✦✦✦
16 февраля 2019 г., 03:09
Порой, переживая в годовщину всего… этого… мерзкие, липкие, до дрожи в коленях жуткие флэшбеки, кошмары наяву, триггеры — да есть ли разница, как это называть?! — каждый раз, когда все плоскости памяти складываются в одну болезненную точку из воспоминаний, Польша думает, как всё, kurwa, сложно.
Запутано.
Некрасиво.
Отвратительно.
Каждый раз определение этому разное, но неизменно Польше оно не нравится, как не нравится вообще помнить это всё веками, без возможности и права забыть — страна жива, пока жива память поколений: она течёт в венах, она составляет каждую клетку «тела», она даёт силы пережить всё — хоть на кусочки воплощение режь, хоть штыком протыкай, пока хоть один человек помнит и чтит, истерзанное тело будет жить тоже, истекая кровью, умирая от болевого шока, но так и не пересекая грань.
Польша хотел бы забыть, но вместе с тем боится. В этом мире — с их природой — забыть означает умереть, а умирать несмотря ни на что всё ещё страшно.
Вскакивать по ночам от криков за стеной тоже страшно, потому что они воскрешают — вытягивают из глубин памяти то самое — и ничего не помогает: ни таблетки, ни русская, kurwa mac, водка, ни Германия. Последний вот точно не помогает: он сам цепляется Польше в плечи так, что кажется — ключицы треснут, смотрит взглядом невидящим и, кажется, волю только дай, впадёт в неприлично эмоциональную для истинного немца истерику.
Хотя Польша-то по себе знает, что истерика не зависит от нации. Доказательство тому каждую годовщину захлёбывается звериным воем за тонкой стенкой, заставляя Польшу вспоминать.
Тот день, когда он — независимый, kurwa, и сильный — истекал кровью, собственной шкурой чувствуя каждый сапог интервента, шагающего по его земле. Тот день, когда впервые увидел Третий Рейх лично — мальчишку-соседа, от которого не ждал совсем. Да, военную мощь наращивал, да, идеология подозрительно радикально намекала на завышенное чувство его, рейховского, величия, но ведь мальчишка!
Сколько лет он тогда существовал, как государство? Ничтожное для страны время. Как же от такого ждать? Как ждать дуло шмайсера в лоб, когда на пороге — чисто ребёнок: зубастенький, заносчиво ухмыляющийся, но ребёнок. Вон даже в коротких шортиках до колен. Гитлерюгенд, kurwa!
Польша сам виноват, что позволил мелкому клыкастому ублюдку застать себя врасплох, захватить. Виноват, что не рассмотрел за приличной обложкой лживой натуры и острого, по-взрослому расчётливого ума. Виноват, что не смог сопротивляться, пока Рейх был один, пока был шанс — chujowy шанс, но хоть какой — потому что потом пришёл Союз, и шансы превратились в боль, как огнём по всему телу.
— Ну что, как делить будем? — ухмыльнулся СССР, той же улыбкой — зубастой и заносчивой, как улыбался до того Рейх, — и пожал мелкому клыкастому ублюдку руку. Как равному. Как партнёру. Тогда Польша понял, что ему конец.
Когда Союз, забавляясь, угрожал ему автоматом, когда резал играючи, когда выцарапывал кортиком серп и молот Польше на груди, мелкий клыкастый ублюдок смотрел — скалился довольно и иногда заливисто хохотал. Как дети смеются, когда им весело — звонко, искренне, радостно. Будто ему это всё нравилось. Ай, kurwa, да и не будто!
Сидел, мелкий фашистский* пиздюк, на подоконнике напротив и весело болтал ножками в новеньких армейских ботиночках, беззастенчиво сверкая острыми мальчишескими коленками.
Нет, не ребёнок. Отродье дьявола. Сучёныш! Гадина предательская! Блядь!
Поэтому Польша уверял себя, что не жалко — его не жалко — сучью тварь, выблядка, фашиста проклятого! Не жаль! Вот совсем, kurwa, ни на столечко! Он же не жалел — он землю его тараном, бороной, он людей его не щадил, он кровью заливался и пил её небось, как упырь настоящий.
И когда с верхнего этажа после очередной гулянки — победу они отмечали, союз отмечали, kurwy! — после чьих-то криков надрывных, русской ругани, плача и грохота слетело и оборвалось громко хлопнувшей дверью пьяное СССРовское «Да что ты сделаешь?..», Польша и не думал жалеть.
Не думал, слушая медленные, тяжёлые какие-то шаги мальчишечьих ног по лестнице. Не думал, когда в тишине и полумраке его импровизированной пыточной раздался сиплый вдох, то ли вздох, свистящий хрип на выдохе и слезливое шмыганье носом.
Не думал, и потому, когда Рейх вышел в пятно света от лампы — растрёпанный, расхристанный, не вышел даже — выковылял, тяжело переставляя ноги, по половицам чуть не шаркая — Польша, не ждавший такого, ужаснувшись, спросил:
— Что он сделал с тобой?
Он — Союз, конечно же. В доме на отшибе не было никого, кроме них троих — не должно было быть — только СССР, Рейх и связанный на первом этаже Польша. Вокруг на много километров ни души — только лес, безлюдная пустошь, и два сумасшедших садиста в одном маленьком доме.
Это должно было случится. Польша уверен — должно было — хоть легче от этого не становится. Должно было, потому что Союз реально чокнутый — у него в глазах такое пламя, такой ужас, что всё в груди стынет, стоит только взглянуть в белые омуты, а Рейх… Мелкий клыкастый ублюдок. Польша понимает, что тот вполне мог заслужить — нарваться, обнажая белые клыки и острые коленки.
И это даже в мыслях звучит мерзко.
Надо ли говорить, что в реальности было ещё хуже?
Рейх ему не ответил — не посмотрел даже — тяжелые шаги прошаркали до окна, пальцы рук вцепились в подоконник до громкого хруста, и Польша снова попытался уверить себя, что ему не жаль.
Не жаль, глядя как мелко подрагивают плечи под рубашкой, как той же мелкой дрожью колотит всё тело, как от напряжения дрожат голые мальчишеские ноги.
— Что он сделал? — повторил Польша и прикусил губу — чтобы не кричать. Потому что, когда мелкий клыкастый ублюдок повернулся, когда встретился с ним взглядом, на Польшу будто ушат воды ледяной вылили.
У него в глазах застыло детское какое-то неверие — обида, страх, боль — ужас, как будто на глазах целый мир, непоколебимый, незыблемый мир, который вечность простоит, казалось, не раскрошится, пеплом осыпался. Заживо выгорел дотла, с корнем вырван, растоптан, как стекло — в острый бриллиантовый порошок, входящий под кожу иглами.
В глазах Рейха даже не вопрос «За что?» — «Почему ты?!» И Польше злорадно должно быть, что эту сволочь фашистскую обманули, доверие растоптали — предали. Как самого Польшу этот chuj предал.
Поэтому нет, не жаль ублюдка. Мелкого клыкастого ублюдка нельзя жалеть. Мелкий клыкастый ублюдок не умеет плакать, не может чувствовать боль, не может быть достойным жалости.
Мелкий клыкастый ублюдок просто тварь.
Но кто же тогда Союз, раз у Польши от одного только взгляда в это застывшее каменным изваянием лицо в душе словно оборвалось что-то?
Рейх молчал. На его губах — будто приколоченная широкая зубастая ухмылка. Свидетельство обмана. И Польша помнит, как отвёл взгляд. Скользнул по расхристанной, без пары пуговиц рубашке, по расстёгнутому поясу шорт. Скользнул, потому что думал, будто на чёрном и красном кровь не видна.
На чёрных шортиках и вправду — только складки и будто какая-то липкая густая влага, а на худых ногах с острыми коленками… на красной коже кровь — тёмная и бордовая, так же чётко видимая даже в неясном свете тусклой лампы. Как синяки — следы от широких мужских рук, тёмные, чёрные почти на тонкой шее над белым воротом рубашки, на хрупких запястьях под крахмальными манжетами.
«Что он с тобой сделал?» Польша не дурак. Он без слов понял. И крики вчера ночью слышал — вой и хриплые стоны, как рычание зверёнка, загнанного в угол.
И смех у сорвавшегося в истерику искалеченного мальчишки такой же хриплый, лающий, жуткий — уже не живой. Из могилы смех. Мертвяка смех. И слёзы на щеках — злые, колючие и горячие, мёртвые слёзы.
И Польше не жаль мальчишку. Не жаль мелкого клыкастого ублюдка — Третий-kurwa-Рейх! — не жаль, хоть стреляйте!
— Не отдам тебя ему… — Польша помнит, как сжалось всё у него в грудине от этого голоса. Помнит, как вздрогнул, когда в белесых глазах безумным огнём вспыхнуло всё живое — мир вспыхнул кровавыми искрами. — Не отдам… Scheisse ему, а не договор…
За стеной опять вой — на одной высокой ноте, протяжный, жуткий. Польша вздрагивает от него, дёргается, когда вой этот бесцеремонно вырывает из омута прошлого ещё сильнее сжавшимися на плечах руками Германии.
— Извини, я… я наверное должен… я к нему на минуточку, — чуть слышно бормочет немец, разжимает занемевшие пальцы и бесшумной тенью скользит с кровати за дверь. Польше в глаза он не смотрит, не оборачивается на пороге, только дверь притворяет.
Польша знает, что ему за отца стыдно. За всё — за войну, за расторгнутый договор, за кровавые реки Европой, за наследие фашистское. Перед всеми стыдно, и перед Польшей особенно — за раздел, за его, Польши, страдания, за истерики за стеной каждый год.
За себя — малодушного слабака с трещиной в душе не меньше, чем у Польши, за психику свою поломанную, за детство на два лагеря, за ассоциативное расстройство и, спасибо папочка, маниакальное желание доказать всему миру, что он не такой. Комплекс отличницы, kurwa.
Германии стыдно, ему больно и тошно — Польша знает — за то, что отца ненавидят в этом мире, кажется, все. Но ещё больнее и стыднее ему за то, что ненавидеть отца вместе со всеми он не может. Отец же. Родной ведь. И от этого он себя неправильным чувствует — предателем европейских ценностей — за то, что гадину фашистскую в собственном доме приютил. Жить позволил, ненавистью прикрываясь.
Они говорили об этом как-то. О ненависти и вечной жизни. Германия тогда хорошо напился — совсем за языком не следил — и признался тоже изрядно пьяному Польше, что совсем запутался. Что с ума скоро сойдёт от противоречий внутренних, башку себе прострелит, хотя поможет едва ли.
Потому что отца он и любит — и ненавидит одновременно. А можно ли так? Бывает вообще? Глядя на Германию, Польша думает, что да, бывает.
Да и на Рейха посмотреть — тоже доказательство, что ненависть иногда с жизнью об руку — реальное, живое доказательство. Плохая память — тоже память. Ненависть в сердцах миллионов — хорошее топливо для того, чтобы жить ещё много веков, пока преступления гитлеровского режима не будут забыты окончательно.
А такое попробуй забыть.
Шаги Германии стихают в коридоре. Скоро стихает и надрывный вой — Польша не знает, как утешает Германия отца, утешает ли вообще, а не бьёт по лицу наотмашь, не затыкает кляпом, не душит за горло… как второй его отец.
Как много лет назад, в маленьком домике на отшибе, сделал СССР, разбуженный истерикой мелкого клыкастого ублюдка.
Иногда Польше кажется, что в Германии действительно есть что-то от Союза — что-то страшное, та самая искра ненависти в белых глазах, то, что Польшу всегда пугало. С таким-то детством и воспитанием — не удивительно, если однажды этот тоже захочет военной силой строить светлый мир.
Удивительно то, что Польша до дрожи боится в этот момент, оказавшись рядом, увидеть не второе воплощение Рейха — второй Союз под германским триколором. Потому что Рейх хоть и пугал — его Польша понять мог: он видел, слышал всю ту грязь, что заставила мелкого клыкастого ублюдка стать большим клыкастым психопатом. А СССР он понять не мог.
Да и никогда понять не сможет, как он мог?.. Мальчишка ведь совсем! У самого ведь таких полон дом — и всех любит, все обласканы, живут дружной семейкой, пока папочка-садист на войне…
Польше не жалко Рейха. Сколько раз он это уже себе говорил?
Германия возвращается в спальню с влажными глазами, и Польша выдыхает с облегчением — успокаивал всё же, а не кулаками — вглядывается в потускневшее какое-то лицо и целует в щёку.
Нет, ничего в Германии нет от Союза. Да и от Рейха мало что осталось.
Польша помнит сорок-первый год. Помнит, когда увидел его снова — ни следа того мелкого клыкастого ублюдка. Высокий, стройный. Чёрный китель по фигуре, сапоги начищены до блеска, погоны сияют. На плечи небрежно наброшено пальто с чёрной опушкой на воротнике.
— Guten Tag, — щерятся в ухмылке губы — кривой, зубастой ухмылке, а в глазах лёд. В глазах мёртвое море невыплаканных слёз, потому что — Польша помнит — эта тварь плакать не умеет.
А тварь-то выросла и окрепла. Польша не видел его всего ничего — что такое два года для живущего веками? — но по тому, как Рейх изменился, понимает, что два года — это пропасть. Для страны и два года приличный срок, чтобы набраться сил и возмужать, иным и меньшего хватало, а у Рейха…
Польша гонит прочь мысли о жалости к врагу. Польша отводит взгляд, как тогда, в тридцать девятом, надеясь, что на блестящую бляху на поясе форменных брюк смотреть безопаснее, но глаза натыкаются… на то, что не для них предназначено — ни для кого, по-правде, — на ладонь в чёрной перчатке в подсознательном защитном жесте прижатую к животу. Едва заметно, но всё же округлому под кителем.
Польша сглатывает и закрывает глаза. Он не дурак же. Всё он понял.
— Сказать что хочешь, Schweine? — рычит Рейх, но Польша не хочет говорить. Да и что сказать может?
«Мне жаль, что СССР это сделал»?
«Мне жаль, что дитя будет ребёнком насильника»?
«Мне жаль, что сейчас не то время для детей»?
Он ведь себя в обратном убеждал. Как же ему жаль быть может? Не лгал же себе?
Рейх зубами скрипит, бьёт в живот тяжелым сапогом и уходит, удивительно, не пристрелив напоследок и не прирезав — Польше даже не больно почти: привык, то ли Рейх не очень-то старался.
Польша старательно убеждает себя в первом, потому что… ну, это же Рейх. Это клыкастый ублюдок-предатель — он не сдерживается, когда бьёт, Польша знает. Рейх воюет, как в последний раз — вся Европа в дыму, огне и крови. Союз тоже горит. Пока Польша копается со своим партизанством, Рейх как псина бешеная — раненая озлобленная тварь. Немецкие танки то до Сталинграда подбираются, то бегут назад, то снова наступают.
Польша больше не встречает Рейха лично — того мотает по линии фронта, по самому пеклу, остервенело и безумно, без тактик и стратегий. Пока его войска и командиры что-то планируют и хоть на что-то надеются, он под пули лезет, говорят, под танки и гранаты, будто сдохнуть желает.
Польша знает, что хочет он, наверняка, другого — чтобы сдохло то, что растёт в нём, что оставил после себя СССР, и, будь Рейх обычным человеком, оно сдохло бы давно, в первом бою бы сдохло, вместе с бурой кровью стекая по ногам. Но Рейх не человек, и то, нежеланное, тоже не человек — у стран по другому не бывает.
Наследник. Преемник. Новый режим. Новый государственный строй.
И оно, ещё нерождённое, уже бессмертно и вечно до полного забвения. Ненависть Рейха к нему, само осознание, что оно есть, и боль пережитого насилия питают его в утробе.
Польша собирает новости с фронта и боится представлять, что вырастет — на свет появится — с такой-то пищей…
— Ему сегодня что-то совсем плохо, — тихо говорит Германия, будто извиняется, и, вернув поцелуй, снова идёт к двери. — Я с ним побуду до утра, ты не обижайся только.
И Польша не обижается. Понимает. Отец же. Отцов не выбирают, хоть иногда и хочется сильно-сильно.
Вон, Россия своим гордится даже и щедро кормит памятью народа, любовью, благоговением — каждую годовщину, девятого мая, у него прямо парад победобесия какой-то: флаги, шествия, лозунги. Красный цвет всюду, звёзды, серпы с молотами, георгиевские ленты. Издевательское «можем повторить» на задних стёклах авто, изображающее… Польше каждый раз тошно, когда он вспоминает схематическое изображение двух фигур — свастика, серп и молот, и эта поза…
Иногда Польша думает, что Россия всё знает — конечно же, Союз ему рассказал, как только мальчик повзрослел, похвалился — что все его люди знают об этом унижении, и это мерзко. Разве такое достойно гордости?
Хотя Рейха всё равно ведь не жалко. Жалко Германию — тому после каждого «парада победы» терпеть насмешки, обвинительные взгляды, шепотки в спину — истерики отца, которого рассейские наклейки на авто триггерили жестоко.
За тонкой стенкой опять раздаются всхлипы и смазанная немецкая речь, и Польша со вздохом откидывается на спину, закрывает глаза. Хотя заснуть всё равно не получится — настрой не тот.
В голову с каждым шорохом из-за стены лезут мысли всё гадостней и отвратней.
В голову, подогреваемые громкими вздохами, лезут образы прошлого — Рейх-мальчишка в шортиках с голыми острыми коленками, запёкшаяся на внутренней стороне бёдер кровь, ладонь на округлом животе — и уже ближе к концу войны — сгорбленная сутулая фигура, согнувшаяся под тяжестью рвущейся наружу новой жизни, загнанный в угол, недобитый зверь. И равнодушно-холодные лица союзников, наблюдающих без какой-либо жалости.
Польша тоже там был. И тоже смотрел на распластанное на голой земле тело, содрогающееся в схватках. Пространство вокруг забивала тишина — густая, как смола, залитая в уши, а он смотрел и взгляда отвести не мог от будто бы выблеклого лица, распахнутых в немом крике губ, крови… В крови, казалось, было всё — и земля под Рейхом, и чёртово чёрное пальто с меховой опушкой — мёрз он что ли, среди мая-то? — и руки СССР, по локоть.
Он стоит над Рейхом изваянием возмездия, в одном окровавленном кулаке сжимая автомат, в другом — заточенный книзу прут арматуры с кроваво красным победным знаменем на нём, совсем как то, водружённое на Рейхстаге.
Его война тоже потрепала, его земли тоже танками, как бороной — предплечья повязаны сырыми бинтами, правую глазницу скрывает повязка. Тяпнул-таки, пёс фашистский.
— Ну что, щенок, только лаять и умеешь, — губы Союза кривит самоуверенная усмешка, как тогда, долгие шесть лет назад. — Шлюха. Подстилка. Шьмахьтэр.
В невидящих глазах Рейха — ненависть, как море, но толку от неё? Когда острый кусок арматуры входит между рёбер, на свет появляется Германия. Детский крик пронзает тишину — она лопается, как мыльный пузырь.
— Ну, как делить будем? — смеётся СССР, и следом за детским слышится другой крик — вой, и Рейх дёргается, обескровленный и обездвиженный, ломает рёбра, жилы рвёт, тянется к ребёнку, силясь сорваться с пригвоздившего его к земле шеста.
— Nein…
Польша открывает глаза, трёт виски и шлёпает на балкон — курить. Сигарета горчит, как желчь, всколыхнувшаяся вместе с воспоминаниями. Голова раскалывается мигренью.
Польша косится на вторую дверь — балкон сплошной, по всему этажу: две спальни и два, собственно, выхода — и чёрт его дёргает заглянуть. Зарекался же с Рейхом не то чтобы говорить, смотреть даже…
Не жалко. Не жалко. Не жалко.
В полумраке комнаты два силуэта едва видны, но Польша глазастый — вон, чуть по-массивнее Германия, сидит, спиной к стене привалившись, дремает, прикрыв глаза; вон — Рейх, худой, иссохшийся, подурневший — а каким ещё будешь, когда в жилах мировая ненависть, когда злоба каждый день; как бы язвы от такой диеты не случилось? — лежит, уткнувшись Германии в колени носом, как большой издыхающий паук.
Не жалко. Не жалко. Не…
Чего жалеть, когда дело сделано — не переиграешь, не воротишь. Жизнь-то идёт — непростая жизнь, гадкая местами. Последствия войны — не только людские жертвы: Германия, на два дома росший и воспитываемый — то Союзом, то Союзниками — и чуть раздвоение личности не приобретший; Польша, вскакивающий по ночам от жутких криков за стеной; Рейх — доведённый до сумасшествия и бешенства; СССР — живой призрак былого величия России.
И «кто виноват?» — вопрос не тот, не верный. Польша знает — все виноваты, это единственное понятно.
Вопрос в том, кто больше.
Примечания:
Schweine (нем.) — свинья.
Шьмахьтэр (от нем. der Schmachter) — тряпка (о мужчине).
Nein (нем.) — Нет.
_______________
* Минутка истории! По факту Третий Рейх был "Нацистской Германией" с идеологией национал-социализма, или нацизма, если сокращённо, а фашизм — это фишка Италии. Однако, благодаря советской пропаганде в истории за Рейхом закрепилось как раз-таки название "Фашистская Германия", о немцах и немецких солдатах тех времён от многих граждан постсоветского пространства можно чаще услышать именно "фашисты", а не "нацисты", хоть это и не верно фактически.
В связи с этим, пожалуйста(!), не исправляйте мне в ПБ "фашиста" на "нациста" — Польша вспоминает IIМВ через призму прожитых лет и также не избежав влияния пропаганды, так что, nein, bitte!