И голос был сладок, и луч был тонок, И только высоко, у царских врат, Причастный тайнам, — плакал ребёнок О том, что никто не придёт назад. А.А. Блок, «Девушка пела в церковном хоре»
***
Июль жарок и душен. Наверное, такого невыносимого лета не помнят ни ленивые полноводные реки, ни древние толстые стены кремля, с величавым унынием глядящего на них ещё с тех пор, когда здесь властвовали не цари, но князья. Помнят, конечно. Не камням и не водам забывать прошлое. Это люди не помнят самих себя. Девушка стоит в церковной тиши и смотрит на тонкую трещину, бегущую по мутной дымке оконного стекла. Закат — огнедышащий, рдяный — ослепляет своими длинными лучами, с нажимом касается век, липко целует в губы и, кажется, что-то невнятное бормочет на ухо. И быть может, разобрал бы ветер этот шелестящий шёпот, услышал заветные слова из искр и солнечных брызг, но ветра нет, и тонут все речи в прозрачных и тусклых тенях по углам. Здесь не горят свечи, не захлёбывается пламя в крохотных лампадах, не пахнет ладаном и воском, — тонко, осторожно щекоча нос, — даже богатые ризы икон не блестят в последнем дневном свете. И чудится, что холодный и злой мрак мягкой поступью неслышно проходит в закрытую ото всех церковь, обнимает за плечи, качает в крепком кольце рук, напевая свою колыбельную и кладя длинные пальцы на шею, уверенно давя на трахею. И дышать тяжело уже не от летнего зноя. Девушка — почти девочка: глаза светлые, чистые, горе видевшие, но не до конца осознавшие, губы пухлые, с неровным контуром, плаксиво изогнутые, на щеках румянец непрошенный, яркий и плотный, — ведёт пальцами по резным алтарным воротам, путается в завитках, удивляясь мягкости пыли, остающейся на тёплых подушечках пальцев. Ей отчего-то становится холодно, и она зябко дёргает плечами, хмурится недовольно. Руки тёмные с плеч и шеи, наверное, скидывает. Тихо всхлипывает дверь, скрипит налетевший сор под тяжёлыми сапогами. У позднего гостя тяжёлый серый взгляд, колючая щетина, загрубевшие руки, нервно теребящие измятую фуражку, тонкая шинель с россыпью пятен, перевязанная бинтами с коричневыми мазками крови рука и затаённый страх в глазах. — Что ж это, барышня, — дёргает губами в давно забытой учтивости, — закрыли церковь, а? Девушка молчит, только сурово и упрямо глядит исподлобья. — И слова не скажешь? — изламывает в изумлении брови. — Чем не люб я так сразу стал? — Я не барышня, — поджимает губы. — Как за неё отвечать буду? — Странная ты, — недоверчиво фыркает. — Ну и как тебя звать? Она мнётся несколько дюжин секунд, покусывает губы, растирает пальцы, пару раз дёргает головой, как в припадке, и лишь потом отвечает: — Настасьей зови. Меня так величали, когда я в миру жила. Мужчина кивает, потирает шею и делает ещё несколько шумных шагов вперёд. — Закрыли церковь, да, Настасья? — неопределённо взмахивает рукой. — Где ж это видано было, чтобы такое творилось, — качает головой, морщится, отчего по его лицу разбегаются тонкие линии морщин. — На новгородской-то земле… — На ней много было, — вдруг обрывает его глухим голосом девушка. — И это, — поднимает глаза к потолку, — тоже не первый раз она видит. И ты крови много видел, — снова оборачивается к мужчине. — Ты же тоже орлов сбивал каменных? Сбивал же? По его лицу пробегает судорога, меж сведённых бровей пролегает глубокая складка. — Ну сбивал, — недовольно буркает. — Все сбивали. Не хочу больше, — дёргает шеей. — Устал я от этого. На Урал пойду, там тише, говорят, — в задумчивости пожёвывает губы. — Хочешь, со мной пойдём, а, Настасья? Ты не шугайся, я не трону. Аль родители скучать будут? — Сирота я, — теребит рукав застиранной блузки, подходя ближе и приподнимаясь на цыпочках к усталому пыльному лицу. — Монашка родила, — доверительно шепчет на ухо, — да быстро померла. Меня при церкви и воспитывали. А твоя ещё жива же, правда? Солдат отшатывается от неё, ошалело смотрит на красные ленты света на её белом лице и невнятно сипит: — Не пойму, то ли ты на голову скорбная, то ли блаженная. Настасья коротко взрывается смехом, больше похожим на всхлип. — Я дочь нелюбимая. Знаю многое, боюсь многого, — наклоняет голову к плечу. — Вот я замочек и сломала, сюда вошла. Тут страха нет. А ты за мной, ты же тоже страшащийся. За горы бежишь, но за ними тоже смерть вязкая. — Не пойму я тебя, — пожимает тонкие сухие губы. — Болезная, что ли? — Хоть не святая, — отворачивается к алтарю. Они молчат так долго, что солнце успевает последний раз согреть окна и окончательно закатиться за горизонт прежде, чем мужчина зажжёт самодельную папироску и довольно втянет в себя кислящий дым дешёвого табака; огонёк самокрутки искрится напротив потемневших скорбных ликов, точно тонкая сероватая свеча. — Не беги за горы, тут оставайся, — вдруг прерывает молчание Настасья. — Сгинешь там. Он замирает, захлёбывается дымом, и горло раздирает кашель. — Тебе откуда знать? — выплевывает слова. — Бог нашептал? — Его нет, — некрасиво ломает шею, прикрывая глаза. — А Отец общий есть. Он и сказал. Внезапно срывается с места, взметается тёмная юбка, мягкие ботиночки постукивают об пол, когда девушка вцепляется в широкие плечи, укрытые серой шерстью и звонко целует в приоткрытые от изумления губы, утопая в плотном колючем дыме. — Благословляю, — выдыхает в лицо, и у солдата всё внутри сжимается от шалых алых искр в её глазах. Отстраняется, запускает пальцы в непокрытые медные волосы и бежит от солеи к паперти. — Куда ж ты, Настасья? — хрипло кричит вслед, не в силах сдвинуться с места. Девушка дышит шумно и жадно, стоя посреди дороги и смотря, как кружит в жидкой летней ночи пыль. — Отец нас разлюбил, позабыл, — слетает с её губ. — Только мамушка меня и ждёт. К ней я в Волгу и пойду. И больше ни один звук не разбивает тишину на опустевшей дороге. Только плаксиво проносится ветер, утопая в конце своего долгого пути в чернеющих зеленоватых речных водах. Мужчина в церкви напевает за упокой. Июль 1918, Нижний Новгород