ID работы: 7872580

О нем

Гет
NC-17
В процессе
490
автор
swc748 бета
tayana_nester бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 574 страницы, 18 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
490 Нравится 382 Отзывы 107 В сборник Скачать

О детстве

Настройки текста
       Детство это нож, всаженный в горло. Вытащить его нелегко.        – Это крайне любопытно…        – Что именно?        – Ваши слова.        У Шолохова пронзительные серые глаза, выделяющийся нос с горбинкой, гладковыбритое лицо без возраста, черный костюм-тройка. И забавный галстук – весь в ядовито-желтых лимонах. Он совсем не вяжется с его деловым образом, с холодным стальным блеском ролекса на левой руке, с запонками от Jacob & Co; и ужасно раздражает Дементьева. Александру кажется, что этот дурацкий галстук – настолько очевидная уловка для попытки ослабить бдительность клиентов, что ничего кроме волны презрения в нем не вызывает.        – То есть из всего вашего детства вы ясно помните себя и свою жизнь только с четырнадцати лет?        – Да, остальное обрывками.        Шолохов сидел в кресле напротив, чуть подавшись вперед, и слушал его настолько внимательно, что Дементьеву на мгновенье стало некомфортно под рентгеновским взглядом этих холодных серых глаз.        – Расскажите мне про свои детские воспоминания. Те, о которых можете вспомнить...        – Знаете, а это забавно, – вдруг протянул Александр, ставя пустой стакан из-под виски на низкий журнальный столик. Прошло уже десять минут с начала сеанса, а он уже чувствовал глухое раздражение, которое нарастало в груди, как ком от бесполезно слитого времени. – Я тут подумал, что тоже легко могу стать психотерапевтом. Если все, что от них нужно – это задавать наводящие вопросы и после говорить, что все проблемы в твоей жизни связаны с тем, что в детстве родители не уделяли тебе должного внимания.        Шолохов мягко улыбнулся ему, переворачивая блокнот в своих руках, но его льдистые глаза не потеплели ни на градус.        – Вы можете со мной не согласиться, но все мы родом из детства. И хотим мы того или нет, но несем в себе большое количество болезненных переживаний и неосознанных ран, которые могут неприятно влиять на нашу жизнь в зрелом возрасте.        – Ну, да. Я так и сказал, – кивнул ему Дементьев, снова наполняя свой стакан виски, а после, отсалютовав сидящему напротив Алексею Юрьевичу, залпом осушил его. Свободное выпивание алкоголя на сеансах – безусловный плюс частного психотерапевта с ценником в три тысячи долларов в час.        Шолохов, наконец, закрыл свой блокнот и выпрямился в кресле.        – Это ошибочное суждение – считать психотерапевта за волшебную панацею от всего плохого в вашей жизни. Нет такой таблетки, которую бы я выписал, и вам вдруг резко полегчало; или сказал пару волшебных напутственных слов, и вы вылечились. Знаете, почему? – Алексей смотрел на него, почти не моргая. – Потому что проблема внутри вас, а я не волшебник. Мне надо понять суть проблемы, природу того, что ломает вас изнури. И в девяносто девяти процентах ключиком к пониманию служит наше детство. Я понимаю вашу закрытость, скептицизм и нежелание посвящать меня внутрь себя, но поймите, чтобы эти сеансы действовали, нам нужно работать вместе… Если вы не хотите работать над этой проблемой, не хотите вести со мной диалога, то мы попусту тратим и ваше, и мое время. Вы и дальше продолжите разрушать себя, – он кивнул на пустой стакан на столике. – И все мы знаем итог. Вы пришли ко мне из-за последствий этого выбора. Поэтому я спрошу вас единственный раз: готовы ли вы к работе со мной?        Как будто у него был выбор.        Горькая ирония вдруг проснулась в нем.        Как будто ему есть дело до того, что подумает о нем этот нелепый человек в этом чудовищном галстуке.       – Я постараюсь, – уклончиво пообещал ему Дементьев.        – Уже что-то, – кивнул Шолохов, вновь открывая свой блокнот. – Как я уже говорил ранее, это крайне любопытно, что вы не сохранили четких воспоминаний из детства. Подавленные воспоминания… Вы можете этого и не осознавать, но даже забытое может бессознательно сильно влиять на нашу жизнь. Как всякий травматический опыт…        – О… Вы уже диагностируете мне травматический опыт?        – Просто так не забывают целый период жизненного отрезка, – отрезал он, поправляя свой отвратительный ядрено-желтый галстук. – Расскажите мне все-таки о сохранившихся воспоминаниях детства. Лучше с самых первых.        Дементьев с силой подавил в себе желание закатить глаза и отвесить очередное язвительное замечание в адрес всех психотерапевтов в мире. Все сводить к гребанному детству, как удобно! И как легко сейчас будет Шолохову поставить диагноз, ведь столько дерьма больше не было ни в одном из промежутков его жизни.        Однако…        Однако воспоминания о детстве всегда вызывали у него сильную головную боль, граничащую с острыми приступами мигрени. Как неосознанная реакция организма, как знак того, что лучше в нем не копаться. 666        Его первое сознательное воспоминание связано с июньским солнцем. Оно было теплым и согревающим. Ему было четыре года и он смотрел сквозь окно на летнее солнце. Воспоминание неполное и трескучее, как зеленоватый панцирь улитки, который он раздавил в тот день в руке. Воздух был согрет солнцем и будто имел свою плотность, состоящую из крупинок золотой и изумрудной пыли. Все в его воспоминании было бархатно-золотистым и зеленым: речной песок, улитки, нагретые на солнце разноцветные стеклышки, тягучая тина. Все было теплым. Теплая деревянная рама под его руками, жаркие лучи солнца, слепящие глаза; и контрастно-прохладное прикосновение мягких рук его матери.        – Саша…        Он оглянулся.        Мира стояла за его спиной в этой золотисто-бархатной пыли; пока теплый солнечный свет освещал половину ее белого тонкого лица, другая половина утопала в тени. Даже в такой жаркий день от нее веяло прохладой. Она была красивой, настолько совершенной и прекрасной, как ограненный осколок прозрачной корочки льда в этом золотистом пыльном царстве. Ее тонкие губы дрогнули, медленно складываясь в мягкой улыбке – рябь из крохотных морщинок собралась вокруг красивых темно-зеленых глаз, но ее взгляд, обращенный на него, остался непроницаемым. Холодным.        Его мать…        В тот день ему почему-то запомнилось, что она ему улыбалась. И сейчас, напрягая память, он не мог точно сказать, было ли это реальностью или золотисто-трескучей фантазией, прокрученной слишком много раз в голове, и оттого воспринимаемой за явь. Потому что никогда больше он не видел такой улыбки Миры. Только в тот день. 666        – Какие у вас были отношения с матерью?        – Теплые и крайне доверительные, – почти мгновенно язвительно ответил Дементьев.        Шолохов сначала кивнул, а после до него дошло, и он почти укоризненно покачал головой. Слушать еще одну его нотации о «трате времени» и великой миссии психотерапевтов совсем не хотелось, и поэтому Дементьеву почти нехотя пришлось добавить:        – Она была… немного поехавшей на теме религии. И до семи лет часто брала меня с собой в церковь. Эти поездки в церковь - единственное, что из раннего детства я о ней помню четко. А дальше… – его рот вдруг скривился, как будто в глотке застряла долька чертового лимона с этого чудовищного галстука. – А дальше она потеряла интерес к детям и воспитанию, ей было интереснее, как блаженной подставлять другую щеку.        Психотерапевт не стал расспрашивать его, что значит ребус из последнего высказывания, а зачем-то попросил:        – Расскажите об этих походах в церковь. 666        Бог и его мать.        Эти понятия внутри него были почти неразлучны. Мирослава познакомила его с Богом и с тех пор была неразрывно с ним связана. С первого осознанного воспоминания о Всевышнем, который создал все сущее, который все видит и все знает. С четкого разделения границы рая и ада на Земле. С усвоения принципов грехов. С первых самостоятельно прочитанных строк из Библии…        Это было почти забавным, что первой книгой в его жизни была «Библия», которую он читал в четыре года, но в силу возраста, ни черта не мог в ней понять. В тот период он был слишком мал, с еще несформировавшимся критическим мышлением, и принимал за прописную истину все, что говорила мать. Он еще не понимал, как устроен этот мир. А Мира знала, и он боготворил ее за это. Ему казалось, что его мать может объяснить все на свете, что Бог внутри нее дает ей ответы. Даже имя ей было будто ниспослано Богом.        Мирослава – прославляющая мир.        Его мать…        В его воспоминаниях она всегда разная. На Мире темно-зеленное платье в цвет ее глаз и тонкая нить черного жемчуга на шее. Или бежевое пальто, небрежно застегнутое на одну пуговицу, а с тонкой шеи вниз спускается шлейф длинного газового платка. Или многочисленные шелковые разноцветные платки, накинутые на ее голову при походах в церковь. Или белоснежная закрытая блузка, узкая юбка до колен и яркие вспышки янтаря в ушах. Или ее любимое черное платье с длинными рукавами до ладоней. Его мать разная, но всегда – красивая.        Даже на старых, потрескавшихся от времени черно-белых фото, где ей всего шестнадцать, она прекрасна. Ее белоснежное лицо с правильными, аристократичными чертами притягивало взгляд. Ее темные собранные волосы отливали глянцем, а контрастно белая линия груди в неглубоком вырезе была похожа на луну, пойманную гладью озера. Закрывая глаза, он будто чувствовал ее запах. Мира пахла инеем, первым снегом, талой сладкой водой; под ее бледной кожей раскидывалось дерево голубоватых вен, и в детстве ему казалось, что в них течет не кровь, а заледеневшая вода.        В то время, пока ему не исполнилось семь лет, Мира водила его с собой в церковь каждую неделю. Она ставила бесконечное количество свечей и о чем-то постоянно тихо молилась. Саша никогда не мог разобрать ее молитв.        О чем она просила Бога?        Мать в каждый такой визит неизменно давала ему одну свечку, говорила поставить ее и помолиться.        Однако никаких молитв он не знал, и о чем просить Бога – тоже, и часто свечка просто догорала в его руках. Пока в один из дней, Мира в очередной раз дала ему свечу, но теперь попросила его помолиться о своем еще нерожденном брате или сестре.        Что именно должно быть в молитве, Саша не понимал. Ему не объясняли. Поэтому в этот день он помолился как смог: просто повторил действия своей матери. Встал на колени, уткнулся лбом в свои сцепленные руки с еще не зажженной свечой, и тихим шепотом попросил. Попросил о рождении именно брата, так как не понимал, что интересного может быть в младшей сестре. Молитва получилась короткой и меркантильной, но низкорослый священник за его спиной, казалось, искренне растрогался:        – Как чиста и невинна душа ребенка и желания его, – промолвил он, помогая ему зажечь и закрепить свечку на постаменте.        Чаще всего в церкви Саше было скучно. Она была для него огромной и пустой, в разноцветной палитре из желтовато-мутного отсвета от тлеющих свечей, и красного с оранжевым от оконных ярких витражей. Обилие красных и желтых красок лишь раздражало глаза своим искусственным теплом. В церкви всегда было холодно, даже летом. Единственное, что немного скрашивало его пребывание в этом месте, был, как это не парадоксально, сын Божий, распятье с которым висело в центре всего собора, на самом видном месте.        В детстве распятый Иисус казался ему просто крепко спящим. Он многие часы простоял, безотрывно смотря на его лицо. Когда солнце проникало сквозь высокие арочные витражные окна и падало на лицо Иисуса, он будто чувствовал жизнь в нем; его дыхание, легкое шевеление губ, теплоту… Он будто начинал дышать, и Саше чудилось, что он сделан не из камня, а был живым из плоти и крови. Еще мгновенье и, казалось, его веки дрогнут, и он откроет глаза. Но сколько бы Саша не смотрел, распятый на кресте Иисус не открывал глаз, и скоро ему это надоело.        Уже позже, в шесть лет повторно прочитав Библию, он понял, что Иисус мертв. Причем – довольно давно. И все люди молятся его трупу. Это было для него настоящим откровением. Он как-то даже сказал об этом матери, которая с фанатичной страстью заверила его в обратном:        – Он жив! Он воскрес. И Бог забрал его в свое царство.        Но этот распятый Иисус перед его глазами в церкви был мертвым.        И раньше ему казалось, что когда Бог забирает кого-то в свое «царство», этот кто-то в реальном мире считается неживым.        – Он страдал. Он страдал за всех нас, за наши грешные души; наказание мира нашего было на Нем, и ранами Его мы исцелились… – шептала Мира. - Его кровь на наших руках, за его страдания во имя нас и за смерть, мы должны день и ночь просить прощения…        – Но я его не убивал и не мучил… и тоже грешен? – не понимал Саша. За что он должен просить прощения перед Богом? За то, чего не делал?        – Это сделали мы все. Все люди. И расплачиваться будем все.        Даже тогда в детстве это показалось ему бредовым и неразумным: спрашивать за грехи тех, кто их не совершал. 666        – Вы были единственным ребенком в семье?        «Единственным», – чуть было по привычке не сорвалось у Дементьева. Всю жизнь он говорил, что единственный в семье. Еще одна ложь в его жизни, которую повторяли настолько часто, что правда за ней почти стерлась.        – Нет. Еще был брат.        Которого он за брата никогда и не считал.        – И что с ним сейчас?        – Откуда мне знать? Я не видел его семнадцать лет. Если слухи не врут, то он пошел по стопам нашего папаши.        А еще ему чертовски повезло родиться на этот свет, а не отторгнуться кровавым сгустком с белого тела их матери, как другим до него. 666        К другим его братьям и сестрам Бог не был так милостив. Они не были рождены. Он помнил несколько странных эпизодов, связанных с его матерью. Вот она с небольшим неестественно округлившимся животом, а потом сразу нет. Даже тогда, в своем раннем детстве, он понимал, что внутри ее живота был ребенок. А чуть повзрослев, понял эту загадку, заключавшуюся в постоянных выкидышах. И только когда ему исполнилось семь лет, и Мира резко потеряла к нему всякий интерес, в доме появился его брат.        Который был совсем другим. Чуждым элементом его поломанной семьи. Громким, плаксивым и скулящим, что в среде эмоционально-отстраненных инвалидов делало его практически изгоем.        Внешне он напоминал отца: лицо – полное, белое, грубо слепленное, с розоватой царапиной разбившей правую бровь пополам, капризными губами и живыми темными глазами, горящими как угольки. Некрасивый, но броский. В чертах лица не было холодной породистости их матери, которая досталась только старшему сыну.        Он пошел в отца. Дворняжка.        Саша никогда не считал его за брата. С первого взгляда он был ему чужим. Неприязнь к младшему брату росла в нем все детство и подростковый период. Скулящий и жалкий, он не выдерживал абсолютно никакого удара, и при малейшем признаке агрессии от старшего брата или от отца, забивался в уголок и рыдал, рыдал, рыдал. Громко и надрывно. На весь дом. Действуя на нервы, царапая барабанные перепонки.        В памяти осталась одна из длинных ночей. Очередной громкий скулеж его брата на весь дом, и, бурно лопнувшее терпение его отца, который просто начал его избивать, приглушено приговаривая:        – Заткнись. Заткнись. Заткнись.        А брат все не затыкался и скулил. С каждым ударом – все громче. Саше тогда казалось, что отец забьет его до смерти, как ненужного щенка, но нет. Он отпустил его – скулящего, с перемазанным лицом, полного слез и соплей, когда понял, что тот не заткнется, что даже умирая, будет драть глотку до последнего.        Саша даже запомнил слова отца, презрительно брошенные на противный скулеж его младшего брата:        – Ты хуже, чем баба. 666        – Хуже чем баба? – переспросил Шолохов.        Александр пригубил виски из вновь наполненного стакана и медленно кивнул, про себя мрачно усмехаясь:        – Да… Это было любимое крылатое выражение моего папаши. 666        «Ты хуже, чем баба». Или: «ты как баба». Или: «это любят только бабы».        Маленькие и «милые» семейные наставления от главы дома.        Вообще его отец не был щедрым на слова и жизненные напутствия, редко когда от него можно было услышать что-то кроме презрительных плевков и приказов. Он и в своем доме-то был нечастым гостем. Приходил глубокой ночью, уходил на рассвете, пока все спали. Специфика его работы это предполагала.        По пальцам одной руки можно пересчитать все разговоры Саши с его отцом, наверно поэтому его короткие и язвительные «крылатые» фразочки, так сильно выжглись в его памяти.        Дементьев ненавидел сладкое. Всю свою жизнь ненавидел. Еще в детстве отец сказал ему, что сладкое любят только бабы. И сейчас Саша не мог понять: действительно ли он не любит сладкое или все же придумал эту нелюбовь.        Повзрослев, он пробовал есть сладкое и всегда чувствовал одно и тоже. Мерзкий, сладкий вкус. Как будто расплавленный сахар в сиропе, невозможно вязкий, приторный; от которого сводило в острой боли зубы, неприятный настолько, что проглотить эту сладкую бурду было иногда попросту невозможно. Все равно, что пытаться глотать мышьяк или серу – настолько сильно его организм отторгал это.        А его младший брат любил сладкое. И лишь обиженно сопел над словами отца, плаксиво вскрикивал над каждым подзатыльником, но упрямо тянул в рот конфеты.        Его слабый, скулящий младший братец, которого он и за брата не считал. Был ли он настолько жалким? Ему хватило сил не ломать себя под взгляды, презрение и кулаки отца, и жрать эти ебанные конфеты как не в себя. И орать, как в последний раз при избиениях, хотя его крики провоцировали лишь новые удары.        Он боролся по-своему. Как умел и мог. А еще как мог, по-своему боготворил своего старшего брата. Разумеется, про себя. Разумеется, редко. Чаще он открыто и ярко ненавидел его, ненавидел за то, что отец не трогал и боялся его с четырнадцати лет; ненавидел за то, что он никогда за него не заступался перед отцом; ненавидел за то, что сам иногда позволял себе отвесить ему подзатыльник, на который он всегда огрызался и лез дать сдачи. И хоть он всегда впоследствии огребал еще больше, но всегда пытался до последнего укусить, стукнуть или пнуть. И всегда орал при этом в полный голос, не стесняя себя в выражениях, будто думая, что кто громче кричит, тот и сильней. Никто в доме кроме него не орал. Никогда. Тут он и правда был победителем.        Его младший брат.        Казалось, он не видел его уже вечность… 666        И, конечно же, Шолохова остро заинтересовала вся эта тема с его чертовым папашей. Дементьеву уже чудился в надломе его тонких губ еще не до конца осмысленный неприятный «диагноз», непременно с заумным длинным названием, тесно связанный с «тиранией» и жестокостью одного из родителей при полном похуизме второго.        Он все спрашивал, спрашивал и спрашивал…        – Я не знаю, сколько вам лет… Вы застали распад совка?        – Застал.        – Ну, так вот, вы должны знать, что было в те года, когда распался союз. Вся страна погрязла в безработице, была нищей и дикой. Помните это время? Начало зачатков бизнеса и войн за владение брошенными государством предприятий. Тогда деньги крутились вокруг частных предпринимателей и их точек… И каждую такую точку кто-то должен был «крышевать» за проценты, либо бандиты, либо менты. Одни от других отличались слабо, но все же. В Москве тех годов большую часть точек держали менты. А самые жирные точки были в центре…        – Это, конечно, очень занятный экскурс в историю девяностых, но мне казалось, что мы ведем разговор о ваших взаимоотношениях с отцом.        – Алексей Юрьевич, терпение – добродетель, – назидательно протянул ему Дементьев. – Как невежливо, уважаемый психотерапевт, перебивать своего клиента, когда он уже почти закончил свою мысль. Так вот… Так вышло, что мой отец был начальником московского управления внутренних дел ГУВД. Можете себе только представить, что тогда значила эта должность? – Шолохов не ответил, тогда он дал ответ сам: – Неприличное количество денег при общей нищете в стране, почти полная власть в городе и безнаказанность за любое свое действие.        – Как я понимаю, главная «безнаказанность» происходила именно в вашем доме?        – О, сразу и к сути. Вы начинаете мне нравиться, Алексей Юрьевич…        – Вы его боялись в детстве?        И опять в яблочко.        Признаться в собственном страхе было для него почти откровенно стыдным и разрушительным, но, тем не менее, он сознался:        – Мне было страшно. Я ненавидел этот страх перед ним.        – Вы говорили, что он часто вас избивал.        Да. Часто. Отец отбивал ему ребра, ломал ключицы, часто провоцировал растяжение связок плечевого сустава, но всегда «жалел» бить сына по лицу. Дементьеву казалось, что это только для того, чтобы не оставлять ярких свидетельств побоев в семье. Отец же объяснял эту «богоизбранную» неприкосновенность его лица по-другому: «ты смазливый, как баба, не хочется даже руки марать».        – Вы боялись боли? Агрессии отца?        А вот тут было мимо.        – Нет, не этого… Не за себя. Я боялся, что когда-нибудь он убьет ее. 666        Все его страхи в детстве были связаны с ночью. Длиной, темной, незаканчивающейся ночью. Будучи маленьким, он не любил ночь, и все что с ней связано.        И, в первую очередь, ночь для него – это отсутствие света.        Когда заходило солнце, внутри его темной квартиры просыпалось оно… Монстр, чудовище, нечто? Конкретного определения у него не было. Будучи еще очень маленьким, Саша представлял его, как сгусток плотной темноты, который поглощал собой свет и все, до чего мог достать. И где-то в этой темноте была его мать, ее-то он всегда и искал, именно ее. Он его слышал: сначала всегда громкий хлопок входной двери, а дальше тяжелые шаги и нечеловеческий, яростный крик:        – Мира!        Когда он ее находил, мир замокал в страшной тишине, и во мраке просыпались другие звуки. Страшные. Звуки, которые он не хотел помнить. А дальше, если вслушиваться в черноту, то можно было услышать тихий и неразборчивый шепот. Как молитва…        Уже взрослея, этот сгусток темноты в его сознании трансформировался во вполне реального разъяренного отца, регулярно избивающего его мать.        Ледяной, парализующий ужас всегда охватывал его в такие ночи. И только однажды он нашел в себе силы выйти из комнаты в эту темноту, и то, что он увидел…        Он не хотел помнить. Не хотел вспоминать.        Легкая головная боль тот час разрядами прошлась по вискам, но картинка уже встала перед глазами.        Именно этот момент из его детства раскаленным железом был выжжен в мозге с фотографической точностью. Редко какие воспоминания отпечатывались в его сознании так четко, но это будто и сейчас стояло перед его глазами. Кошмарное мгновение, застывшее во времени.        Мира лежала неестественно, выгнувшись на полу, а отец стоял над ней, грудь его тяжело вздымалась и опускалась, руки сжатые в кулаки были опущены. Ее темные блестящие волосы, всегда такие гладкие и собранные, были распущены и взлохмачены. Она казалась неживой или спящей. Но вдруг ее тонкая рука дрогнула, оживая, царапая паркет ногтями, поползла к изломанному телу, к своим распущенным волосам. Она медленно ощупывала свою голову, а когда поднесла окровавленную руку к глазам, то несколько мгновений зачарованно смотрела на нее, будто не понимая, как такое могло произойти. Мира приподнялась на сбитых локтях, садясь на колени, Саша не видел ее глаз обращенных к отцу, но слышал ее тихий шепот, подобный тому, что слышал от нее в церкви и в темноте, как тихая, неразборчивая молитва Богу. Но перед ней возвышался совсем не Бог. Отец сквозь стиснутые зубы шипел что-то про неподобающее поведение, что-то про тупость, что-то слишком невнятное, а в следующий миг поднял свой кулак и ударил по ее лицу с такой силой, что Саша почувствовал силу этой вибрации внутри себя. Мира с тошнотворным звуком впечаталась затылком об выпирающий угол гостиной, темной грудой съехала по нему на пол. И неподвижно замерла.        И именно тогда он почувствовал наивысший пик холодящего, липкого, жгучего страха внутри себя. Он опутывал его с ног до головы. Он не давал ему дышать. Он не давал ему пошевелить и пальцем. Как в давно забытом кошмаре. И в этом наивысшем пике, страх преобразовался в отчаяние. В отчаяние маленького и беспомощного мальчика перед чудовищами, темнотой и смертью.        Ему тогда показалось, что она умерла. Что она не дышит. Что он все-таки убил ее.        Но Мира была жива. Он это точно знал, но дальше воспоминания обрывались. Густая темная чернота вставала перед глазами. Он не помнил того, что было дальше. А когда пытался, то сильнейшие волны острой мигрени заполняли его черепную коробку. 666        – Подавленное воспоминание, – бесстрастно сказал ему Шолохов, перелистывая блокнот. – Подавленное настолько глубоко, что вы его от самого себя оградили даже соматически… Значит приступы мигрени? Что ж… это интересно.        – Ребенок оградил себя от сцены насилия над матерью, что здесь может быть интересного? – равнодушно пожал плечами Дементьев, силясь не зашипеть от острой боли, пронзившей его левый висок.        Он плохо координировал движение своей руки, когда потер ею ноющий висок – сказывалось полбутылки выпитого виски. Он уже начинал чувствовать легкое онемение на кончике языка, словно от прикосновения снежинки. Но его рука конвульсивно потянулась за бутылкой и новой порцией высокоградусного алкоголя.        – В том и интерес, что дело тут совсем не в насилии. Будь все дело в этом, то вы бы оградили себя именно от воспоминаний об избиении отцом вашей матери. Но вспоминаете вы об этом легко. Значит дело в другом…        – И в чем же?        – Пока не знаю. Нужно, чтобы вы вспомнили тот день полностью. Есть очень большая вероятность того, что в этом подавленном воспоминании и кроется наш ключик. Не считая этого дня, дальше ваши воспоминая полные?        – Да. 666        С того дня в нем проснулась и подняла голову потребность. Потребность больше никогда не чувствовать себя слабым и беспомощным. Убить в себе любые зачатки слабости. Эта потребность была в нем сильнее всего.        Ему было четырнадцать, когда расстановка сил в его доме резко поменялась.        Он ударил отца первым. Сбил с ног. И теперь сам возвышался над его распростертым телом. И в тот момент… Он чувствовал яркое, животное удовлетворение. Внутри расплывалось, ширилось чувство собственной силы и власти, как победы над темнотой, слабостью и страхами. Самое приятное чувство, что когда-либо он испытывал. Ему было четырнадцать, он избивал своего отца и не мог остановиться, с каждым ударом ощущая почти восторг.        – Уже не как баба? – вкрадчиво спрашивал он у него. Его кулаки врезались в его лицо, как отбойные молотки врезаются в сырое мясо.        Отец скулил под ним, скулил как та самая мистическая «баба», к которой он всегда отсылался. Его мать при избиениях никогда не издавала таких жалких всхлипов. Нелепо, как ребенок, отец закрывал лицо от побоев, трясущимися руками, вызывая в своем сыне еще большую, клокочущую изнутри злость.        Мутный красный туман бесконтрольной ненависти плотно встал перед его глазами, делая окружающее пространство нечетким и плохо осязаемым. Единственным четким предметом, не утратившим в его глазах резкости очертаний, было нелепое окровавленное лицо его отца. Жалкое в своих всхлипах и мольбах.        – Саша, – услышал он будто через толстую подушку где-то сбоку.        А когда понял, кому принадлежал этот голос, сначала не поверил, думал, что ослышался.        – Хватит!        В нем взорвалась еще большая лютая ненависть от голоса матери, и его руки стали еще яростнее уже не бить, а впечатывать плохо узнаваемое от ударов лицо отца в череп. Она никогда не останавливала мужа, когда тот избивал ее детей. Никогда. Ни разу в жизни не заступилась. Но в день, когда уже сын кулаками выбивал всю накопившуюся ярость на отца и за себя, и за нее, повисла мертвой хваткой на его руке, горячо шепча в его ухо, как помешанная:        – Прекрати… Остановись!        Ее прикосновение обжигало его раскаленным кнутом. Саша стряхнул мать с себя почти с отвращением; его выкашивало, крутило как в лихорадке. Он отошел на несколько шагов назад, чувствуя, как тело все еще сотрясают спазмы ярости, а в руках мучительную вибрацию от несделанных ударов. Мира упала на колени около изломанного тела своего мужа, он что-то несвязно ей хрипел, протягивая окровавленную руку. Мать взяла его трясущуюся ладонь в свои пальцы и поднесла к тонким губам. Ее белый подбородок испачкался в крови, но она этого будто не замечала. Как в бреду, что-то шепча, она целовала его руку. Руку, которая столько раз разбивала в кровь ее собственные губы.        Он не поверил тогда собственным глазам. Все внутри обожгло пламенем.        – Вы оба конченные, – сказал он им.        В тот вечер Мира пришла к нему в комнату, впервые за семь лет. Она не смотрела ему в глаза и лишь горячо повторяла, как будто была не в себе, стоя ледяной статуей в дверях:        – Саша, ты не понимаешь… Он любит тебя. И он любит меня. И любит нас всех. Просто у него такой период, это пройдет… Скоро все будет хорошо. Это твой отец, ты был не прав.        Ее слова жгли его изнутри напалмом.        Кулаки сжались в руках непроизвольно.        – Выйди отсюда, – сказал он ей. – И больше не смей заходить.        Все в нем в тот день обратилось в животную ярость, в неконтролируемую злобу ко всему. И это чувство пьяного опустошения внутри, которое всегда появлялось только при наличии расквашенных в мясо почти до кости костяшках пальцев. Боль опутывала и освобождала, но недолго. Зудящий налет незаконченного дела приходил позднее. Вроде и все сделано: ярость собирающаяся колом в горле, мешающая нормально дышать, выплеснута – чрезмерно и сверх нормы, но так даже было лучше, однако… Однако кратковременно. Внутренний пожар и потребность в боли угасали ненадолго, а после повторно требовали освобождения, как будто ярость на время прожевали и плюнули обратно в него, как будто разрядки никогда не было.        День Сурка начинался тогда сначала. Вечные драки после занятий. Вечная боль. Подростки в те года были сплошным комком агрессии, обстановка в стране располагала, и нарваться на драку никогда не было проблематичным. Достаточно было признаться, что он был сыном «мусора».        Острая нестерпимая потребность в повторной/тройной/четверной разрядке била по оголенным нервам, вела его, управляла им. Загоняла в зависимость, не давая сдвинуться с серединной, промежуточной точки.        Как в тупой задачке. Из пункта А в пункт Б выдвинулся ледокол, рассчитайте, через какое количество времени он будет на месте. Но легко дать ответ только на первый взгляд, на тот невнимательный взгляд, который не учел кучу неозвученных подпунктов, за которые он расплачивался сбитыми в фарш костяшками пальцев, синяками и кровоподтеками. Задачка была с подвохом. Из пункта «подростковой бесконтрольной агрессии» в пункт «взрослая жизнь» выдвинулся ледокол, но застрял на полпути. Сломался. Такого в условиях обычно не пишут.        Расшатанная в детстве психика по крупице ломала его, медленно настаиваясь в холоде годами, чтобы в четырнадцать взорваться гнойником неуправляемой ярости на весь мир. И только лишь к шестнадцати годам она достигла своего апогея.        Но не было такого, что он успокоился в один день, а животная потребность в боли (в своей или чужой – неважно, у боли одна природа), просто внезапно без предупреждения заткнулась в его голове на следующее десять лет. Нет. Это было далеко не сразу, но все же процесс затухания запустился, чтобы потом аукнуться ему через десяток-другой лет.        Теория вероятности и сухая математическая статистика ставили ему тогда приговор. Он должен был тогда пойти на дно в той задачке – в его ледоколе были трещины и трюмы заполнялись водой; вопрос времени, когда бы он затонул. Но он не пошел на дно, а вошел в этот один процент случайных «выживших», как будто сверху его кто-то продлил.        Просто длинная ночь в его жизни подходила к концу.        Ему было шестнадцать, и солнце только вставало над его головой.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.