***
Папа на рассказ схватился за грудь и оперся рукой на резную спинку стула: его локти дрожали, а спину будто надломило, превратив из прямой линии в изогнутое коромысло; отец молчал, сдвинув густые брови к пепеносице и смотря исподлобья, и размеренно стучал кончиками пальцев по столу. Булат рассказывал о произошедшем завороженно, полно и масштабно; его до сих пор немного потряхивало от пережитого, и в голове мысли сталкивались, налетая друг на друга. Он был взбудоражен так, как никогда до этого, и эта открытость пугала его немного. Родители, судя по их лицам и напряженным фигурам, были не особо довольны и счастливы. Все пошло плохо еще с возвращения: стоило их неловкой озябшей и измотанной группке вернуться обратно в селение, дети разошлись по домам моментально, скрылись за дверьми и принялись отпариваться в банях; Булат остался один и неловко поплелся к дому, сопровождаемый старцем и прямыми взглядами украдкой сквозь плохо задернутые занавески на окнах. Станимир поклонился открывшему дверь папе и сказал пару фраз, от которых мужчину бросило в жар — Окомир не особо вслушивался, прошмыгнув в горницу в поисках свежей чистой теплой одежды и чана с водой, чтобы отмыть ноги от грязи, листьев и налипших редких иголок. Вернувшийся отец громко хлопнул дверью и тяжелыми шагами прошелся до стула, грузно усевшись на него и загремев металлическим ножом о мешок на ремне и орудиями для земледелия. Булат опасался выходить. И сейчас он стоял напротив родителей, непонятно, злых или расстроенных, разочарованных, и жаждал провалиться сквозь землю или оказаться в лесу, у тихого родного Буяна. Слова рассказа уже вырвались изо рта, свалившись в пустоту, и он не мог ничего сделать или повернуть время вспять, даже если очень хотел. — Булат, — сипло позвал папа, пытаясь побороть ком в горле — Окомир чувствовал его и у себя тоже, да и собственное прошлое имя теперь заставило вздрогнул и передеруться, — Ты же понимаешь, что не сможешь вернуться после обратно, в этот дом? Служение заставит полностью забыть и о нас, и о возможном будущем с мужем, и уж тем более о детях. Неужели ты готов променять все это на добровольное затворничество? — Прекрати. Таково распоряжение бога, и мы не можем ему противиться, — пробасил отец, оперевшись ладонями о стол и привстав с места; мышцы под его рубахой заходили буграми, и Булат явно представил, как эти сильные руки вновь берутся за розги и разрезают следами его спину. Окомир любил своих родителей. Возможно, они не всегда вели себя правильно или показывали свои искренние чувства, улыбались и гладили по голове, но отец был альфой, главой семейства и этого дома, которого Булат уважал и слушался и наказания от которого принимал как данность, а папа передавал свою привязанность через заботу и поддержку. Несмотря на свой характер и предназначение, омеге не хотелось бы их очень сильно расстраивать и лишать сына. — Но, Кирун, — попытался возразить папа и моментально замолк, стоило только тому поднять голову. — Прекрати. Единственное, в чем мы можем ему помочь — дать собраться и показать последние дни в уюте и родном доме. Далее Булату придется справляться самостоятельно. Папа склонил голову вниз, пряча скопившиеся в уголках глаз слезы за растрепанной косой, и Окомиру стало его очень жалко, так, что закололо в сердце. Он медленно и тихо подошел к нему и аккуратно обнял, утыкаясь носом в плечо и с опаской наблюдая за отцом: подобные проявления чувств в их семье были не приняты и за них можно было легко получить. Кирун смотрел на свою семью будто безучастно, стеклянными глазами, но Булат видел, как сжимается в кулак его ладонь. После этого находиться в доме стало неловко: они все сталкивались в комнатах и коридорах, будто в мгновение ока разучились ходить и превратились в совершенно беспомощных детей. Им было неуютно вместе; они чувствовали дискомфорт и неудобство, какую-то напряженность. Родители пытались быть ближе, заботливее и менее сдержанными, но выработанная на протяжении двенадцати лет привычка жить почти безучастно друг к другу, порознь так и не смогла сломаться. Окомир уходил изо стола раньше, потому что не мог находиться в давящей тишине, хоть и хотел поговорить и побыть с ними немножко дольше. Он запирался в горнице, засыпал раньше и вставал с рассветом, перебирая в одиночестве крупные бусины и детские сокровища, которые должен был оставить здесь. Смотреть на некрасивые ткани и полотенца было почти невыносимо — они были неакккуратными, кривыми, как будто в сотый раз напоминая, что он не совсем хороший и верный сын, — а свободно гуляющие по улицам люди, счастливые и беззаботные, вызывали яркое желание сбежать из селения как можно дальше. Оставаться в доме было невыносимо, когда ночью за соседней стенкой слышался плач и упорный шепот. Поэтому Окомир лишь один раз оглянулся назад, когда стоял на пороге леса с котомкой наперевес, улыбнулся едва заметно уголками губ и шагнул вперед, оставив семью там, в селении, и погружаясь в чащу, стараясь идти нога в ногу за Станимиром. У него начиналась новая жизнь, и Булат чувствовал ее вкус на кончике языка. И хоть у нее был кислый привкус с горчинкой, он готов был принимать все проблемы до конца и справляться с ними самостоятельно.***
Это было невыносимо сложно. Гораздо сложнее, чем дома, и через месяц у Окомира уже так сильно болели руки и спина, будто он с рождения горбатился на рудниках. Жрецы были злее и жестче, грубее; складывалось ощущение, что они его ненавидели просто за существование. Служители ходили в длинных рясах, замотанные в плащи и шарфы, обозленные на мир и людей; их губы не складывались в улыбки, глаза не сверкали, а кожа собиралась трещинами и морщинами. Булат не мог понять, кому из жрецов было около пятидесяти, а кому едва перевалило за двадцать. Ему казалось, что они ненавидели свою жизнь: с кряхтением вставали по утрам, собирая свои одеяния по шалашам и землянкам, грызлись друг с другом, изредка колотили его самого и жаловались на пропущенную жизнь, которая пролетела мимо них как лист по осени. Эти люди преображались лишь на капище — их лица менялись, будто каменели, и Окомир с дрожащим сердцем наблюдал, как все двадцать три человека будто становились единым целым; речь из множества голосов сливалась в одну, четкую и ясную, движения закруглялись, превращались в общие, изящные, а глаза стекленели и затягивались дымкой, мутнели. Булат следил за обрядами внимательно, улавливая каждое мгновение чтения и голоса, оттенки и тона, плавные движения и утробный бой бубна, обрамленного маленьким колокольчиками. Он втягивал во все легкие запах соженных трав и кореньев, ловил пальцами стекающую кровь животных, заколотых как дар богам, вслушивался, как менялся ритм, стоило начать обращаться к другому богу. Семагла почему-то обходили стороной. Окомиру было сложно. Он был самым юным, а потому свободным и чистым, еще очень доверчивым и почти выброшенным другим жрецам на съедение. Его посылали в болота за брусникой и мхом, где он напарывался на злобных ядовитых гадюк и изрезал ноги в кровь, заставляли готовить обед на всех и следить за чистотой в жилищах: выметать листья, простирывать белье, — и отмывать жертвенный камень от крови после обрядов. Старшие считали своим долгом потягать его за уши, нагрузить бытовой работой и заставить делать все то, что не хотели сами; Булат залезал на деревья, сбивая пчелиные улья, вырывал крапиву голыми руками, долго вытаскивал из ног колючки и втирал лечебные мази в дряхлые тела, выслушивая целые потоки порчи и гнева. Кожа на его руках очень быстро огрубела, всего через пару недель, грязь въелась под ногти, а спина чуть сгорбилась от коромысла и тяжелого мокрого белья. Кроме физического труда, его жизнь заполняло учение; в его голову забивали самую различную информацию: язык, руны, песни, ритм и обряды. Как нужно ходить — кривые шаги выпрямлялись палками, которыми били по ступням и щиколоткам, стоило ему только неровно и неправильно двинуться, — как сидеть, в какие прически заплетать волосы — обрезать их было строго запрещено, — сколько раз кланяться, в какие места леса ходить, а каких стоит избегать и опасаться; как говорить с животными, собирать травы и грибы, лечить и заботиться. Окомир вставал до рассвета и возвращался к себе после захода солнца, когда воздух начинал остывать и отдыхать от знойного дня, разминал мышцы и ополаскивался водой, после чего падал на постель и моментально засыпал. Информации было много, полезных знаний и правды среди них едва набиралось с горстку, а любви и поддержки, за которыми, в том числе, шел сюда, был и вовсе лишен. Станимир был одним из главных жрецов и, даже если бы хотел, не мог проводить с ним свободное время: были обряды, которые требовали его присутствия и полной отдачи, были люди из селения, приходившие закрепить радость супружества или проститься с родным человеком, дождавшись сожжения и отпущения праха по реке в лодке, были странники, которым требовался кров и покой, были старейшины, жаждущие внимания, дождя для посевов и плодородной почвы. Окомир ловил все моменты, которые мог пересчитать по пальцам, и бережно хранил в своей памяти. Именно то, о чем рассказывал старец, и было основной причиной, по которой Булат променял жизнь в родном доме и семейное счастье на хлипкую хибарку, промозглые зимы и лес — боги, их истории и таинства. Станимир любил говорить; он не был идолопоклонником, бездумным, с заученными фразами и мотивами. Этот человек думал о сказаниях, которые Булат слушал с восторгом, полно и очень серьезно, изредка был недоволен поступками богов, передавал истории и баллады, повести и былины, пел их своим зычным грудным голосом, теплым и сильным. Он поведал о Нави и Яви, о подвигах Индры и Перуна, о тонких взаимоотношениях с богом-покровителем, защитником, давшим имя. Он объяснил, чем отличается безысходность от жертвенности, с каких слов стоит начинать обращение и как правильно себя вести, чтобы не навлечь беду. Из всего этого у Окомира складывалось мировоззрение и четкое понятие, что свои боги требуют защиты и поддержки так же, как и люди нуждаются в покровительстве. Он понимал, как поступки могут навредить Сырой Земле и Мокоши, а что им лишь поможет; он поменял свой рацион, расписание и внутреннее состояние. Его вчера не было похоже на сегодня и завтра; каждый день Булат старался сделать что-то новое, выучить нужного чуть больше, подольше понаблюдать за обрядом и почувствовать эту тонкую искрящуюся нить между им самим, жрецами и богами, которые жили в воде, деревьях, земле и воздухе. Религия в том виде, в котором она жила в сердце и душе у Станимира, нравилась Окомиру в разы больше, чем показательные поступки и слова других жрецов. Он тянулся к старцу, как и тот пытался о нем заботиться по мере возможностей, и учился взращивать в себе правильный взгляд и нужные светлые чувства. Когда жизнь внутри селения, среди своры стервятников и ворон, становилась невыносимой, Булат сбегал к Буяну, своей тихой, нежной и ласковой речушке, и подолгу сидел на берегу, сложив голову на прижатые к груди колени и наблюдая за блестящими спинами рыб, играющих в течении. Ему здесь было легко и спокойно, нежно, изящно; тут не было правил, обязанностей и окриков, тяжелого труда, от которого ломило кости, и множества условностей, и потому душа омеги раскрывалась навстречу водам и природе, и силы Сырой Земли наполняли его от макушки до пят. Станимир знал о его тайном месте, убежище среди высоких кустов и некошеной травы, но никогда не тревожил, уважая личное пространство и жажду немного побыть в одиночестве. Именно здесь, в ласковом течении и нежных водах, Окомир смывал с себя пыль, животную кровь и пот, налипшие на ноги комья грязи. Он не боялся находиться на берегу нагим, потому что боги видели не только его тело, но и душу в гораздо более непристойных помыслах, а люди сюда не заходили. Животные не любили прерывать его купания и лишь напряженно смотрели, спрятавшись в кустах и перебирая лапками опавшую листву. В этой части леса Булат проводил самые честные и полные обряды. Он не следовал условностям и иногда, возможно, нарушал привычный ход вещей или даже наносил богам оскорбления, но именно в Буяне его тело обретало легкость, а мысли освобождались от всего приземленного и бытового. Его воды служили проводником, через который разум, преданный и верный до глубины души, просил о помощи, поддержке, лечении для новорожденного или обильном дожде, чтобы оросить почву на полях водой. Старец, видевший его случайно пару раз, запомнил тонкие движения, капли пота на висках и прикрытые глаза, сжатые губы. В такие моменты Окомир был не здесь, и, начав в полдень, с удивлением чувствовал нежные последние лучи заходящего солнца, когда открывал глаза. Именно Буян, заросли и огражденная завеса ив дарили ему ту религию и веру, которые он так жаждал получить. Их коммуна, маленькая деревенька, жила не совсем отдельно: все же связь с селением оставалась, хоть и едва видимая, натянутая и трещащая от каждого неровного шага и неосторожно брошенного слова. Люди приходили к ним за помощью, когда в этом возникала необходимость, и приносили с собой вести, самые различные: кто-то рассказывал все полно, начиная от посевов на полях и заканчивая странниками, которые проходили мимо и делились новостями, а кто-то ограничивался парой слов, в которые заключал всю суть. От молодоженов — Вереска и Молота, счастливых и повзрослевших, ставших невероятно красивыми и высокими; в тот момент, когда они держались за руки и просили жрецов передать их волю стать супругами богам, Окомир с ужасом понял, что прошло чуть больше пяти лет, хотя в его сознании это время пролетело моментально, хоть он уже достаточно давно был полноправным жрецом и вытерпел нанесение Тайным цветком первой вязи рун на запястье, до сих пор отдающей огнем, — Булат узнал, что у него растет младший брат, игривый и смышленый Вьюн, который больше всего любит клюкву; и хоть все жрецы отреклись от семьи как только вступили на капище, он не смог удержаться и попросил Вереска передать ему немного ягод, аккуратно сложенных в корзину. От старейшин, осмелившихся войти в лес, стало известно о пожарах в соседних селениях, новых беглых испуганных жителях и знойном лете, которое выжигало поля и заставляло зерно осыпаться раньше срока, о мороке и тяжелой лихорадке. Странники, все как один, говорили о войсках, идущих с запада на восток. Путешественники были разные; чаще всего пожилые, в обтрепанных рубахах и с единственным платком за плечами, разговорчивые и суеверные, до потери пульса, реже совсем юные альфы, сбежавшие из-под гнета семей и обязанностей, отправившихся в путь в поисках счастья и свободы. Окомир обычно не обращал на них так много внимания, как это делали остальные жрецы, которые могли таким образом получить хоть долю мужского внимания, и путешественники это ценили, ограничиваясь парой ласковых фраз и взглядов. Они все были совсем разные, но из уст в уста передавалась одна и та же мысль: идут войска, войска Киевского князя, полностью облаченные в кольчуги и шлемы, с булавами наперевес. И если бы это были обычные походы, которых за год случается десятки, если не больше, то ни одной причины для волнения бы не возникало. Это были русичи, самые обычные, говорившие на одном понятном языке. Они выглядели как люди, походили и кожей, и цветом глаз, и волосом на обычных селян, которых можно встретить на каждой дороге и в каждом поле. Но имена, которыми они называли друг друга, кресты, которые носили под кольчугой, руки, что складывали в молитвенных жестах, и иноречные слова, вырывавшиеся изо рта во время молитвы — все это не было родным и близким, понятным. Войска заходили в деревни и поселения и сжигали их дотла, стоило только встретить сопротивление и непокорность. Они сгоняли людей в реки и озера, будь то жаркое лето или холодная кусачая зима с морозами, и рисовали над ними руками крест. Они запрещали есть мясо и птицу, пока не пройдет срок, сжигали идолов и выворачивали святые камни с землей, раскапывали курганы и убивали несогласных. — Вам стоит быть осторожными, — предупредил Куниц, ночующий у них странник, потягивая из чаши отвар и придвигаясь к огню чуть ближе — на дворе стояла середина весны, но вечера и ночи все еще были холодными; он обернулся на Окомира и пристально посмотрел ему в глаза, невесомо касаясь тыльной стороны ладони и обращая внимание на себя, — Мы не знаем, что это такое. Мы прошли путь от Новгорода, и везде картина одна и та же — непонимание и разрушение. Просто будьте чуть более осторожными и старайтесь не показываться на глаза. Булат едва заметно нахмурился и опустил взгляд на обхватывающие кружку ладони — на душе было неспокойно. Воздух пах переменами, и юноша не мог сказать, что они собирались быть благоприятными.***
Они нагрянули через год, когда снег едва-едва сошел, а Буян был полноводен и нес растаявшие снега вниз, взвиваясь на дыбы. Окомир встал рано, как только на горизонте, пробиваясь сквозь верхушки деревьев, начал цвести рассвет. Он вытянул внутрь тяжелый, удушливый воздух и напряженно замер, хватаясь руками за твердые стволы палатки — над селением, за кромкой леса, слышались ржание лошадей и вой скотины, звон металла и треск древесины; сверху тянулся плач и крик, а в воздухе расползался запах гари и дыма, забивающий пепеносицу своим гнилым привкусом. Над домами каймой расплывалось зарево, жестокое и беспощадное, и даже издали Булат чувствовал зловонное дыхание огня, его голод и жажду, слышал скрип и треск. Он метнулся к другим хижинам, пытаясь растолкать жрецов и вытянуть их из домов, попытаться как-то помочь. У него тряслись руки и спирало дыхание, а глаза бегали из стороны в сторону: Окомир чувствовал себя самым несчастным и беспомощным человеком. Зарево рассвело на севере впервые, и оно было таким грозным, всепогоощающим и безысходным, что от этого уходило все желание радоваться жизни, придавливая гранитной скалой безысходности. Булат, спрятавшись в плотных непроходимых кустах, со скорбящим сердцем, которое приходилось держать глубоко в себе вместе с криком, следил, как известных, знакомых ему людей сгоняли в Буян, в то место, где проходило имянаречение, и разводили над их головой руками, изображая крест. Как пугались самые маленькие, опасаясь бурного течения и совсем не умея плавать, как с трудом передвигались старейшины, уже не способные противиться реке и бурно несущимся водам; как людей сгоняли как скот на водопой, как они давились рекой, пропадали на глубине и больше никогда не поднимали голов, как недовольные и испуганные бросались на берег, почти озверев от страха, и падали назад, окрашивая лазурную нежную игривую воду в алый цвет. Солдат было много; они стояли по всему берегу чередой, неприступной и спокойной, каменными глыбами, и безучастно, по крайней мере, стараясь такими выглядеть, наблюдали за тем, как в мечущейся толпе давились люди, захлебывались и тонули, просили о помощи и взывали к богам. Булат зажмурился и закрыл уши руками, присев на корточки и раскачиваясь из стороны в сторону — ему было страшно, так сильно страшно, что казалось, будто его тело не выдержит и лопнет на части, взорвется, оставив после себя такой же кровавый след. Он пытался поговорить с Семарглом, пел про себя и молил сделать хоть что-нибудь — его собственных сил, сил омеги, последний раз бравшего оружие лет семь назад, было недостаточно, как бы сильно он не хотел в мгновение ока стать самым могущественным, чтобы защититься от грозных дружинников и защитить свой дом, даже если его в нем принимали не до конца. Окомир вышел оттуда лишь к полудню, когда вокруг не осталось ни одного человека — и хоть Буян нес вперед свои воды, омега впервые видел его таким мертвым, неживым, и алым как маков цвет. Река умирала, постепенно замедляя свой ход, и прекращала вольно жить, весело журча, лишаясь духа и индивидуальности. Булат понимал, что он как человек не мог сделать ничего, и, глядя на едва дышащий Буян, он чувствовал, как подходит к концу связь с богами, как она истончается и почти теряется, растворяясь. Но он все еще оставался жрецом, и в его силах было потребовать защиты и помощи. Окомир поднялся вверх по течению настолько быстро, насколько только мог. Ноги цеплялись за коряги и торчащие из-под насыпанных листьев и все еще промерзшей земли корни, голые ветви с едва пробивающимися нежными листочками гладили щеки и губы, задерживали за ворот рясы и вцеплялись в волосы, а река рядом истошно ревела, будто плача и раздираясь на куски, откалываясь от мироздания и утекая в небытие, Навь, чтобы остаться там до скончания веков. Омега, едва переводя дыхание, собрал вокруг себя несколько обломанных веток, перетащил тяжелый древесный сук, который рассекал икры на царапины и целые кровавые полосы — после них кожу сильно начало щипать, — вытащил из перекидного платка немного бурьяна, пару веток вереска, колос пшеницы с обломанными зерновками и пахучий ландыш с сон-травой, от которых уже сейчас кружилась голова. Растения лежали на маленьком очаге неровно, будто срезанные наспех, продирались в небо острыми стеблями и терпеливо ожидали, когда огонь взметнется вверх и спалит их в себе, сотрет в порошок, чтобы донести чужую волю и просьбу в запахе, вкусе и слезах на глазах. Булат бросил разошедшуюся лучину, что резво потрескивала и разгоралась с каждым мгновением все выше и выше, прямо в костер, опасливо оглядываясь по сторонам и оттаскивая подальше от огня сухие ломкие ветки и сухостои, солому. Он скинул с плеч рубаху, позволяя ей свободно стечь прямо под ступни, и опасливо шагнул в воду, спокойную и будто настороженно замершую, клокочащую где-то в недрах. Окомир вспомнил, как она была совершенно алой, кровавой в нескольких минутах ходьбы вниз по течению, и едва сдержал себя от того, чтобы не передернуться или не сбежать. — Слава Тебе, Свароже! Ты — первый наш Пращур, Дед людей и богов, Творец мира растительного и животного. Ты — Род — Рожанич, жизни извечной Родник, Что летом течёт от истоков и никогда не замерзает зимой, — тихо, медленно запел Булат, склоняясь к воде и касаясь ее лбом, как только мелкие волны достигли середины бедер. Он поднял руку вверх, расставляя пальцы в стороны и пропуская сквозь них яркий солнечный свет, и обмакнул кончики растрепанных волос в реку, брызгами расходясь по глади. Сзади взвивался вверх дым от костра, едва заметный, тонкий и серый, но пахло травами и так сильно, что свербело в носу и слезы на глаза наворачивались. Окомир медленно раскачивался, вытягивая долгие трубные звуки, что так свободно рвались из груди навстречу облакам и воздуху, перебирал слова и ткал свое собственное полотно просьбы и благодати, уверенности. Его голова была тяжелая, неподъемная, будто чугунная, но он с ослиным упорством продолжал двигаться, даже если перетруженные мышцы в холодной воде схватывались и нещадно болели, а голос через некоторое время и вовсе охрип. Но если бы стоял выбор между им самим и благодатью и пощадой для других — он без раздумий принес свое здоровье в жертву. — Батюшка Семаргл, — на этих словах голос так сильно дрогнул, что почти исчез, слился с шепотом ветра и одобрительным журчанием Буяна, — Огонь возгори, у меня внутри и снаружи. Батюшка Семаргл, огонь гори все ярче. Батюшка Семаргл — огонь все невзгоды, беды ты спали у меня внутри и снаружи. Гой огне яре бо живе дари… Гой огне яре боже стани… Последний сноп от верска взметнулся вверх, и Булат тяжело выдохнул, боясь сделать хоть одно неосторожное движение и напороться на неровный выступ, скалистый камень или жесткий берег, покрытый корнями и склизкими водорослями. Он сложил ладони в чашу и зачерпнул воды, согревая ее в своих руках и какое-то время всматриваясь, как рябью расходились от его пальцев мелкие волны; подождал, пока частица реки хоть немного согреется, и в пару глотков выпил ее, прокатив ледяным холодом по горлу и закашлявшись. Окомир развернулся к берегу и попытался выйти из реки, дрожа на ветру и пытаясь стряхнуть с себя скользкие колючие капли, и резко замер, во все глаза смотря на незнакомого человека, что стоял в нескольких шагах от него в кольчуге и с булавой наперевес, и даже не подумал о том, чтобы скрыть наготу. Мужчина был очень большим: высоким, мощными, с выступающими мышцами и густой бородой на лице. Его волосы были перетянуты обычной веревкой на затылке, и свободные концы, пружиня на ветру и завиваясь в маленькие вьюнки и локоны, свободно рассыпались по плечам. У него рядом с глазом протянулся тонкий шрам, и от этого он выглядел еще строже и суровее, чем, возможно, был на самом деле. От него слабо пахло металлом — длинные льняные штаны внизу были вымочены в кровавой воде, — и общие строгие, вырубленные из камня черты лица и легко обработанные напильником, чтобы придать им хоть немного мягкий образ, казались опасными, почти жестокими — у Булата от них немного подрагивало сердце, и ритм дыхания сильно ускорился, корябая воздухом опаленные холодом связки и гортань. Но глаза были нежными, темно-зелеными, почти болотными. Такими мягкими-мягкими, как темная трава по осени, в сентябре, пока она не начала так сильно желтеть, как кислая калина с пахучими листочками, слабо режущая кожу неровными краями. — Я не могу тебя пустить на берег, — покачал мужчина головой и отвел взгляд в сторону, чтобы не смущать пристальным вниманием кого-то такого дикого, ловкого и тонкого, кто несколько минут двигался плавно, словно в танце, и заворожил изгибами молодого тела, его сиянием и легкой искристостью в лучах солнца, отраженных от капель воды. — Но мне холодно, — пробормотал Окомир, чуть отойдя назад в противовес своим словам и едва не свалившись назад, зацепившись лодыжкой за корягу. Его не сильно раздражало такое внимание к себе, но напряженность, державшая его в тисках целый день, попросилась на выход в виде цепких слов и колких фраз, которые он хотел подавить в себе еще на подходе к горлу. Возможно, он был немного смущен. Мужчина громко сглотнул и поднял с земли рясу, испачканную внизу, у полы, землей и кровью, вытекшей из порезов и царапин. Он нахмурился — густые брови сошлись на переносице, очень сильно напомнив своим положением Кируна, отца, — и стянул с себя кольчугу, расстегивая нижнюю, более плотную, рубаху и протягивая вперед, омеге: — Ты можешь взять это. Одежда была огромна: Булат натянул ее на себя и не осмелился опустить вниз: на плечах висела мешком, а подол и вовсе почти коснулся воды, но теплая, только что снятая с живого тела, она была явно лучше промозглого ветра, что кусал со всех сторон. — Как мне тебя звать? — спросил Окомир, склонив голову вбок и, сколько не сдерживался, чихнув, спрятав холодный мокрый нос в продрогших красных руках. — Яков. — Нет. Я спросил об имени, которое тебе дали боги. Если ты позволишь, — быстро добавил Булат, испуганно вздрогнув и зажмурившись, когда увидел протянутую к нему руку. Мужчина долго сомневался, может ли он поступать с ним так свободно и фамильярно, а уж тем более нарушать приказ воеводы, но омега так дрожал, а ноги совсем покрылись гусиной кожей, что он не смог противиться желанию вытащить его на берег, обогреть и дать немного теплого крова, собственной одежды и лекарственных трав, что хранились в мешке на поясе. — Радогор. Перун назвал меня Радогором. Но я больше не могу использовать это имя. — Тогда я позволю себе так тебя называть, — прохрипел Окомир, стараясь побороть еще и кашель — все же купаться в весенней воде было не самым разумным и хорошим решением. Он ухватился за протянутую ладонь, почувствовав себя и в опасности от близости с оружием, что сверкало на чужом поясе, и в укрытии, которое дарили чужие мозолистые руки, помогшие выбраться на сушу и не превратиться в ледышку. — Мне нужно проводить тебя в лагерь, к военачальнику. — Веди. Но я не откажусь от своих богов так, как это сделал ты.