярят или там под храп витьковский. А тут она смотрит на него — он смотрит — и не осуждает вовсе как будто, но хочется — дать слабину, отвернуть лицом к стене, а зачем вешал, а как теперь ему — похуй на неё, похуй — на глаза вообще показываться? Наконец он шепчет: «Прости» и отворачивается сам, мордой в подушку. И спит — без сновидений. Отцу Штефану, конечно, плевать на художественную сторону вопроса — и, ну ладно, не такой уж Дима бездарь. Отец Штефан, повертев эскизы так и эдак, выбирает псевдо-Рафаэля, предлагает за работу три еврокопейки, которых, впрочем, хватит, чтобы разок заплатить Витьку, ну а на большее Дима и не рассчитывал. Дима не слишком вслушивается в то, что говорит отец Штефан, Диму трясёт — руки трясутся, он их сжимает за спиной, молится всем богам, чтобы незаметно было. Чтобы Миро не заметил, который здесь, рядом, и в голову всякая хуйня лезет сразу. А ему ведь не нравится что-то, хоть он и молчит — больно красноречиво молчит, больно серьёзно смотрит, сосредоточенно, морщинка вон между бровей, едва обозначилась, но... Но Диму никто не просит нарисовать ещё эскиз, не интересуется, можно ли по-другому как-нибудь, и Дима берётся, поздно на попятную идти. Может, ему кажется. Может прямо завтра приступить. Или прямо сегодня — штукатурку старую собьёт для начала и рабочую поверхность рассмотрит, пощупает. У него нет инструментов, но он сгоняет домой, но он Миро эскизы заранее показал, первым делом, и Миро промолчал — по-другому, легко, одобрительно вроде как даже, и непонятно поэтому — что не так вдруг? — Месяц, — выдаёт Дима, чудом выхватив в монологе отца Штефана вопрос о сроках, и сам себе удивляется, ждёт, что ему в лицо рассмеются: работы там на неделю, ну дней десять, с подготовкой если. Но отец Штефан кивает, достаёт договор — подряда, стандартный — вписывает туда даты и цифры, подпись ставит выёбистую, и Дима свою закорючку рядом черкает не глядя. На месяц растянуть — это ещё постараться надо, но ведь можно и постараться: слои, детали, фон, хуё-моё всякое. Миро молчит по-прежнему, свалил потому что куда-то, а отец Штефан Диме руку жмёт торжественно и церемонно, смешно, но Дима лицо держит, раскланивается, расшаркивается. Дима подспудно рад тому, что Миро его не дождался; рад передышке от пиздеца этого необъяснимого — то ли из-за вчерашнего, то ли из-за Миро, то ли выдуманного, то ли хуй разберёшь. Он возвращается через полтора часа — быстрее никак — с сумкой в обнимку, с любимым ножом перочинным в кармане. Миро у крыльца курит — торопливо, резко, опять без куртки, но в импровизированной пепельнице-жестянке у него ещё штуки три свежих бычка. — Я, — говорит, — столько раз бросал — не хуже Марка Твена. А толку. Как попробовал — в школе ещё, сколько мне тогда было, шестнадцать? пятнадцать? — так с тех пор и курю. А церковь, вообще-то, не одобряет. Ну как. Официальных запретов нет, но тело — храм, самоубийство — грех... А я могу неделю или даже две без сигареты протянуть, нет проблем, но как только думаю: всё, больше никогда — сразу тянет, на стенку лезу. Так ни разу и не сумел не сорваться. Дима думает: «Всё, больше никогда» не пойми о чём — а тошно становится и зябко. Он кивает поэтому, и Миро внутрь гонит. Ну как. Не словами, не жестами, обходит его аккуратно и слушает, как Миро окурком шуршит, за ним подтягивается. — У меня время как раз есть, тебе помощь нужна? — Внутри Миро сразу стаскивает свитер, под которым у него футболка — обычная, белая, с логотипом «Металлики» поперёк груди, не новая, с вытянутым воротом, ключицы видно. Дима не смотрит. Дима смотрит: место его рабочее ширмой отгородили уже, написали даже что-то — «идёт реставрация, извините за неудобства», небось. — А если я рядом постою тихонько, посмотрю — мешать не буду? «Да там не на что пока», — хочет сказать Дима, но говорит вместо этого: — Нет. Не будешь. Дима долбит верхний слой штукатурки долотом, скалывает понемногу, аккуратно. Штукатурка относительно свежая, держится крепко, поддаётся медленно. Миро цепляет трещинку ногтем. — Я после школы в Лондоне жил два месяца. Типа к поступлению в Оксфорд готовился. Типа сбежал от предков. Поцапался тогда с отцом, орали друг на друга, а комнату он мне всё равно снял, пусть и в Слау. Район... не для хороших еврейских мальчиков, зато дешёвый. Это мне ещё повезло, что... неважно. Ну и, короче, я там эти два месяца слонялся только по городу, заводил знакомства всякие разные и в Национальной галерее зависал, в неё бесплатно пускали. Больше всего любил крыло, которое до шестнадцатого века: в других залах, что с Рафаэлями, что с Моне, толкучка вечная, туристы, а тут полтора человека и тишина. Экскурсии раз в день. Интересные, кстати. Смотрители меня узнавать стали, не гнали, даже если я там часами по кругу ходил. Там есть «Благовещение» одно — неизвестного художника. Лучшее, что я в жизни видел. У твоей Мадонны, — ну, на том, другом эскизе, — взгляд похожий очень, такой... Она ведь тебе не нужна больше? Дима мотает головой. За ширмой вдвоём тесновато, и молчание между ними — густое и сладкое, как карамель. — Слушай, — говорит Миро вдруг, и трёт шею, и морщит лоб, и Дима слушает. — А чего тебе постоянно туда-сюда через весь город мотаться? Хочешь, поживи пока у меня. Хата в двух шагах, и диван удобный. И потом, это ведь ненадолго... Так и сказал: «хата». Так и сказал: «поживи». Дима сглатывает вставшее комом в горле: «Ты охуел, ляля такая, ты же меня не знаешь совсем!», Дима прячет за корявой усмешкой: «Да хоть на коврик под дверью, куда скажешь, пойду». Дима делает вид, что размышляет, целых полминуты. Стоит с перекошенным — задумчивым, типа — ебалом и считает про себя до тридцати. Дима говорит: — А ты прав, пожалуй. Забились. И если голос у него и дрожит, то — незаметно совсем. И пятна пляшут потом на внутренней стороне век от того, как Миро сияет в ответ стоваттной своей, ни хера не энергосберегающей улыбкой. Хата у Миро — конура двухкомнатная, вся в витьковскую однушку влезет, и ещё место для сортира останется. Миро тащит комом постельное бельё из дальней каморки, кивает Диме на неё — проходи, мол. Дима проходит осторожно, боком, боится снести что-нибудь к херам рюкзаком своим, не таким уж, к слову, объёмным. Стопки книг. Торшер. Ещё книги. Какие-то коробки — вместо шкафа, что ли? Дверной проём. Книги. Книги. Дима задним числом понимает, что Миро ему свою кровать уступил, возмущается, но почему-то не вслух, и другое — стыдное и неназываемое — чувствует тоже. — Я тебе сейчас выдам, на чём спать, чистое, только мятое очень. Ну, если надо. Можешь сразу и рухнуть. Или на кухню пойдём. Ты голодный? Про голод Дима потом думает, потом, лёжа на кровати Миро вниз лицом, в матрас незастеленный, а пока — Миро подныривает под открытую дверцу шкафчика, достаёт сразу чашки и сахарницу, а Дима непринуждённо подпирает косяк — иначе не разминуться им — и говорит: — Да ты не суетись, мне только чай. Но Миро всё равно выкладывает на стол полхолодильника и ещё печенье какое-то с подоконника, скармливает ему два бутерброда до того, как закипает чайник, заваривает хитрую смесь из разных баночек, а получается — офигенно вкусно. Миро смеётся над Димиными неловкими, дурацкими шутками и рассказывает про Лондон опять, про церковь и прихожан, про берлинские зимы и зиму в Питере, про себя — немного. Такой же распахнутый, как и во время первого их разговора, как и обычно, наверное, и снова Дима проёбывается и пялится, хотя на кухне полтора на два это хоть как-то объяснимо. А Миро не замечает — или просто пофиг ему. Он чашки моет, от помощи отказывается, а после даёт-таки Диме всякие подушки-простынки-одеяла и сверху — связку ключей. — Ты, — говорит, — приходи-уходи, когда вздумается, если что. Меня разбудить не бойся, я сплю как мёртвый, серьёзно. Еле приучил себя вставать вовремя, в семинарии ещё, а так никакие будильники не помогали. Так что ты свет включай, душ там... Будь как дома, в общем. Дима в комнате включает настольную лампу, берёт первую попавшуюся книгу — Бердяева, вот же — и листает, разбирает полустёртые карандашные заметки, проводит пальцем по каждому загнутому уголку, нюхает старую бумагу — потому что любит книжный запах, потому что надеется различить запах чужих рук. А после слушает, как Миро спит — почти тишину с чуть слышным сопением из соседней комнаты — и думает про голод, который не в желудке, но в самом нутре, без которого он себя и не представляет уже. Про то, что он же — бродячая ворчливая псина, и ему неизвестно, как это — «как дома», и нельзя привыкать — это ведь ненадолго. И про то ещё, что так бы — вот именно так — всегда. Новый, ровный слой штукатурки наконец высыхает, и Дима пишет — по будням, днём, часа по два-три, не больше. Ловит лучшее освещение, чтоб не только лампы, но и солнце какое-никакое, пускай и сквозь облака. Ловит время, когда Миро не слишком занят. Набросок он перенёс в масштабе неплохо, палитру прикинул, разложил, а дальше — то ли искусство, то ли ремесло, хер его знает. Миро околачивается рядом часто: после службы, между делом. Вопросы задаёт под руку, но шёпотом — не мешать вроде как чтобы. Ему всё интересно: про кисти и краски, про Димину технику, про Рафаэля — он так же работал или по-другому совсем? Про Диму — где он учился, каких художников любит, что сам — не по заказу если — пишет? Дима кладёт мазок за мазком, отвечает на вопрос за вопросом. Вполголоса — и Миро не перебивает, слушает, как ботан на лекции в первом ряду, разве только пометок никаких не делает. А у Димы и выходят лекции — он в себе такие познания в истории мирового искусства обнаруживает вдруг, что преподы его могли бы гордиться собой. Хотя перебьются, конечно, в жопу их, пидоров выёбистых. Дима рассказывает про атрибуты, по которым проще простого святых друг от друга на средневековых иконах отличать, и символику цвета, автопортреты Шиле, хуёвую жизнь Ван Гога, пейзажи свои и всё, что в голову лезет в связи и по ассоциации. И Миро слушает, не перебивает, и Дима чувствует себя — взрослым, мудрым, уравновешенным, чуть ли не просветлённым, лучше, блядь, поздно, так? Миро говорит задумчиво: — А знаешь, у Рафаэля она более... глянцевая, что ли. Я понимаю, Ренессанс, все дела, торжество тела над духом, но у тебя — жизни больше. Правды. По-моему. И у Димы расслабляется что-то внутри — что давно уже, годами, до предела натянуто было. В то воскресенье Миро ему город показывает. Не специально — убегает по своим каким-то делам, на пороге, в шапке уже, шнурки на кроссах завязывает, сидя на корточках, и оттуда снизу Диму спрашивает: — Хочешь со мной? А на улице не замолкает ни на минуту, всё у него кругом историческое и достопримечательное, всюду кто-нибудь жил, или помер, или хотя бы на угол дома поссал. И это в засранном окраинном спальнике. Дима вклинивается, вспоминает тоже — как леща получал от гопоты с пистолетами в похожей на эту вот подворотню, за дело, в общем-то, но на хуй они пошли, мудачьё. То ли хвастает, то ли на слабо берёт, сам не разобрался. Как тебе, мол, такая история, а? Миро смотрит — внимательно, но без жалости, и моралей никаких не читает. Просто — шагов через двести, рассказывая взахлёб про очередное какое-то место чем-то знаменитое, притягивает Диму за шею рывком к себе, прижимает коротко — и отпускает, и продолжает трепаться, как не было ничего. А когда они до Мольтке добираются, Миро на нём на полчаса зависает, похуй, что зуб на зуб не попадает: там же не только сам мост, оттуда вон сколько всего видно — а что Дима это «вон сколько» видел сотню раз уже, потому что тоже в Берлине живёт... похуй, да. Диме — так точно. Дима с Миро вдвоём до ночи бродить готов, про мосты слушать и что угодно, даже правописание «тся» и «ться» — он русский забывать начал, а Миро смеётся над этим, но по-доброму ведь, но... — Мирон! Миро приоткрывает дверь забегаловки: «Пойдём, Дим, погреемся!» — и навстречу ему тут же кидается из-за стойки здоровенный араб — они же, блядь, мусульмане все, нет? — и обниматься лезет. Миро не смущается ничуть, стискивает его в ответ и только потом оборачивается: — Это Башир. У него лучший кебаб в городе, вот увидишь. Башир, Дима, мой друг, нам два куриных со всем подряд и горячего чая. По-мароккански. Араб кивает: «Твои друзья — мои друзья, садитесь, пять минут — и всё будет» и исчезает — на кухне, видимо. Миро проталкивается к дальнему столику — свободному, несмотря на толчею, игнорирует табличку «Зарезервировано», садится, хлопает по соседнему стулу, говорит громко, прям Диме в ухо: — Он, вообще-то, ливанец, но тут у него в меню всё подряд намешано. А готовит он потрясающе, сейчас увидишь! А Дима сомневается, что ему кусок в горло полезет. Слишком шумно, слишком пахнет восточными душистыми специями и потными мужиками, набившимися в маленькое помещение, слишком сальный и дружелюбный этот Башир, слишком свой тут Миро, слишком Дима... Дима спрашивает вдруг: — А дела твои таинственные как же? Солнце садится, а Миро про них не вспомнил ещё ни разу. — Расслабься, — Миро пододвигает к себе огромную тарелку с горой мяса, картошки фри и свежих овощей, — поесть успеем как раз. Тут в двух шагах. Расслабиться Диме так и не удаётся, согреться — тоже, хотя дымящийся приторный мятный чай он глотает залпом. А в двух шагах — полуподвал, фотостудия с крошечной, но яркой, неоновой вывеской. Сама студия тоже крошечная и тоже неоновая, глаза у Димы сразу начинают болеть. Владелец, видимо — татуированный тип, кузнечик-переросток с красным хохолком — зеркалит улыбку Миро и Диме улыбается тоже — но по инерции, куда более вяло. — Это Дима, художник. Он у меня остановился на время, и вот... Кузнечик так же вяло жмёт Димину руку. Взгляд у него кислый. Дима думает, что он его одной свободной левой пополам переломит и не вспотеет. — Джонни, фотограф. Джонни, блядь. Как же. Типичный Йохан. Ванька-дурак. — Мы ненадолго, бро. — Миро улыбается Кузнечику ещё раз. Дима вздрагивает. — Заберём снимки, и всё, надоедать не будем. Они вдвоём идут за занавеску в соседнюю комнату. Диму Миро с ними не зовёт, Кузнечик — тем более. Дима шатается из угла в угол, шаг туда, шаг обратно, смотрит на снимки вывешенные. Хуйня претенциозная, как по нему. Фотки пересвеченные, модели на них — в диких позах и с диким ебалом, зеркала, тени уёбищные, и всё в монохроме. Кот вон один — ничего такой, выразительный вроде, но блядский размытый фон всё впечатление портит. Пейзажи до хуя симметричные. Вот тебе вертикальная ось, любуйся. И тут Дима видит на снимке Миро, и больше ничего уже видеть не может. Миро с сигаретой, у церкви, смеётся над чем-то. Миро близко к фотографу совсем — в кадре его лицо и рука одна, и на запястье с внутренней стороны наколот маленький чёрный крестик, которого Дима раньше не замечал — Миро его под ремешком часов прячет, выходит. И тут — засвечено всё нахуй, и тут — монохром ебучий, но Дима смотрит, и это — Миро, и это — шедевр. Из-за занавески доносятся обрывки разговора. Кузнечик трещит на английском, гондон, и даже голос не понижает, как будто для того, чтобы Дима не понял, и так сойдёт. «Рожа бандитская... вечно ты... и не боишься?». А Миро отмахивается: «Да ладно тебе! Я не говорю, что все поголовно добрые, но некоторым только помочь надо. Я ведь хорошо в людях разбираюсь, ну?». Дима думает, что в нём Миро ни хера не разобрался. Дима думает, что некоторым — некоторым, блядь, Димам, да? — ничем не поможешь уже. Кебаб — и в самом деле вкусный, сука! — просится обратно. Диму кроет — жёстко, тяжело, страшно. С ним всегда так, он не умеет останавливаться, выдыхать, делать что-либо наполовину, особенно всякую херню. Он и без денег в Берлине торчит из-за этого, и били его не раз за длинный язык, и с кем он только не разругался за свою жизнь. Не успевал оглянуться, как оказывался в дерьме по самую макушку, и плевался потом этим дерьмом во все стороны, в виноватых и правых. Но тут — другое дело, впервые совсем безнадёжное. И голос разума надрывается, кричит: «Возвращайся в Бамберг или куда угодно, сваливай, не прощаясь, не оглядываясь, беги! Тут тебя сожрут и не подавятся, ты для него всего-то ходячее благое дело, не видишь разве?». Но голос этот слышен как будто со стороны, а внутри — скулит пёс, для которого нет ничего, кроме одного человека, которому хочется ткнуться в хозяйскую руку, в крестик этот, и замереть — и чтобы всё остальное исчезло просто. Миро выходит неслышно, без Кузнечика, но со свёртком. — Пойдём? Дима ищет в себе силы отказаться — хоть ненадолго, ему бы развеяться чуть, отдышаться или проблеваться-таки — но не находит. На проповеди Дима сидит в первом ряду. Не видит лиц вокруг, не слышит звуков, как будто под водой, как будто в вакууме. Всё серое, тусклое, и только лицо Миро — ярким пятном. Синие-синие блестящие глаза, красные-красные блестящие губы. Как нарисованные акрилом. Как после фильтра с вывернутой цветокоррекцией. Как после поцелуев. Как после минета. Нет голоса, только движение этих блядских губ с невыносимо мягкими, круглыми «а» и «о», только тянущий жар в паху. Адову вечность спустя — с ожогами от каждого синего взгляда, с плавящимися внутренностями — блядские губы растягиваются в блядской усмешке, и Дима понимает: проповедь закончилась. Дима понимает: вокруг никого нет, ни души, пусто. Дима понимает: Миро стоит вплотную уже, и не встать, не сбежать — ноги не держат, держит взгляд этот — невозможный, блядский, шальной. Диме страшно почти: не бывает у Миро такого взгляда. Диме похуй уже, пусть земля разверзнется под ним и поглотит, только чуть погодя, только бы дотронуться наконец. А Миро сидит у него на коленях, снизу — по пояс голый, и его возбуждённый член трётся о Димин живот. И Дима трогает — торопливо, резко, трогает — предплечья, бока, спину, стягивает с него пасторскую рубашку, гладит ключицы, рёбра, целует шею, целует, чтобы вместо блядского пасторского воротничка — блядские пятна засосов. Миро лежит на алтаре, усмехается, шепчет что-то на латыни, щекочет Диме нутро, а Дима его ебёт — легко, неправильно, резко, жарко. Всё — неправильно. Всё — движется в дурманящем плавном ритме: Миро на алтаре, алтарь, распятие на стене, церковь, свет. Всё движется к концу, на коду — модерато, аллегро, престо — и обрывается. Дима просыпается и чувствует — пустоту. Чувствует — время вышло, вот так, внезапно, неисправимо, совсем. Он встаёт в темноте, одевается — футболка, кажется, наизнанку, — на ощупь собирает рюкзак, который и не разбирал толком. Его Мадонна, считай, закончена, его контрактом отец Штефан подтереться может, а деревья на фоне ему любой мазила за полдня раскрасит. И никаких у него тут долгов, не надо. Он выходит в прихожую крадучись, не сбивает ничего по дороге, слушает, как Миро спит — в последний раз. Лямка рюкзака перекрутилась и впивается ему в плечо, в кармане боковом — деньги, заначка украденная, которую Миро при нём, не таясь, доставал. Дима надеется, так ему будет легче понять, объяснить себе — почему. Дима надеется, так он научится наконец не доверять проходимцам всяким. Дима уверен: Миро без денег этих не пропадёт, ему не дадут пропасть, и полтинник он там оставил — вроде как не нашарил второпях. Он влезает в свои говнодавы, берёт куртку — и под лопатку впивается острое, ломкое, хриплое: — Дим? — Вот тебе и «уходи, когда вздумается». Миро включает свет — заспанный, тощий, вписанный в перекошенный дверной проём гадкий утёнок. — Ты не вернёшься, да? Дима молчит. Отворачивается. Не может соврать, не может сказать, как есть, не может Миро перед выбором ставить, где выбирать из разных сортов говна нужно. Миро — хороший, умный — молчит тоже. Понимает — наверное. Отпускает. Дима дверь захлопывает, куртку натягивает, щурится в низкое зимнее небо. Он — не вернётся, он всего себя здесь оставил, и ему теперь только заново начинать. Или хоть попытаться. Но когда-нибудь лет через десять он станет до хуя знаменитым художником, и к Мадонне его недописанной экскурсии водить станут, и не надо будет уже придумывать, что говорить и что делать, и вот тогда они встретятся снова. А пока нет у этой истории счастливого конца — и никакого вообще нет.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.