ID работы: 7895778

У голубя, у сизого

Слэш
G
Завершён
25
автор
Размер:
12 страниц, 1 часть
Метки:
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
25 Нравится 14 Отзывы 4 В сборник Скачать

23/5 g-moll

Настройки текста
Во-вторых, потому что ему с неодолимой силой затянула сердце тоска по России. В-третьих, наконец, потому что ему было жаль своей тогдашней ускользающей молодости, жизни и силы в её неизбывно печальном расцвете, того смятения, радости и страсти, таинственности, обещающей так несравненно много впереди, особенно когда будущее несмело выступает из прекрасного и мучительного тумана преодолённой, насилу оставленной позади, насилу сброшенной камнем с души тяжкой юности, полной труда, горя, боли и ослепительно-зелёных утр, когда не продохнуть было от сирени. Сидя теперь в плетёном кресле над гористым берегом лазурного моря и любезно отводя в сторону руку, чтобы подставить чашечку под наклоняемый кофейник, всё же нельзя было отвести от Ивана Алексеевича глаз — потому что отведёшь и пропадёт, схлынет, развеется, как запах цветка, который чувствуешь, только пока прячешь в нём нос, это божественное, это невыносимое, это некогда не отпускавшее ни днём ни ночью и, оказывается, до сих пор благословенное и болезненное ощущение своего неразрывного родства с давнишними тревогами и смешными детскими драмами. Все бывшие драмы и горести сложились тогда простыми картинками в тонкой и уже поблёкшей книжке, когда перелистал, бегло перекинув справа налево под нетерпеливыми пальцами. Мелькающие грани страниц наверняка были новому другу непонятны, мутные изображения расплывались и в смысл отдельных, неровно скроенных предложений невозможно было вникнуть, но ведь и нельзя объяснить свою душу другому, всё верно, достаточно того, что самому стало яснее, легче и как-то проще: в тот самый миг стало очевидно, что, оказывается, вот, переживал из-за прошедшего, целые годы, господи, годы! испытывал этот гнёт, таскал на плечах солёный груз, терзался, почти не замечая, привыкнув, страдал и без конца перемалывал изнутри, думал всё об одном и уверен был, что никогда эта пытка не кончится, а теперь, вот, оглянулся, бегло перелистал, заключая в два-три неверных слова свои самые мучительные повести, и понял, что прошло, отпустило, больше не тяжелит и хочется только зыбко поёжиться от осознания, как целые годы, господи, пребывал в плену заблуждений… «Вот я один, маленький, ненужный, брошенный, сирота при живых родителях, прогуливаю уроки в консерватории, катаюсь на конке, грублю и не слушаюсь», «вот попадаю в ужасное место — для меня тогдашнего необходимое, иначе я загубил бы себя хулиганством и беспутством, и, если рассудить, не могло быть места лучше, чтобы выправиться, но, о, как я страдал, как тяжко, как плохо и одиноко было — как мне после тех невыносимых годов постылой тюрьмы жить и быть нормальным, как все люди, — этого долго-долго понять не мог и до сих пор где-то на дне души не могу, самый настоящий комплекс неполноценности пошёл внушительным довеском к божьему дару…», «вот влюбляюсь, и мне семнадцать, а она и того младше, и она моя дальняя родственница и слаба здоровьем, и родители её меня считают опасным нищим бродягой, взятым в дом христа ради, и они правы, но я уже пианист, у меня уже гордость, я уже чуть что ершусь и поднимаю бурю, и бог знает как меня терпели, но всё же не вытерпели — запретили нам даже переписываться, и я страдал, ты представить не можешь как, ведь я был таким ранимым, таким трепетным и уязвимым и с таким озверением прятал это за молодой злостью, резкостью и бесконечным насмешничаньем — и конечно всё загубил, а она была прекрасна, прекрасна до слёз, моя Верочка, и я лишь раз её поцеловал, и сирень, и то лето: пять штук кузин — шутка ли, и все от меня чего-то ждут, я в том цветнике, в том немыслимом малиннике чуть не свихнулся, ей-богу, да я до сих пор как в бреду…» — ничего не понять. Ах, говори толком! Но толком рассказывать — прожить горькую жизнь заново. Именно так вдруг поддавшись моменту, судорожно пытаешься, торопясь и сбиваясь, выложить новому другу всю свою жизнь, раскинуть как ковёр, всё самое главное и важное, потому что новый друг кажется самым лучшим отныне и присно, и во веки веков, и никогда бы с ним не расставаться, жить в душа в душу, уста к устам, и хочется, как же хочется, всему целиком отдаться и бери каким есть. Такие порывы у Рахманинова случались нечасто. Может, всего один раз и было — тогда, тем вечером, в той Ялте, на том берегу, в том сиянии звёзд, в том шелесте волн, в том рокоте волн, ропоте волн, напевающем всё ту же песню: «я опора твоя, я защита твоя». Рахманинов вовсе не был человеком, который готов открывать душу нараспашку. Может, всего один раз и открыл. Тогда, тем вечером, в той Ялте. История нехитрая. Где-то в конце и начале веков, на исходе апреля: не было сказочнее той Ялты, ведь там были все — весь цвет тогдашней вишнёвой России: писатели, художники, артисты, и там был Чехов (а перед Чеховым преклонялся почти как перед богом). И был какой-то спектакль художественного театра, и после был какой-то ресторан, где Рахманинов оказался с Буниным рядом за столом и очень быстро всё решилось. Пили шампанское Абрау-Дюрсо и, может, поэтому, а может потому, что Бунин был удивительно лёгок и красив до неприличия, и потому что Рахманинов уже слышал о нём, о его дружбе с Чеховым, и даже видел, недавно, может, этим же днём, но ещё без знакомства, ещё мельком, издалека, ещё из невозможности приблизиться — его и Чехова — и, ничего ещё не зная и не ведая, приревновал. Даже без знакомства, даже издалека было ясно, до кольнувшей сердце чистой ключевой остроты — как Бунин вокруг Чехова увивается, как старается его занять и рассмешить, как сияют синие глаза, как сияет улыбка, как сияет звонкий голос и как нежны, быстры, нелепы и смешны манеры, как он льнёт под чеховскую руку — прямо как экзальтированный молодой недопёсок, через край полный перемешавшихся любви к человеку и природного гона. И как Антон Павлович позволяет ему увиваться, как покашливает и хитро, благосклонно, свысока на него посматривает, аккуратно поддевает словом и забавно провоцирует на возмущение, как ласково подшучивает над ним, как снисходительно оберегает, держит рядом с собой и неизменно рядом с собой сажает. И всегда, сколько бы гостей ни набилось на веранду чеховской дачи, львиную долю внимания, весёлых лукавых взглядов и драгоценнейшей — действительно нет дороже, целительнее и светлей — нежности и доброты Чехова Бунин оставляет за собой. И словно бы расшвыривая всех прочих гостей и друзей и ото всех заслоняя, Бунин сам его развлекает, сам за ним ухаживает, светится в его, увы, блекнущих тёплых лучах, и порой даже с навязчивостью встревает в разговор, лишь бы снова перетянуть внимание Чехова на себя. И даже немного дрожит, даже немного задыхается и так полыхает искристой красотой и огнём полной жизни, так честен и увлечён, так счастливо напряжён, так бьёт хвостом, так звеняще лает и тыкается мокрым носом в любимые руки, что волей-неволей прощаешь его за разбойничью ухватку и узурпаторство, потому что и впрямь ясно, что из всех людей он один, больше всех прочих, Чехова обожает и право своё на него завоевал. А Чехов, должно быть, от него немного уставал, у Чехова, должно, позади чего только не было, какая только безумная любовь не застилала мудрый взгляд, устремлённый в прошлое. Чехов конечно относился к Бунину спокойно, но был, видимо, так беспросветно одинок и так великодушен и добр, что точно отмеренными дозами ронял авансы: что-то говорил Бунину, иногда даже прикасался, подпаивал, подтрунивал, подначивал на очередную глупую выходку, и Бунин рад был всему. И было немного больно это видеть. И было странно, ведь известно, что разницы между ними всего лет десять, но Бунин в свои тридцать — чистый и наивный, избалованный, но несчастный и очень трогательный ребёнок, а Чехов в свои сорок — угасающий старик с потемневшим лицом, волк затравленный, изнурённый, с седеющей истончившейся шерстью, уже всё видевший, всё знающий и ни в чём не нуждающийся. Рахманинов, хоть и был тогда уже порядочно известным композитором, пианистом и дирижёром, но на веранде чеховской дачи мог рассчитывать, разве что, на взгляд издалека, на благолепное молчание, на место у окошка и на курение в напитанную рододендронами и морем шёлковую тьму. Благо хоть Шаляпин был рядом. Почти всегда рядом. И он по своему складу, таланту, шуму, роскошному голосу и искусству, всегда был более известен и более на виду — мог даже рассчитывать подобраться к Чехову поближе, мог бы даже спеть и хоть на минутку оттереть от Чехова несносного фаворита, но Феде это было не так уж нужно. Он был рядом. Но позже, вечером, в ресторане, рядом оказался Бунин — измождённый своей любовью, нервничающий, тревожный, терзающийся — тот самый ребёнок, чужой, прекрасный и избалованный, но несчастный и очень трогательный, нежнейшая тончайшая душа, и нельзя было не поддаться чарам природы, так щедро взыскавшей своего избранника. В такие моменты, совсем, впрочем, нечастые, Рахманинов с приятной горечью отмечал про себя: «это во мне говорит Чайковский». Конечно, ведь Чайковского чтил выше бога. Конечно, ведь Чайковским начал и Чайковским закончит. Конечно, тут же услужливо на ум приходила пошловатая, а всё-таки нежная шуточка — дескать, «мы его любим не только за это». Вот и Рахманинов любил Чайковского не только за тот благословляющий поцелуй. Не только за ласковый укор в его кротких глазах — укор, который он не мог не посылать каждому милому мальчику, чтящему его выше бога. И не только за зароненные его примером мысли, совсем, впрочем, нечастые… Но Бунин поднял в душе томительное и сладкое беспокойство — своей ли нестерпимой красотой, своей невинной неуязвимостью и беспечной искренностью, своей ли божественной близостью к Чехову, в которую так подспудно приятно было вторгнуться, или просто тем удивительным вечером и своими византийскими глазами. Пили шампанское Абрау-Дюрсо и завязался страшно увлёкший обоих разговор о чём-то литературном. И настолько легко пролёг между ними общий язык, что когда Рахманинов, даже ради столь приятной беседы не способный себя преодолеть, отправился смолить на террасу, Бунин понёсся следом. И так славно он говорил, так красиво и смело, что со словами сливалась простая прелесть черт, порывистость изящных движений и милое здоровье, помноженное на неизлечимый недуг разбитого, но сильного сердца. Разговор, вольным стилем плавая вокруг литературы, вновь и вновь налетал на Чехова и с гулким ропотом волн наплывал на то, чего касаться нельзя — на личное, на душевное и сокровенное, но что лежит тут же подле литературы, так что одно неосторожное движение — и воды многие коснутся, вместо сюжета, сердца и совсем его разбередят, и уже из сердца польются с брызгами и пеной откровения. Так и произошло. Сорвались в один неосторожный миг и Бунин, то ли оттого что был пьян, или оттого что пьян был крымский ветер, слетел со ступеней террасы и тенью птицы покатился в морскую вязь сумерек. Рахманинов, докуривая и тоже пугаясь соскользнувшего в пропасть разговора — следом. «Нет, это невозможно, это совершенно нестерпимо! Сергей, представляете, он хочет жениться! Он! После всего, что он знает, после всего, что написал о женщинах! И уж тем более на этой — она актриса, она вертихвостка, изменница, обманщица — на лице написано, она его погубит, замучает, сведёт в могилу, он достоин… Нет, ему должно, ему обязано быть предоставлено другое — человек верный, самоотверженный, понимающий, чем Антон является для всех нас, человек, способный всю жизнь посвятить ему, его здоровью. А Антон влезает в эту авантюру, будто хочет себе зла! Это смертельная опасность, хуже Сахалина, все родные против! А она Антона даже не любит, она просто знает, чем его приманить и одурманить, и это всё неискренне, её ему нарочно подсовывают, чтобы привязать к театру, к которому она предана всей своей корыстной душонкой! Ах, это такая подлость, у меня сердце разрывается! Стёкла бить хочется и ругаться матерно!» — и где-то на набережной, на молу, уже в свете звёзд, уже в вязких песках, он расплакался, не навзрыд конечно, но под его глазами блеснуло несколько дополнительных звёздочек и сорвался и скомкался голос, перехватило дыхание, так что когда он запутался в разбросанных канатах и споткнулся, осталось только подхватить его, стройного, удобного и лёгкого и поскорее и покрепче прижать к сердцу, благо шёлковая и золотая его голова пришлась как раз к плечу, и весь он был чудный, горящий, как далёкий огонёк в степи. И, по-видимому, ему не к кому было больше пойти со своими драмами в этот вечер и не к кому обратиться, кроме как к едва встреченному, едва знакомому, бесценному другу на земле. Пьянея гораздо больше от слёз и слов, чем от прошедшего шампанского, он всё говорил, впопыхах листая свою загадочную книгу и порываясь то в небо, то в море: о какой-то Вареньке, какой-то Анне, какой-то семье, о пролёте мгновенной птицы чрез светлый зал из ночи в ночь, о яде, действующем моментально как любовь — ничего не понять. Но был он так трогателен и убедителен, такую щемящую нежность рождала в душе его искренность, что и Сергей в ответ нагородил бог знает чего: о своей какой-то несравненной Верочке — той, что сожгла все его письма, пойдя к венцу, о своей какой-то Анне и роковой связи, о душераздирающих свиданиях по ночам, о невыносимых провалах, о тяжкой борьбе с собой, о никогда не отпускающей неуверенности, о болезненной гордости, о годах ненависти и мытарств, о том, как тяжело, как ужасно было быть молодым и нестерпимо тащить этот груз, как перебитую лапу, до этого дня, точнее до вечера, но теперь, вот, стало как-то легче, ведь никому никогда, и спасибо тебе, мой милый, мой любимый, мой леденцовый друг… Так, каждый думая и переживая всё своё неповторимое заново, оба сливаются, лишь только раскрывают уста. И было это взаимное счастье на удивление соразмерно тем давним, сладким и горьким семнадцати, усадьбе сердобольных родственников, неповторимому лету, музыке, сирени: бродя перед рассветом по затопленным синью ночных ливней садам, Серёжа погружал в цветущую сирень лицо, и всё было в воде и паутине, и брал в рот мягкую и колючую гроздь, и проглатывал солоноватую воду, и у каждой — у голубой, у лиловой и белой сирени был свой вкус. Горечь палила язык, чуть подташнивало, мятые лепестки облепляли подбородок и щёки, поили холодом и свежестью далёкой, как вздох о лучших зимних временах… И Бунин, сквозь слипшиеся ресницы слушая эту сбивчивую, восторженно-тургеневскую белиберду, наверное понял, благо был очень восприимчив и крайне чувствителен, — затих и после секунды молчания вдруг метнулся вперёд, — уже на зеленоватом исподе ночи, когда развздыхалось море — обхватил руками шею, обнял так, как обнимают одни только ангелы, и едва слышно, едва ли вслух произнёс, что знают только создания небесные с дыханием лёгким: заветное «миленький» и что-то о том, что «будем, будем», да, друзьями пребудем и в вечности. Чувствовалось через грудь как колотится. На том рассвете может быть и правда. По крайней мере, Сергей поцеловал его в волосы и не верилось, что может быть так хорошо, не верилось, что это любовь зарождается в сердце, отзываясь колокольным звоном — уже не та, что в сиреневых садах, а обновлённая, по-настоящему большая, чистая, вечная, для которой все тенистые аллеи, все испятнанные солнцем тропинки, все неповторимые песни и все душераздирающие свидания были лишь подготовкой, лишь предвестниками будущего, этого предрассветного часа, когда на глазки синие, прелестные нисходит сумеречный хмель: качайте, ангелы небесные, всё тише, тише колыбель. На разгорающемся утре пришлось его, драгоценного, захмелевшего, сонного, возвратить на веранду чеховской дачи, а самому по тишине пойти к своей гостинице. И не было, наверное, ничего лучше той тёплой пустынной дороги, той хрустальной усталости, не сходящей с лица одураченной улыбки и минутного, уже пропавшего, но оставившего в душе звенящий след желания умыкнуть чужое сокровище под плащом ветреной ночью. И на поверхности Сергей уже жалел, что не выспался, жалел, что разоткровенничался и вообще хватил лишку, но всё же, в глубине, всё же, про себя: очаровательные глазки, очаровали вы меня, в вас столько жизни, столько ласки, в вас столько страсти и огня, с каким восторгом я встречаю… А на террасе гостиницы среди пустых столов сидел Шаляпин, чего-то ожидая. Взгляд его был непривычно холоден. Согласно секретному языку, между всякими близкими друзьями принятому, он с раздражённой интонацией бросил купеческое «здря», что, в зависимости от ситуации, могло передавать весь спектр неодобрения. Пожалуй и впрямь зря (ведь не мой и никогда не будет). Но больно больше, слава богу, не сделалось. С поразительной быстротой Бунин исчез и растворился где-то на несколько лет, может даже избегал встреч, может даже прятался, что, как позже выяснилось, было вполне в его характере. Но даже это исчезновение было синонимом его застывшей в памяти привлекательности и неуязвимости. Может, вопреки этой злостной неуловимости, этому жестокому отказу, этому отъятию того, что могло, что грозило стать по-настоящему любимым — в противовес этой несправедливости, Рахманинов, сам прекрасно знающий, каково быть на месте обожаемого, ускользающего и жестокого, покорился. В самом деле, если он покорится судьбе, то не покорятся ли и ему? Нет, не покорятся. Но он, по крайней мере, отчасти искупит ту извечную поломку, этот идущий от века беспорядок: будто бы были когда-то задуманы люди, точно по парам отмеренные, взаимно друг друга любящие, одинаково друг в друге нуждающиеся и равноценные, но закралась где-то ошибка, кто-то свою половину упустил и, руководимый горем, обидой и потребностью, прицепился к паре чужой и её разрушил (умыкнул под плащом ветреной ночью), и от той разбитой пары остался ещё один брошенный неполноценный кусок, которому тоже только и оставалось, что вторгнуться в чужое хрупкое благополучие. И так и пошло с тех пор кувырком: ты любишь, тебя не любят, но твой любимый с кем-то другим пребывает при тех же печальных обстоятельствах. И в итоге каждый ранен, каждый отвергнут, каждый причиняет боль и каждый страдает, каждый бежит за тем, кто в нём не нуждается, ускользая от того, кто ему не нужен. И ничего не исправить. Можешь быть хоть тысячу раз великолепным, красивым, талантливым, добрым, великодушным, но не поможет. Справедливости нет! Однако же, если хоть кто-нибудь будет чуточку больше удовлетворён, чем если бы все друг друга только лишь отвергали и из гордости и самолюбия, из брезгливости или излишней честности чтили только свою ненужную свободу, то это чего-то да стоило бы? Да, пожалуй. Значит, остаётся только покориться истине, отказаться от пленения любви своей и отдать себя в плен любви чужой, удрученно надеясь, что хотя бы этим чуточку исправится извечная неразбериха… Но даже если искупишь чужой грех ты, всегда найдётся тот, кто, в свою очередь, искупать и отдавать себя на посторонние нужды откажется, а значит все предыдущие жертвы окажутся напрасны и всё как и прежде полетит кувырком… Да и потом, давно известно, что цветы монастырского луга, с лаской, свойственной только цветам, говорят, что одна есть заслуга: прикоснуться к любимым устам. Но что ж, он женился. Покорно изведал достоинства и радости кровосмешения с той из своих бесчисленных двоюродных сестёр, что, скрываясь и таясь, смотрела на него как на бога, и с беспримерным терпением всё прощая, предано ждала его невыносимые десятки лет, пока он дурил, бедствовал, скитался, был собой без конца недоволен, ненавидел весь свет и, ни о чём не догадываясь, мучил её стенаниями о пресловутой Верочке и посвящёнными этой Верочке романсами. Следовало сперва признаться: «Моё сердце разбито». Ей следовало воскликнуть, будто и впрямь не понимая: «Чем?!» Так… Всем понемножку… Она скажет: «Сокровище моё, я полюбила вас двенадцатилетней девчонкой, я вымучила, я вымолила вас у судьбы». Она скажет: «Радуйся мне хоть немножко, Серёжа. А любить буду я, за двоих…» — Так и будет, — «и я ни за что на свете не отдам тебя другой, слышишь?!» — Конечно. И впрямь Наташа оказалась для творческого человека, для мучительно неуверенного в себе гения идеальной супругой — беззаветно верящей, без устали подбадривающей, во всём помогающей… Он её не любил, но зато она его так уж любила и, как только он сдался и позволил, такой всеохватной заботой и вниманием его окружила, что ему, этими любовью и заботой оплетённому, ни разу и в голову не пришло изменять или чувствовать себя, как и прежде или заново, несчастным. В конце концов, он и здесь покорился — отдался своей судьбе, своей музыке, которая требовала от него устроенной жизни, спокойного быта, комфортного дома, роскошной усадьбы, любимых собак и преклонения родни, хорошего питания и распорядка дня, усидчивой, кропотливой работы и сердца, целиком отданного искусству и труду, — то есть, всего того, что вразрез идёт с цветами монастырского луга, любимыми устами (прельстительные обладатели которых сжигают письма перед венцом), душераздирающими свиданиями ночью на молу и прочими глупостями. В конце концов, это самый честный и разумный исход, это долг порядочного человека — не погубить себя на ерунде, а прожить толково и достойно: все роковые связи оборвать, скрепить сердце, навек опустить глаза и покорно вручить себя самоотверженному другу, готовому жизнь положить к твоим ногам только за то, что ты есть, только за то, чтобы быть с тобой рядом. Федя тоже был рядом. Пришлось и здесь покориться истине, по крайней мере, насколько это позволяли совесть, гордость и приличия. Шаляпина нельзя было не уважать, не ценить превыше всех прочих, и, пожалуй, не боготворить — нет, но не признавать его гений и божественное дарование величайшим чудом, да, величайшим чудом в жизни! А ведь видел Чайковского, Толстого, Чехова… Но это ведь чудеса постижимые. А Федя, миленький… Не был бы таким величайшим чудом — не встречал бы вас — не страдал бы так. Можно быть тысячу раз чудесным, можно самым лучшим, можно даже божественным, можно даже выше бога — но и это не поможет, если извечный сбившийся порядок поставил тебя не в ту очередь. Они познакомились, когда оба были ещё молоды и только начинали свои восхождения к вершинам славы. Рахманинов попробовал себя в качестве дирижёра оперы, Шаляпин — там пел, и как пел… С первых дней, с первого знакомства, может, с первого взгляда всё и решилось. Шаляпин был конечно великолепен — пусть простецкий и грубоватый детина, но здоровый и красивый, как холёное животное — высокий, сильный, обаятельный как дьявол, чисто по-русски склонный к саморазрушению, святой в своей природной земной простоте, влюбляющий в себя всех и вся, самое лучшее, самая золотая суть того, что могла породить широкая, развесёлая, измордованная, плебейская, как ни крути, крестьянская порода, из самой дремучей и кондовой глуби и тьмы которой раз в столетие, вопреки всему, на удивление свету, вылетит и пробьёт себе дорогу такой несравненный талант. Но уже хотя бы то навеки разделило их, что Шаляпин выбрался из крестьян (будучи басом, всю жизнь кланялся по-тенорски), а Рахманинов (хоть и стригся всю жизнь по-арестантски, был к себе максимально строг и не терпел излишеств) происходил из традиционно обедневших, но самых что ни на есть дворян (мнительность, чопорность, гордыня несусветная и непреходящая печаль прилагаются). Оба они были огромные и статные, оба одарённые донельзя, оба увлечённые своим искусством и трудом, оба связанные одним делом, но и это не исправило положения. В начале их длящегося большую часть жизни знакомства Рахманинов был слишком погружён в свои драмы, в свои заснеженные улицы, в свою достоевскую интригантскую родню, да ещё эта роковая связь, отравившая ему молодость… История нехитрая — она была чужая жена, но такая жалкая и благородная, что даже завалящего адюльтера не вышло, а одни только страдания на пустом месте. С кем не бывает? Это ведь устраивалось в отместку Верочке. Потом вдруг оказалось, что с Верочкой всё непоправимо запуталось из-за этой затянувшейся отместки, и Верочка в отместку сожгла все письма, пойдя к венцу, и вся эта подлая канитель тянулась и резала сердце целые годы, годы! Тьфу ты. Лучшие годы отравила. В лучшие годы ныло и ныло внутри от обиды и горести… А тут Федя. Пожалуйста. Всегда весёлый, всегда ласковый друг со своей медвежьей необъятной душой — всей на виду, но таинственной, всегда жадной, всегда пышущей жаром, всегда алчущей похвал и песен и никогда не способной ими насытится. Сколько раз бывало, что Федя затаскивал своего понурого, мрачно повесившего длинный нос до земли друга в ресторан: «До двести увечий! Поедем, поедем!» — (шаляпинская простонародная смекалка иного тогда, увы, не ведала), дабы расшевелить, отогреть, разогнать, так сказать, кручину. Так он и рокотал каждый раз, то ли не умея выйти из своего оперного образа, то ли боясь выйти и остаться ни с чем, то ли всю жизнь пребывая в нём: «Серёженька, Серёжа, дорогой мой, хороший, свет мой, душа моя…» И отчаянно погружал в бурливое море своих волчьих объятий, своего стремительного, мягчайшего и блестящего меха на воротнике вечно распахнутой шубы, вечно пахнущей морозным полднем на масленицу. И все широкие дружеские прикосновения и обволакивающий глубокой бархатной бурей низкий роскошнейший голос — это было бы гибельно, не будь Сергей ещё выше его ростом и не менее, а даже более физически силён и не будь защищён своей дворянской выправкой, холодом и сдержанностью, которыми и убить мог кого послабее, а Фёдора только так — худо-бедно держал на постоянно нарушаемой дистанции. Здоровье Сергея было иным, не разудалым, а наоборот, тонким и гибким, и сказывалось не в валящем из лужёной глотки паре, песнях на морозе и неуязвимости, а в упорной и регулярной напряжённой борьбе с тяжкими болезнями, которые словно в очередь выстраивались, чтобы со всей яростью напасть и, побеждёнными и посрамлёнными, отступиться от скрытой за тонкой костью мощью. Эта не болезненность, но склонность к баталиям с болезнями и возрождению после падений давала Фёдору право хлопотать и оберегать: со своей дюжей дворовой заботой, присущей лакею, что дородней и чище любых господ, он закрывал собой от ветра, наваливался поближе в санях, едва ли не прятал себе под полу — да только полы не хватало, и всё с высока повелевал запахнуться, застегнуться, завязать шарф: «заболеешь же опять, фитиль двухметровый, тебе, дохляку, много не надо…» И потом: «А мы к Яру сейчас, а я петь хочу, ох, хочу! До смерти тебя запою, так и знай, только сперва накормлю и отогрею, татарин ты мой ненаглядный…» Да, и всегдашние эти ничем не обоснованные шутки насчёт татарства (хотя какой уж татарин? скорей истинный римлянин), которые, впрочем, распространял не один Шаляпин, а очень даже многие грезили этими дивными, этими милыми татарскими глазами, однако ничьим грёзам разойтись не давала собственная ледяная сдержанность Сергея, ещё и защищённая шаляпинской привычкой такими широкими и неумеренными жестами распоряжаться своим другом, что тому, кто случайно попадётся под руку, не поздоровилось бы. И потом снова эти угрозы запеть до смерти, отогреть, закружить… И всё же приятно было им поддаваться. Несмотря на общую театральность и фарс подобных выкрутасов, Шаляпин в них был совершенно искренен. Может и понимал он, что внимание публики испортит свидание, но не мог иначе — потому что был сызмальства развращён ресторанным балагурством, в которое обратилась вся его напоказ разухабистая порода. В ресторанах он в первую очередь хлопал водки и торопливо разыгрывал опьянение — гораздо быстрее, чем мог бы опьянеть, а то и не пьянея вовсе, бил рукой по столу и стол едва выдерживал, а он делал барский жест ближайшему цыгану со скрипкой и начиналось… Сурово и огненно (так, чтоб света не взвидеть) он запевал «очи чёрные», и несмотря на смехотворность всего этого цирка и на оборачивающихся соседей, Рахманинов заслушивался. Потому что ценил этот голос и природный актёрский талант превыше бога, потому что и здесь в нём чуточку говорил Чайковский — потому что Федя, не скрываясь и почти не таясь, не снимал руку с его плеча и мог на конце куплета притянуть к себе и до боли и встряски боднуть лбом в висок, а пока пел — глядел в глаза не открываясь, и лишь на «не в добрый час» обречённо ронял позолочённые степной пылью ресницы. И малейшего сомнения не оставалось, о каких именно чудесных пламенных очах, якобы напоенных татарской дикостью, он поёт — не таких уж, впрочем, тёмных, а всего-то серых, как хмурые мартовские слёзы. Но нельзя было не поддаться, не улыбнуться, не разорвать насилу этого мучительного, пронзительного и жгучего, хоть и прозрачно-голубого взгляда и не навалиться на стол, не подпереть рукой голову и, счастливо зажмурившись, наслаждаясь идеальным звуком как ничем и никогда, не закивать согласно — «да-да-да, вы сгубили меня меня, очи чёрные, унесли навек моё счастие…» Воистину что-то запредельное крылось в чарах этого непостижимого человека, и в такие мгновения лежало как на ладони — поддаться этому великолепию, дать запеть себя до смерти, околдовать, опутать, сжечь, согласиться, покатиться с ним к тем общим столикам, куда Федю всегда по его кабацкой беспачпортной деревенской натуре неодолимо тянуло — туда где пойдёт настоящая гулянка и попойка, и без драки и сломанного о чей-то бедовый хребет стула не обойтись, а там в сани и нестись, нестись как бешеным, под звериный вой в ночи, девичьи косы, метущие снег, сверкание, а там, там, что-то грозное и прекрасное, как этот голос, как раскаты вешнего грома, как его обещание, манящее в страны дальние, где царит любовь, где царит покой, где страданья нет… Нет уж, дудки. Подобное было для Рахманинова неприемлемо. Он был воспитан иначе и носил в себе виноградную кровь царей. Поэтому Федя, испробовав все способы и песни, обругав татарской рожей — он этим и хвалил, и ругал — уходил к своим гремящим таборам, а Сергей уходил сам и куда было идти? К дурацкой роковой связи, ничего не обещающей и ничего не сулящей, кроме тоски и ещё одного убитого пустого вечера? Было это тягостно и было конечно ничуть не заманчивее, чем отдаться в Федины мужицкие лапы и сгореть, запетым до смерти… Но в том и крылась подоплёка их отношений: как бы Шаляпин ни ухарствовал, как бы ни разыгрывал пьяные объятья, как бы ни грозил, как бы ни хватал за руки — а это он, кстати, особо любил, впрочем, не он один: рахманиновские руки и впрямь одни на много-много миллионов — действительно огромные, с легендарным, альбатросовским прямо-таки размахом превосходных пальцев прирождённого пианиста, пальцев, способных взять немыслимый аккорд (указательный на до, большой на соль), но при этом пальцев таких нежных и чутких, что погружались в клавиши как в лепестки, а от долгой игры на стёртых подушечках выступали рубиновые узоры — эти-то руки, пахнущие ладаном, в дополнение к всегда печальным и настороженным очам, от которых якобы веет восточной негой, должно быть, и Федю запели-заиграли до смерти — уж очень он их, эти руки, любил, любил их невзначай и взначай трогать и гладить, брать в свои пухлые лапы и рассматривать, и всё расточать похвалы чистоте и нежнейшей, чувствительнейшей коже, и если бы не его крестьянская сущность, кровно взрощенная на целовании барских рук, то целовал бы, а так нет. Брезговал. Ограничивался сравнением размера, в котором проигрывал: если положить ладонь на ладонь, у Рахманинова она оказывалась больше, длиннее, тоньше, изящнее, истинное произведение искусства, не менее дивное, чем этот дивный голос… Так вот, сколько бы Шаляпин не наседал и как бы откровенно не признавал свою очарованность, свою заново покорённую кровь, он, в силу неё же, не мог и где-то на глубоком закрепощённом уровне не смел сделать решительного шага. На дне души он всегда своего строгого и требовательного Серёженьки, своего «барина-татарина» побаивался и от одного его ледяного, недовольного чем-либо взгляда готов был играть отступление. И Рахманинов понимал, что если между ними что-то когда-нибудь и могло было бы быть, то только по его собственной инициативе. А значит не будет. Извечной ошибки не исправить. В конце концов, у него своя роковая связь — где он, такой талантливый и дивный со своими милыми татарскими глазами, не нужен и ничем не может возвыситься над постылым пьяницей-мужем своей несчастной, запуганной цыганочки… Впрочем, это и ему самому не нужно. Ему бы Верочку, но Верочка была давно и давно залетела далеко в сирень, а теперешняя, повзрослевшая, больная и печальная, психопаточка, сжигающая в день по письму, идущая к венцу с другим — не та. И всё не то. И всё давит эта светлая возвышенная скорбь, и никуда не деться, и поскорее бы миновала проклятая загубленная юность… Было ещё, помнится, лето, проведённое в репетициях с оперным составом на чьей-то даче. Там была сирень, но было уже поздно. Но был Федя, немного уже повзрослевший, поумневший и угомонившийся, постепенно постигший, что кабацким весельем Серёженьку не прельстить. Странное и звёздное было лето. Живописная роскошная усадьба принадлежала одной из певиц, дом был полон народу, решили в кои-то веки и не пить, а упорно работать и отдыхать исключительно прилично, без кутежей. Поэтому-то, наверное, Шаляпин в то лето с очей чёрных резко вдруг съехал на «прощай, радость, жизнь моя» (ты, девчоночка, меня, ты одна меня тревожишь, одна решила мой покой). И что-то он взялся задумчиво поговаривать, что «пора жениться, а то чёрт знает что со мной делается», и что-то был совсем печален и уж не грозил… Такой честный и наивный, притихший послушный зверь, светлый, да сердцем милый. В его бесхитростных васильковых глазах каждый раз при излишне частом пересечении взглядов вспыхивала забитая нежная волчья тоска. Не хватало только букетов сирени и чего-то в этом духе, а серенады он и так горланил. И так всякий личный разговор сводил к дивным татарским глазам, «Серёженьке миленькому» и соприкосновению рук. Было это для Рахманинова не тягостно. Всегда это чудилось ему забавной и трогательной игрой, в которой от него ничего не требуется. Это подспудно льстило его преступной душевной смиренности и до скуки совершенному нравственному благочестию. По своей жестокости неведения, вольно или невольно, нечаянно, или же и это Чайковский в нём говорил, — он позволял положению заходить всё дальше и беспечно мучил своего «Феденьку», должно быть, ужасно — тем что ненамеренно выдавал какие-то авансы, тем что ненароком подыгрывал сумбурным нежностям, не разрывал рук и не скупился на признания в любви — но только к голосу, только к таланту, только к красоте, только к тому, как Федя один хорошо понимает его как художника и композитора, как певец — аккомпаниатора. И впрямь, когда он пел, а Рахманинов ему играл, это было нечто невероятное, что-то настолько сливающееся воедино, гармоничное и идеальное, что всё-таки надо, всё-таки необходимо было дойти до греха и одному из них — самому уязвимому, обмануться… И Феденька, бедный — всё-таки не особо он был умён — влопался. Нехорошо вышло. Уж сколько они обнимались-целовались по-дружески, по-ресторанному, но тут он, должно быть, очень много сомнений и страхов в своей душе переборов, сорвался, поддавшись, быть может, моменту — а момент был подходящий: пустая комната, бессонные сумерки, открытые в сад окна, развевающийся тюль, милый Серёженька за роялем, смотрящий на него с самой доброй и покладистой улыбкой: «Ну так что, хороший, давай-ка «О нет, молю, не уходи»? (Хватил всё-таки лишку, не стоило…) И без того весь вечер необыкновенно бледный, Федя весь сошёл с лица, понурился, вздохнул тяжело. Страх отказа — того, что он наверняка знал заранее и что было для его крестьянского самолюбия резче самого острого и длинного разбойничьего ножа, заставил его даже поддаться на какое-то мгновение дрожи. Боялся, ягнёночек, а всё-таки обречённо пошёл на этот необратимый шаг. Посмел. Возомнил. Посягнул. Попросил. (Ах, сукин сын, в Сибирь, на каторгу) Да, был он красивый, был он замечательный, весь такой цельный и нерушимый, цветущий, былинный, как из сказаний, и в своей детской робости кроткий и нежный, мягкий сердцем, как голубочек. Но нет. Не в этот раз. Не для него. Ни секунды не сомневаясь, Рахманинов опустил лицо, смущённо усмехнулся, покачал головой и тихо ответил: «Нет, это невозможно. Ты прекрасно это знаешь.» И не стоило озвучивать «только не вздумай обижаться», — потому что это ещё больнее и острее всех ножей сказало бы ему, что он по своей наивности, по своей ненужной и беспомощной храбрости понадеялся на то, чего не может быть в принципе, чего не может быть никогда, и дикостью было даже предположить, что вообще можно подобное ляпнуть. Феде конечно было больно. Ему конечно была нанесена тяжкая обида. Жуткое унижение. Было ему так стыдно, что он наверняка был бы счастлив провалиться сквозь землю. Он наверняка полжизни отдал бы, чтобы не говорить проклятых слов, чтобы не бросать на прекрасную дружбу подлую несмываемую тень… Нервной раненой волчьей рысцой он ушёл, и Рахманинов почти не изумился своей жестокости. Потому что чувствовал себя совершенно правым. И может быть даже немного удовлетворённым от того, что удалось отстоять свою свободу и честь. Или же от того, что вот, как полагается по вселенскому слому — как к нему были немилосердны, как его чувства топтали, так и он топотнул по чужим, пусть и не столь возвышенным. Отыгрался. Нечего сказать. Он поднялся было, чтобы пойти за Федей, успокоить его и как следует ему, дурашке, втолковать, почему между ними никогда ничего быть не может, но, к счастью, хватило благоразумия и великодушия этого не делать. Хватило благоразумия состроить вид, будто ничего не было. Правда, слегка поубавилось тепла в их отношениях и они уж никогда не могли быть друг с другом полностью откровенны. Но дружбу удалось сохранить. Правда, через пару месяцев, на фединой свадьбе, где Рахманинов был шафером, великодушие дало небольшую осечку и зачем-то в тот день Сергей смотрел в его дрожащие святой водой глаза с издевательской печалью, зачем-то припускал дыхание и, обнимая его, долго держал в своих руках, долго перебирал на затылке ещё по-детски топорщащиеся шёлковые льняные прядки, тыкался лбом в висок (одним словом, куражился. Может даже изощрённо мстил за годы мнимой неволи) и чуть ли не прощения просил, к счастью, не вслух, убеждал, обещал, что никого никогда не полюбит… Впрочем, известно зачем это всё — ради Феди, чтобы тенью своего якобы запоздалого сожаления нанести немного цветочного бальзама (или немного речной соли) на его отныне погребённую под толстым слоем свадебных бинтов рану. Ведь потом ещё крестить его дочерей, возиться с его сыновьями и жёнами — так уж жизни сплелись — не распутаешь, всю дорогу с ним суждено проваландаться… Впрочем, тогда, после фединой свадьбы, Рахманинов даже умудрился выдумать себе какую-то драму на постном масле и целую осень просидел в одиночестве в компании любимых собак на даче, среди грустных и прозрачных, как пейзажи Левитана, садов, якобы тоскуя по кому-то и зачем-то перекладывая «В лунном сиянии» на фортепиано. Хотя это, скорее, относилось к тогда же подоспевшей свадьбе незабвенной Верочки… Уж потом была Ялта, и потом был Бунин, и долгие годы, спокойные ночи, счастливые дни в беззаботном ожидании, когда судьба, смилостивившись, пошлёт встречу с ним, незакатной звездой, полуночной зарницей, зачем? Неужто для него береглось? Смешно. Но он оставил по себе хороший, долгий след в душе и от одной мысли о нём вспыхивали печаль, нежность, дикий мак, вересклед, беспокойство, которого — как обещал — не должен был испытывать. Желание его видеть не исчезло, или, может, не забылось желание принять на себя неизъяснимое очарование (с каким восторгом я встречаю твои прелестные глаза?) — благословенное наказание, которое каждому так или иначе воздаётся за неравноценное преступление. Да и потом, я опущусь на дно морское, я поднимусь на облака, я всё отдам тебе земное… А впрочем, нет. Не стоит того. Видимо, и не в этот раз, увы. Затем всё миновало. Молодость прошла. Федя был рядом. Всю жизнь. Потом, через десятки немыслимых лет, в совсем уже ином мире (в мире отошедшем взбунтовавшиеся мужики зачем-то (зачем? Зачем?!) выбросили из окна второго этажа рахманиновской усадьбы дорогой рояль, и что после этого вообще можно говорить…), Федя приезжал за тридевять синеющих земель в Америку, навещал, пел персонально (сентиментально вспоминалось, как когда-то в московских ресторанах он ревел с поддельным возмущением: «тьфу, что они хлопают, черти? Я для тебя пел, а не для этой шушеры…») и гладил по рукам, и смотрел с глухой пёсьей тоской, которой нет конца (все умрут, а ей нет конца!), и в ласковых поблёкших глазах едва заметно, тихо-тихо светилась боль трепетных и беспокойных ран, так и не затянувшихся ни под какими разумными бинтами десятилетий мира и войны. И она ему шла, эта боль (как идёт всякому), как и шёл ему возраст. В молодости Шаляпин всё-таки был простоват, а теперь, вот, ветрами чужбины источился, опородился и изгнанническим великолепием стал напоминать царственного льва… Но был он всё тот же большой наивный ребёнок, влюблённый, беззаветный, покорившийся и простивший то, что люди гордые и благородные не прощают. И хоть Рахманинов знал, что сам стал уже старым и бесконечными зверскими болезнями, бесконечным немилосердным курением и ещё более бесконечным и немилосердным каторжным трудом скорее, чем мог бы, разрушил свою хвалёную красоту татарского князя из девичьих грёз, но всё же рядом с Федей ясно чувствовал себя привлекательным и неуязвимым как и прежде. Как прежде недосягаемым, как прежде ускользающим и прекрасным, как может быть прекрасен в навеки ослеплённых и очарованных глазах один единственный, остающийся запечатлённым в сердце до последнего дня, до последнего «прощай», до последнего «лизаться не будем», последнего «я, Серёжа, очень тебя любил». (Он подарил меня улыбкой и погладил мою руку. На этом мы расстались. Навсегда!) Вот и всё, русский богатырь завершил свои затянувшиеся гастроли, остался лежать в чужой холодной земле. Недолго осталось гастролировать и аккомпаниатору — в один сажень земли, да четыре доски, да две ручки к сердцу… Но бог с ним, это ещё не скоро. Впереди ещё долгие годы, счастливые дни. Бунин из-за океана просил денег и рассыпался в горделивых любезностях в первом за много лет письме к своему высокому другу. Рахманинов с искренней радостью послал ему, а когда послал снова, получил в ответ суховатое и независимое «спасибо, больше не надо, дальше обойдусь». Пришлось покориться судьбе. Противоборствовать её несправедливости хотя бы своим безукоризненным поведением и чистой совестью. Хотя бы своей бескрайней добротой и щедростью — Рахманинов работал на износ, до последних своих тягчайших дней концертировал как сумасшедший, брался за всякую предлагаемую работу, а у него, как у всемирно известного композитора, пианиста-виртуоза и истого трудоголика недостатка в предложениях не бывало. Зарабатывая одними только своими способностями, деньги он загребал огромные, но считал своей обязанностью, как долгом сильнейшего, всем помогать, и потому большую часть средств тратил на благотворительность и на помощь рассыпанным по Европе бедствующим эмигрантам и людям, знакомым и незнакомым, оставшимся в плену в той дикой любимой стране далеко на востоке, куда нет возврата. Впрочем, денег хватало и себе на дома на всех континентах, на воссоздание в Швейцарии своего любимого Тамбовского поместья, на дорогие игрушки, катера, машины, на жизнь совершенно роскошную и благополучную — он содержал всех, кого только можно, и все его, скромного и никогда не афиширующего своё великодушие (поблагодарите меня мысленно. Письменно — не надо), справедливо и заслуженно боготворили. (Шаляпин, правда, один из немногих, тоже неплохо зарабатывал и с нежным лукавством признавался, что потихоньку жалеет, дескать, почёл бы за честь содержать милого друга, да не по сеньке шапка, господа-хозяева сами справляются, а так было бы очень благородно… Говорил ещё, помнится, приятные вещи, что «тебя, Серёженька, святую душу, на руках носить надо», что «и здесь носили бы, если б ты дался, и в России носили бы» — и тихонечко с досадой добавлял, что «и я бы носил» — да не по сеньке ноша). Однако нет-нет да и мелькала на закраинках сознания корыстная мысль: «Что же, всем помогаю, всем всё даю, себя растрачиваю, раздариваю, а мне — ничего? Ничего?! Ни крупинки?» Ну, разве что, одну — ласково роняют со снисходительной улыбкой седые небеса, — самую маленькую. Самую далёкую, самую желанную, с которой никогда не доведётся жить душа в душу, уста к устам, увы, но в утешение — дикий мак — печаль, вересклед — твоя прелесть запечатлена в моём сердце, могильница — сладостные воспоминания, сирень — вечная горесть. С Буниным довелось встретиться нескоро. То ли он прятался, то ли судьба его злостно скрывала и уводила подальше от места встреч. Странное дело — мир рухнул, столько всего миновало, столько забылось, но при первой же реальной возможности погнала нелёгкая, чтобы застать-таки, изловить среди гор, увидеть его, самого дорогого из всех русских людей — нет, просто из всех людей — нет, просто из всех. Он тоже постарел, но как-то не пагубно, а красиво, изящно и трогательно. Жил он не очень богато, но с апломбом, на ривьере, с женой, любовницей и ещё чёрт знает с кем. От крепкого кофе першило в горле. Беседа не ладилась. От прошлого Бунин открещивался, Чехова ругал и, что-то спутав, зачем-то уверял, будто никаких писем с просьбами о материальной помощи никогда не писал (впрочем, в доме, в его кабинете Рахманинов заметил свою старую-старую фотографию, и сердце сжалось от нежности, именно потому, что до слёз нежна была мысль: «специально ведь, хитренький, выставил…» Тут же светло взгрустнулось от чьих-то памятных слов о нём: «кто не знает Ивана Алексеевича до конца, тот и представить себе не может, на какую нежность способна его душа» — вот и нет, вот и нет. И не знавший может). Но говорить было, собственно, не о чем. И всё же ничто не пропадало, и дыхание Бунина было лёгким, и его затянувшееся лето пестрело тёплыми днями, перекликались его берёзовые рощи с синим трепетом озёр и цветами монастырских лугов. Себя он выдал шуткой о сиреневых ветках, смутившись и неслышно прошипев своё коронное «нестерпимо», невольно раскрыл все карты и так поспешно глянул таинственно блеснувшими, неповторимыми, византийскими своими глазами на море, будто только что вновь вторгся в круг кто-то неумолимый. (И коварная судьба, когда-то сбившаяся и всё летящая кувырком, вновь умыкнула чужое сокровище под плащом ветреной ночью.) И какая ужасная на душе тянется канитель, какая неизъяснимая нежность стискивает сердце томительной тревогой любви и обиды — незабытых, ведь не забываются. И какое, ну надо же, до сих пор, беспокойство… А беспокойно было по нескольким причинам. Во-первых, потому что дорогой (во всех смыслах) Иван Алексеевич оказался таким же привлекательным, таким же неуязвимым и недостижимым, как и некогда.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.