Оставляя в тебе пустоту, ухожу без остатка. Твои руки оставят на теле моём отпечатки; Ты будешь молчать, но это больно и сладко. Grivina — Твоя ненормальная
Рома спит, как ребёнок: раскинувшись на половину кровати, разбросав руки и ноги, спутав под собой одеяло и обняв подушку. Илья знает, что, глядя на него такого — беззащитно-хрустального, — не должен его хотеть; но он трогает пальцами теплую кожу, обводит контуры свежих багряно-синих меток и просто не может перестать вспоминать ощущение бархатности его тела на своих губах. Он наклоняется ниже, рассматривает созвездия родинок на лопатках и жарко дышит в спину: Рома не просыпается, но волоски на теле тут же вздымаются, кожа заходится мурашками. Илья почти невесомо — так, чтобы ощущалось только тепло и легкая щекотка — ведет пальцами от шеи вниз, по ребрам, к пояснице, по ягодице, бедру, колену, не прикрытому одеялом; в горле застревает густой воздух с запахом пота, табачного дыма и роминого парфюма, и Илья думает, что лучше умереть от удушья с этим ароматом внутри, чем сделать новый вдох. Бледная спина в теплом свете уличных фонарей выглядит шелково и так же ощущается под пальцами, и засосы под ребрами — там, где Рома разрешил их оставить — темнеют как черные дыры в космическом полотне. Глядя на них, Илья чувствует, как преодолевает горизонт событий, — и вот уже нет у него никаких сил сопротивляться их безумному притяжению. Он наклоняется, прикасаясь губами, и в первое мгновение ждет, что гравитация расщепит его на миллионы частиц и затянет внутрь; когда этого не происходит, он думает, что ему даже хочется поселиться там — в глубине чужой грудной клетки, под ребрами, рядом с сердцем. Сердцем, которое бьется не спеша в своем ровном ритме — живой камень, качающий по венам мертвую соленую воду.***
Илья помнит, как это было вначале. Как он впервые смотрел в черноту чужих глаз и уже знал, что они станут его погибелью. Как он сгорал от желания прикоснуться и как убеждал себя, что нельзя. Как ночами не спал, слушая ровное дыхание с соседней кровати, и как кусал губы, пока Рома небрежно облизывал свои. Роме было семнадцать; он неотрывно смотрел в глаза, улыбаясь уголками губ, когда Илья пытался с ним заговорить, мурчаще смеялся, когда он подходил слишком близко, и ивово гнулся, будто ненароком подставляясь под чужие прикосновения. Илья так и не понял, соблазнял ли Рома его, или, скорее, делал ли он это намеренно, но в какой-то момент желание коснуться его губ своими стало настолько непреодолимым, что он просто зажал его в углу рядом с кладовкой — там, где обычно не ходили люди, и где всё равно могли неожиданно появиться. Он помнит: ждал, когда Рома оттолкнет, или отвернется, или ударит, или молча стерпит, а потом не станет с ним разговаривать; он помнит: едва его выдох коснулся чужих губ, как эти губы тут же коснулись его. Он помнит их — сухие, истерзанные зубами и ветром, на вкус мятные, как жвачка, и опасные, как игла. Он помнит: Рома впился в него так, словно жаждал этого так же долго, как он сам; целовал жестко, кусая чужие губы, ударяясь зубами о чужие зубы, и дышал так тяжело и часто, что его дыхание горячей влажностью оседало у Ильи на лице и где-то глубоко внутри. Илья помнит жесткие пальцы, вцепившиеся в его запястья, ногтями ссадившие кожу до кровоподтеков. Он помнит взгляд — бесконечно чёрный, пустой и жаждущий. Илья хотел его — с этим больным взглядом, белой кожей и ломкой линией плеч; с этими грубыми пальцами и упрямыми губами; с этой плавкой жаждой и сводящим с ума запахом. Тогда он не знал, что невозможно накормить эту алчущую пустоту, отражение которой видел в его глазах, и не знал, что, начав, он уже не сможет остановиться, но почему-то все равно ощущал себя водителем, летящим по автостраде в автомобиле с отказавшими тормозами.***
Они жили в одной комнате на буткемпе и в одном номере на турнирах, и это была одна из причин, по которой Илья сдался ему так быстро. Тогда он думал, что четыре года разницы в возрасте и то, что Роме нет даже восемнадцати, — это убедительная причина отказывать себе в желании его раздеть. Теперь Илья думает, что его мнение вообще мало что значило, потому что если Рома чего-то хотел, обычно он это получал. И что у Ильи не было ни единого шанса. Когда это случилось впервые, Кушнарев сидел у него на коленях, и Илья с упоением целовал его плечи, оттянув ворот растянутой черной футболки, непростительно хорошо контрастировавшей с цветом его кожи. Губы оставляли на ключицах влажные поцелуи, и Илья чувствовал собственное желание как огонь, оплавляющий изоляцию коротнувших проводов. Он и себя ощущал оголенным проводом. Рома чувствовал его так, словно кожей впитывал чужие эмоции — а может, просто Илья был так нелепо очевиден. В любом случае, в тот момент, когда Рома одной рукой потянул его за волосы, заставив запрокинуть голову и смотреть в глаза, а другой сжал его член прямо через одежду, Илья предал всё, во что верил. Он помнит взгляд — подначивающий, маслянисто блестящий, и помнит, как срывал с Ромы футболку; как жадно тёр ладонями горячую кожу, оставляя на ней вопиюще-красные следы, как кусал, целовал, втягивал её в рот, оставляя засосы, как всем своим естеством впитывал чужие шипящие выдохи и низкие стоны; как раздел его окончательно и взял в рот, и как Рома тянул его голову ближе, заставляя впускать глубже. Это было как исполнение самого большого желания или как долгожданный подарок: Рома, весь раскинувшийся под ним, расслабленный и жадный до ласк и внимания; весь он, открыто дышащий желанием взять всё, что ему могут предложить — и потребовать ещё немного; весь он, готовый пойти на любое безумие. Он позволял брать себя и брал сам; он провоцировал и помогал унять бушующий внутри пожар; он подсадил Илью на себя как на грёбаный кокаин — и любезно подкидывал новой дозы каждый день, а Илья всё никак не мог надышаться им и утолить голод и подкожный зуд, яростно терзавший его ночами.***
Потом жизнь развела их по разные стороны ринга, и несколько месяцев они друг другу даже не писали. Илья сходил с ума от какой-то выедающей изнутри ревности, когда смотрел на него издалека: как Рома подставляет голову под чью-то руку, позволяя почесать за ухом, как кота, как Рома садится очередному мужику на колени, приобнимая за шею, как Рома смотрит на ёбаного Резоля, лишившего Илью покоя насовсем. Он бы так и мучился дальше, и однажды сожрал бы себя без остатка, если бы как-то ночью, надравшись до вертолетов, не написал ему: «Приходи». И не добавил следом: «Пожалуйста». Он ожидал получить в ответ что-нибудь типа «пошел на хрен» или не получить ответа вовсе; но короткого «Куда?» он не ждал совсем. Он написал в ответ номер своей комнаты в отеле, и Рома пришел, посмеялся над тем, как Илья пытался собрать себя во что-нибудь вразумительное, спросил, встанет ли у него, а потом просто снял кофту. Так они стали встречаться в отелях — как заговорщики или неверные супруги, — и Илья совсем скоро понял, что живёт от одной встречи до другой, а в перерывах между ними пытается склеить свою разлетевшуюся вдребезги жизнь.***
В тот день, когда он сказал это, было солнечно; свет бил прямо в распахнутое настежь окно, слепил и выжигал на сетчатке силуэт Ромы, объятого белизной дня, оседлавшего его бедра, как ангел, предавшийся страстям. Этот ангел — или демон, что было бы семантически вернее — медленно двигался на нем, руками растирая по животу Лила пот и собственную сперму. К тому моменту они не вылезали из постели уже два дня, и через пару часов Рома должен был пойти в душ, собраться и уехать в аэропорт, чтобы там сесть в самолет и улететь на очередной турнир. Илья смотрел на него и не знал, как выразить словами всё то, что разрывало его изнутри, всё, что он так долго в себе держал, что разъедало его как кислота. Он касался пальцами чужого лица — довольного, еще немного сонного и расслабленного, и хотел сказать, что любит, но не знал, как. А Рома все смотрел на него своими дьявольскими глазами и молчал, хотя губы его беззвучно шептали что-то, понятное ему одному. — Ром, — сказал он, — я люблю тебя. Вот так просто; чтобы не сказать лишнего, чтобы не выглядеть как девчонка. А Рома только улыбнулся, рассмеялся негромко и лёг на него, намертво склеивая их животы; потом посмотрел в глаза и поцеловал — тоже просто; чтобы не отвечать ничего, чтобы не пришлось лгать. Илья понял в тот момент, что готов обманываться его ложью всю жизнь, но беда была в том, что Кушнарев не хотел лгать. В тот день они прощались словно бы навсегда; во всяком случае, взгляд Ромы — мрачный и как будто немного виноватый — не обещал Илье ничего, кроме новой боли. Илья думал, будет больно, если Рома уйдёт; он знал, что ещё больнее будет, если он останется.***
Конечно, они встретились вновь. И вновь. И вновь. Теперь, глядя на умиротворенное лицо Кушнарева, Илья думает вот о чем: каждый раз, уходя, Рома забирает с собой кусочек него; Илья боится однажды проснуться в постели в одиночестве и понять, что больше не осталось ничего. Он боится, что однажды в его глазах кто-нибудь увидит ту же пустоту, чей неутолимый голод влечёт, и манит, и не оставляет в живых. Он смотрит в окно: туда, где за вяло колышущимися занавесками горит одинокий фонарь, и небо затянуто тучами, тяжелыми и серыми, обещающими дождь. Запах озона, врывающийся в комнату, заглушает запах секса в ней, и Илья встает, чтобы закрыть окно. В постель он возвращается, понимая, что ему осталось всего-ничего. Может, еще несколько встреч, может, сотня, — даже тысяча покажется ему мгновением, только и мелькнувшим перед глазами. Он садится на край матраса, вновь трогает пальцами свои отпечатки на тонкой коже и вдыхает чужой запах. Это больно. И сладко.