///
«Защита Родины — твоя обязанность! Защита Родины — твоя честь!». Джо со вздохом сминает агитационный плакат, затерявшийся меж страницами еженедельно поступающей почты, без зазрения совести кидая комок бумаги в горящий камин. Сидящий позади Бен украдкой закусывает нижнюю губу. Джо ненавидит войну и весь пафос, что с ней связан. Самые громкие бравады сочиняют специально нанятые люди, прохлаждающиеся в правительственных кабинетах с блестящими дубовыми столами. Кажется, будто политическое напряжение на континенте больше сказывается на самом Маццелло, чем на любом державном лидере. Бен не может этого понять. Бен — ребенок романтики, война для него — недолгое мальчишеское развлечение. Джо — ребенок «потерянного поколения», на его плечах висит груз отвращения ко всему живому, что когда-то породило столько ненависти в людях к себе подобным. Они оба родились в гари Великой войны, втянув с первым вздохом не чистый воздух, а пепелище сожженных и стравленных городов; на ладонях их матерей была засохшая фронтовая кровь, от одежды отцов всегда смердело совсем не больничным хлором. Мистер Харди взращивает себе достойную замену, которая хоть иногда и разочаровывает его, пусть и по-крупному, но все еще остается свежей плотью для обновленной Земли; мистер Маццелло мечется по уголкам Англии, останавливается на отшибе Шотландии и мстит, мстит, мстит близким за боль, которую причинили вовсе не они. Он плохо контролировал эмоции, порою видя в ребячьих чертах штрихи врагов по иную сторону баррикад; в один из таких моментов помутнения он прижимает догорающую сигарету прямо к его невинному карему глазу, плюясь сквозь зубы, что вокруг совсем не осталось красоты, так что смысла в зрении нет. Но он так говорил, не зная, что где-то там малыш Бен бродит по полям в компании качающегося вереска, пачкает медовые волосы в сырой высокой траве, бегает наперегонки с парящими чайками и смеется так искренне, так по-настоящему, как смеются люди в моменты величайшего счастья; разве это не красота, разве он не достоин подглядывать за этим хоть одним глазком? Джо рассказывает ему об этом тихо, снимая повязку в который раз; в этот, когда тебе известно, что такие шрамы способен оставить только самый близкий, Бен осторожно касается узора кожи кончиками пальцев и не признается, что видит в войне прелесть, чтобы не навредить своей любви с той же силой. Для Бена война — рассказы о подвигах, трудностях и героях, переползших на животах под пулеметными очередями из детских сказок во взрослую жизнь. Для Джо — ночные кошмары, туберкулезный хрип и сжимающий поджилки страх за будущее, которого может и не быть совсем. Половина населения верила, что наступающие на горло бои будут быстрыми и победоносными, другая переживала за их затяжной характер, но абсолютно все понимали, что это неизбежно; абсолютно все внушали себе, что пули летят для того, чтобы потом в дырах от них вырастали цветы.///
У Бена и правда есть талант. Они позволили себе невиданную роскошь: постелить на полу перед танцующим огнем камина одеяла и разлечься на них абсолютно нагими, укрывшись только измятой простыней, всей пропитанной обожанием и страстным трепетом. Своими сладкими, но ничуть не приторными речами, Бен растягивает переходящую в утро ночь. Он рассказывает о путешествиях, в которых провел всю свою недолгую жизнь. Родители торопились показать ему то, за что всегда стоит бороться; теперь еще одна причина, которую он вплел в свои воспоминания, дышала прямо под ним. Зиму бы они провели в бельгийских морозных лесах, греясь в охотничьих домиках и отпуская шутки про покрасневшие лица. Бен бы показывал ему бесконечность затерянных троп, а Джо бы узнавал животных по следам и пугал его дикими волчьими стаями. Потом бы, конечно, клялся, что защитит от любых хищников. Весна бы встретила их на лавандовых полях Прованса, забивая ноздри навязчивым ароматом тимьяна и прочих специй. Они бы взяли какую-нибудь машину в небольшом городке близ Лазурного берега, и катались бы по сельским дорогам, подставляя ладони теплому ветру и поцелуям друг друга. Эти дни запомнились бы вкусом французских вин. Летом бы они изнывали от жары Италии, подворачивая рукава нежно-голубых и персиковых рубашек. Римские развалины им не так интересны, как узкие улочки Неаполя или огромный собор Ватикана. Джо бы скорее рассматривал Бена, чем потолки Сикстинской капеллы или запечатленные Бернини в мраморе сцены, потому что Бен был одновременно и натурщиком, и вдохновением, и самим искусством. А осень бы мягко встретила их в Португалии, едва успевшей успокоиться после пережитых канонад революции. Бен находит португальский язык самым красивым на слух из всех романских языков, а Джо утверждает, что самые красивые языки — те, которые понимаешь сердцем. Поэтому он учит его Морзе. И в канун Рождества отстукивает пальцами по спине меж лопаток: *-*- — * -*** *-*- *-** **-- -*** *-** **-- ятебялюблю я тебя люблю.///
Осень начинается не с добычи билетов на паром в Португалию, а с переименования Великой войны в Первую. Джо смотрит на Бена, такого спокойного и совсем бесстрашного, не зная, что ответить на его слишком оптимистичное: — Я запишусь в санитары. Нет, нет, нет, нет. Бену всего девятнадцать, он должен мечтать о всемирной славе, писательских премиях и об оставленных на песках истории следах, но никак не рваться в самый центр этой мясорубки под эмблемой «война». Он не должен видеть оторванных рук, не должен слышать предсмертные хрипы, не должен искать лишние медикаменты черт знает где, самое главное — не должен таскать на своей совести столько таких же невинных душ; но зачем он туда рвется, зачем?.. — Тебя убьют там, — выдавливает из пересохшего горла Джо. — Санитаров не убивают, это военное преступление, — усмехается Бен. Умничает. Какая разница, есть ли у тебя на руке красно-белая повязка, или нет? Разве кто-то будет разбираться, медик ты или такая же цель для выстрела? То, что это преступление, отменит твою смерть, вернет как-то обратно? Джо молчит долго, сжимая онемевшими пальцами ткань брюк на коленях. В ушах шумит кровь. — Мне это нужно, Джо. Ты только подумай, в какую эпоху мы живем!.. — Бен садится рядом, накрыв ладонью ледяную руку Маццелло. Второй ладонью он мягко оборачивает его лицо на себя, поглаживая большим пальцем колючую от щетины щеку. — После этого мир никогда не будет прежним, ты понимаешь? «Как и мы с тобой», думает Джо. — Никто не знает, что будет потом, и это… это завораживает. Я хочу запечатлеть это, слышишь? Я буду помогать людям, разве это не хорошо? «А мне, мне кто поможет?». — Хочу сам услышать эти юные голоса, эти развороченные взрывами судьбы, этот свист снарядов, этот шум двигателей самолетов. Я буду писать там, Джо, я напишу настоящий шедевр. — Тебе мало уже написанных книг? — холодно отвечает он. Харди недовольно поджимает губы и хмурится, отстраняясь. Укол обиды пронзает сердца обоих. — А что мне делать еще, Джозеф? Сидеть тут, сложа руки, пока мои одноклассники кладут головы на чужой земле? Вечно чего-то ждать и гнить, прям как ты? Мне запереться в этом сраном маяке на всю жизнь, ты этого хочешь, Джо? Я просто не понимаю! Я… Джо сглатывает. Бен не ребенок. И далеко не трус. В отличие от него, Бену совсем нечего терять. Из отчего дома он ушел по самоволке, друзей у него не было отродясь, а Джо… Джо — случайная чернильная клякса посреди его мемуаров. Первая любовь, запоминающаяся только проведенными в смущении часами и наивной уверенностью, что это раз и навсегда. Бен замечает, как дно радужки Джо покрывается хрустящими осколками; его лицо тут же смягчается, меняя злобу на сожаление. Он исступленно гладит свою любовь по рыжеватым волосам и целует в кончик носа и лоб так, будто это сотрет отпечатки его сказанных слов. — Прости, прости, прости меня, я не хотел… Вблизи от Бена слышится свечной воск и тепло. Джо задерживает дыхание 5 сентября 1939 года, держит его и месяц спустя, проведя несколько часов в пути до вокзала, с которого поезд унесет Бена на медицинские курсы и военную подготовку, держит его, вымаливая на прощание поцелуй и обещание отправлять письма при первой возможности, держит его, пока в толпе таких же добровольцев совсем не теряет светлые кудри из вида, держит его так долго, что, кажется, разучивается дышать вовсе.///
Джо считает дни до увольнения, впервые ощущая это сосущее чувство тоски. Внезапно комната становится чужой, а кровать, на которой он раньше никак не мог уснуть из-за крохотного размера, теперь кажется слишком большой. На полях газет больше не появляются забавные пометки и комментарии Бена, порою более увлекательные, чем сами статьи. По стенам скользит прохладный влажный воздух, случайно заползая в теперь совсем одинокую лампу, задевая трепещущий в ней слабый огонек. По сути, все вернулось к тому же состоянию, что было и два года назад. Бен принес в это помещение настоящий свет и смысл слова «дом». Дома, которого у них никогда не было по отдельности — теперь был один на двоих. Бен приезжает на три дня. Рассказывает, что за эти полгода он научился лечить чуть ли не все на свете. Он с щенячьим восторгом вспоминает, как капитан Ли уперто в тысячный раз объяснял новобранцу содержание полевой аптечки, совершенно не догоняя, что над ним подшучивал весь отряд. Ли вообще довольно странный, может по просьбе рассказать о назначении простейших бинтов, но ругается он жестко. Тот парень потом провел несколько смен на кухне, приобретя рвотный рефлекс на запах сырой картошки, а еще… Джо не может наслушаться. В перерывах между монологами Бен спит, ест, обнимается и целуется, нарочно забывая о времени. Джо впитывает каждую секунду, проведенную рядом, улавливая любой вздох, выброс жара от распаленной под прикосновениями кожи, случайный шепот во сне. Джо старается запомнить как можно больше, потому что сразу же по приезде Бен признается, что их батальон перекидывают в Нарвик. В Нарвике уже вовсю разжигается ад. Они пьют то самое мерзкое шампанское. На этот раз Бен скручивает мюзле сам, без лишних слов протягивая сидящему рядом. — В своих письмах я буду звать тебя Джой, — бормочет Бен, слепо уткнувшись лицом в подставленную ладонь. — Я слышал, что фронтовые прочесывает цензура. Вряд ли командованию в нынешних условиях будет дело до их грязного, противозаконного союза; скорее всего, они пробегаются по строкам в поисках опасных для перехвата стратегических данных. Но у Бена, как и у Джо, тоже есть свои шрамы. Он не молится потому, что верующая мама слишком сильно старалась вылечить своего больного сына, застукав его за подростковыми ласками с соседским мальчишкой в саду. Бен принимает себя таким, какой он есть, но этот детский страх, что запирать на ночь в чулане будут и Джо, преследовал его с невероятной настойчивостью. Джо не желает ему беречь себя, зная, что он усмехнется и чересчур серьезно ответит, что беречь ему надо других. Перед вокзалом они заезжают в фотоателье и обмениваются полученными снимками друг друга. — Мой амулет, — смеется Бен, подкидывая свое проволочное кольцо вверх, затем подлавливая его еще в полете и ловко пряча в карман кителя. Смех смолой застывает в ушах Джо.///
«Моя дорогая Джой, скучаю безмерно по тебе и твоим нахальным шуткам. Тут шутят тоже далеко не по-божески, но не так элегантно, как это делаешь ты. Кормят… спасибо, что хоть как-то. Сон потихоньку становится чудом. Но, хватит формальностей. Я впервые увидел столько смертей. Я бы написал «вот бы ты это увидела тоже», но я никому такого не пожелаю. Они умирают по-разному: тихо, громко, мгновенно и мучительно долго. Я бы, если честно, хотел бы умереть быстро. Морфия не хватает, приходится обезболивать словами. Думаю, у меня это немного получается. Справлюсь. Целую вечно, твой Бен. 14 апреля 1940».///
Время, беспощадная сволочь, вновь замирает меж приходами почтальона и сводками радио. Сухие данные о поражениях армии союзников не передают и доли тяжести кома в груди. В особенно темные и безоблачные ночи Джо вглядывается в бесконечность неба, уже не путая пролетающие самолеты со звездами. Звезды безразлично молчат, не выдавая с поличным Бена, который тоже в вымирающие минуты тишины высматривает, лежа на твердой земле, непонятные для себя сияющие, такие далекие и манящие, космические тела. Джо погружается в ванную с головой и выныривает только когда вода попадает в глотку сквозь ноздри, рождая собой уродливый кашель. Газеты приносят сообщения о храбрости Дюнкерка, о слабости Скандинавии, проглоченной немцами, о с ревом убегающей Франции, о грохоте атлантических вод, Джо не поспевает за событиями, принимая их за что-то иное, что-то происходящее совсем далеко, а не на противоположном берегу, потому что его жизнь застыла в октябре тридцать девятого, и с тех пор не продвинулась ни на дюйм. «Моя дорогая Джой, На фронте оказалось не так все понятно и не так просто. Я уже почти привык к тому, что здесь все разговаривают криками, и к пробегающим между умершими крысам я тоже почти привык. Но никак не могу привыкнуть засыпать, не взглянув на твое фото. Мне дарит это… такой покой? Справлюсь. Целую вечно, твой Бен». Джо подмечает, что в маяке действительно не только холодно (он не затыкает щели в окнах, делая это равносильным тому, что их будет больше некому закрывать, отчего перманентно ходит с ознобом), но и очень, очень одиноко. Джо нарушает правила в одну особо горькую дату, диктуя горящей лампой маяка: в-е-р-н-и-с-ь вер-нись вернись надеясь, что его любовь все еще помнит Морзе.///
Год со скрипом, мучительно, хромая на подвернутых ступнях, но проходит. Бен приносит с собой на дне каски запах взрытых окопов и смерти, но старательно маскирует его своими милыми прищурами и таким же низким бархатным голосом. Он нарочно избегает вопросов про жизнь — оксюморон — на войне, потому что если он расскажет Джозефу о том, что вместо батальона в семьсот человек на увольнение шаркало ногами лишь триста с небольшим, и то, ног, рук и глаз у них было нечетное количество, то Джо просто сойдет с ума. Джо уже почти готов свихнуться, нервно скользя глазами по помятому и исхудалому лицу Бена, потом по его ссадинам, потом, наконец, по его пальцам, сначала замечая почерневшие ногти, лишь затем — отсутствие колечка. — Где… — Не пугайся. Маццелло хочется процедить: тебе легко говорить, Бен. Но он понимает, что совсем не легко. Что Бен ровно так же больше боится потерять связь с судьбой Джо, чем собственный пульс. Случайно опрокинуть кольцо в размытую придорожную грязь, забыть поискать глазами призрачное мигание света маяка на горизонте, не дописать лишнюю строчку в письме, не получить письма вовсе — все это приравнивалось к нелепой случайности, к смерти от сепсиса после занозы. Бен достает из нагрудного кармана помятое от времени и ударов украшение, и возвращает на свое законное место, как бы говоря — я дома. Джо видит, как сильно поменялся Бен. От него теперь веет незнакомыми прежде травами и железом. Глаза у него стали меньше, утонув в ярких синяках под собой. Его плечи напрягаются от громких звуков падающих в море отколовшихся от скал кусков, а гром пробуждает совсем дикую одышку. Все ноги покрыты мозолями, а ладони дрожат от усталости. Эти нежные руки ковырялись во внутренностях, глаза видели обнаженные белесые кости, губы произносили бесчисленное количество успокоений тем, кто едва мог дышать из-за пробитого легкого; так много насилия, так много умирающих прямо у тебя на коленях. Джо удивляется, как этот мальчик — к слову, уже совсем не мальчик — мог так мило прятаться от упавшего на подушку луча солнца и хныкать, умоляя поправить занавеску. Еще Джо свидетель того, в какую сторону война меняет людей. Пока Бен вновь целовал его, торопясь накопить любовь на потом, на всю, может быть, оставшуюся жизнь, Джо искренне надеялся, что его милый Бен, ценящий пишущие карандаши больше патронов, накренится в характер ветерана совсем немного. — Когда мы увидимся, я принесу только благие вести, — шепчет Бен, на пару секунд оторвавшись от по-прежнему соленых — от моря, съеденного сыра и слез, — губ. Это был май сорок первого года. Пчелы жужжали, нарезая круги вокруг чертополоха. Бен застыл, прислушиваясь к звукам мирной жизни. Будто бы чувствуя, что не вернется.///
«Моя дорогая Джой, это просто удивительно, как много судеб переплетается на фронтах. Я познакомился с французским солдатом, у него необычное имя и плохая дикция из-за потерянных зубов — либо Жеральд, либо Жирард, я так и не запомнил. Он из Прованса, представляешь? Я вытряхнул из него обещание, что он позволит остановиться в доме у его матери. Помнишь, мы хотели там путешествовать? Не знаю, когда удастся, сама понимаешь. Но мы обязательно увидим лаванду и проведем ночь под каким-нибудь раскидистым тополем. Здесь воняет порохом и несвежими телами. Так что, лаванда меня, пока что (прости!), манит больше всего. Справлюсь. Целую вечно, твой Бен. 6 сентября 1941».///
«Моя дорогая Джой, Уже чудятся твои прикосновения. Мои воспоминания — единственное, что держит на плаву. Надо думать о будущем, о мирном небе над головой, о наших смеющихся детях, а я только и думаю о том, как буду любоваться тобой в предзакатных сумерках. Все мои мысли под завязку набиты твоими дурацкими привычками забывать вытирать масло, которым ты испачкалась, проверяя недоступные моему понимаю вентили, и абсолютно наглейшим образом не закрывать окна. Если ты умрешь от пневмонии раньше меня, то я тебя достану из-под земли и убью сам, понятно? К слову, о земле. Тут все об этом болтают: где кости оставить. Все надеются, что их хотя бы не забудут посреди окопа. Повезет, если доставят на родину. Где бы мне ни выпало остыть, завещаю — похороните меня под шотландскими камнями. Желательно, где-нибудь поближе к нашему маяку. Ты завещаешь то же самое? Справлюсь. Целую вечно, твой Бен. 19 января 1942».///
Бремя существования — самый клыкастый капкан. Оно беспощадно разрывает тебя на волокна, не выпускает из цепких объятий слишком настырно. Хочется двигаться дальше, хочется не вспоминать о том, как Бен неуклюже скатывался на велосипеде с холма, покрытого цветущими маками, и как потом им под стать на его острых коленях распускались алые пятна, стоило налететь на небольшую ямку, хочется не вспоминать, как игрались тени деревьев на его лице, создавая чудесные узоры, иногда солнце так четко попадало ему в радужку, что казалось, будто от нее отскакивал солнечный зайчик, хочется не вспоминать их редкие вылазки в город и обязательные походы в кино, где можно было украдкой поглядывать за малейшим изменением его мимики, за слезами в трогательный миг, а потом всю дорогу домой слушать, что фильм его ничуть не впечатлил, хочется ничего не вспоминать, но забывать не хочется еще сильнее. В запечатленных на мысленную пленку моментах, Бен все еще похож на тихий лесной шум посреди жаркого дня, а сейчас, он, наверное, не по годам постарел, курит как паровоз, равнодушно засыпает под крики и не думает о простом и прекрасном так же часто, как делал всегда. Джо точно знает, что, может быть секунду, может быть, чуть больше, но Бен думает о нем каждый день.///
«Моя дорогая Джой, я смертельно устал. Страшно от осознания, что меня не трогают волочащиеся кишки, а оторванные по пояс тела — плевое дело. Книга совсем не идет. Не знаю, в чем дело. Рядом со мной умирают мои друзья, о которых я знаю больше, чем знал о ком-либо раньше. У Джона, например, есть дочка, а у дочки теперь — совсем никого. Он подорвался, пытаясь помочь раненому ирландцу. Майкл был последним из пяти братьев, погибли даже те, кто служили связистом и санитаром. Ты была права, Джой. Тут неважно, санитар ты, отец, брат, муж — мы все в одной тонущей лодке. Раньше я испытывал вину за то, что не мог всех спасти. Сейчас же я радуюсь, если не досчитаюсь всего десятка голов. Мое сердце совсем окаменело. Но моя душа никогда не остынет к тебе и к твоему самому очаровательному образу, Джой. Справлюсь. Целую вечно, твой Бен. 29 марта 1943».///
В какой-то неопределенный момент он заново привыкает жить в одиночестве и слышать тот самый голос не во снах, а только при прочтении писем. Он бережет их тщательнее всех своих рабочих записей. (Бен предостерег, что если он что-нибудь потеряет — то его будущая книга будет просто ужасной). Они объявляются все реже и реже, сначала предупреждая, что армию перебрасывают на «Второй фронт», там бои не затихают, времени писать нет, потом обвиняя перебои со связью и почтовым сообщением, затем, размыто намекнув на грандиозное сражение в Нормандии, не приходят вообще. Весь мир ликует и подбрасывает в воздух шляпы — Франция свободна, да здравствует Франция, храни Бог союзников! Под далекие залпы салютов, предугадывающих скорый исход войны, Джо дрожащими пальцами разворачивает желтую тонкую бумагу, молясь увидеть там уже полюбившееся «моя любимая Джой». Но он не находит никакой «Джой» или хотя бы «Джо». Отчаянно пробегается по строчкам, выискивая эти буквы. И не понимает, просто не понимает. «…числится пропавшим без вести с 10 июня 1944…». Пропавший без вести — это не мертвый. Но сегодня было уже 25 августа. Два с половиной месяца. Два с половиной месяца липкой тишины. Джо кричит, натурально воет в унисон буре, даже не пытаясь хоть на кроху утешить себя тем, что в качестве домашнего адреса Бен указал это место. Это чертово место. Никому не нужная, забытая глушь. Их маленький, обособленный мирок рассыпался в пыль, развеваясь вместе со всеми надеждами, мечтами и воспоминаниями. Джо напивается. Джо прячется от избивающей до кровавых соплей реальности ровно так же, как когда-то делал его отец. Он едва не подскакивает, чтобы сжечь так сентиментально покоящиеся на полке письма, но вовремя понимает, что все равно будет хранить оставшийся от них пепел. Больше всего ему хотелось проснуться пятью годами ранее, упасть пред Харди, схватить его за ноги, прося всеми правдами и неправдами остаться. Но Бен, наверное, все равно бы ушел. Тогда у него была совсем не истерзанная, звонкая душа, тяготеющая к приключениям. Он с легкостью принимал нелестные подарки судьбы, говоря, что, да, дерьмо случается, но кроме него вокруг столько прекрасного. Джо прокручивает свое импровизированное кольцо на пальце, уставившись куда-то вдаль на две тысячи ярдов, думая лишь о том, поменял бы свое мнение Бен после всего, что он пережил. Точнее, не пережил.///
«Моя дорогая Джой, ты уже чувствуешь запах победы? Нас воодушевляют тем, что еще немного — и прорвемся. Берлин кажется близким, хотя до него неисчисляемое количество миль в сторону северо-востока. Может, дело в теплоте весны Италии (мне тут очень нравится, несмотря на вывих, давай сюда переедем?), или в уже безнадеге, но война стоит на цыпочках и вот-вот упадет ничком. Я много думаю о том, что несмотря на все ужасы, что я повидал, всю боль и усталость, что я ношу на себе, если бы мне сказали, что все это приведет меня к счастливому существованию бок о бок с тобой, пусть и временному, я бы все повторил. В мире так много страха, насилия и ненависти. К счастью, как и любви. Я решил, что буду писать книгу не о войне, а именно про любовь. Она будет начинаться вот так, я уже твердо решил списать это со своего дневника: «Второго июля тридцать восьмого года, когда мне было восемнадцать с половиной лет, я встретил свою любовь. Она была на вкус как игристое сухое, опьяняющая и греющая, а губы у нее всегда были солоноватые — я помню это до сих пор. Ее звали Джой». Когда-нибудь это время будет к нам добрей, когда-нибудь я назову тебя полным именем абсолютно бесстрашно, когда-нибудь мы будем держаться за руки посреди Парижа, Лондона, Москвы, Вашингтона, Рима, Берлина, да неважно, где. Самое главное, что любовь перестанет быть ограниченной. Люди забудут некоторые причины убивать. Может быть, мы даже застанем такой момент. Я подарю тебе нормальное кольцо. Справлюсь. Осталось немного. Целую вечно, твой Бен. люблю люблю люблю 1 июня 1944».///
Последнее военное Рождество наступает вместе с тихо падающими крупными хлопьями снега. Сама природа утешающе преподносит свой подарок в виде отсутствия ледяного шквала. Джо слизывает с горла бутылки капли вспенившегося шампанского. Он ничего не празднует уже пятый год подряд. Какой смысл в подарках, радостях и украшениях, если никто не будет чихать от собственноручных принесенных еловых веток, никто не будет пытаться приготовить что-нибудь вкусное, в итоге наплевав и съев все полусырым, никто не будет с детским восторгом загадывать желания? Он откидывается головой на спинку кресла, касаясь пальцами места, где у него когда-то был глаз, и места, где когда-то его сердце было готово снести ребра навылет, стоило только оказаться рядом с причиной тахикардии. И там, и там — шрамы. Давно заживший и совсем свежий, еще ноющий. Бен даже не снился ему ни разу, и вот что это — наказание или благословение? Если бы он только знал, к какому сроку надо успеть выложить в письмах все свои чувства. Но для таких, наверное, еще не придумали слов. Европа эхом отзывается войной прямо в голове Джозефа. Касается ли посттравматический синдром лишь тех, кто своими глазами узрел вспышки огненных залпов? Ему кажется, что гул подводных лодок сравним с тихим скулением обезображенной души, а разрывы гранат схожи с тем, как схлопываются его внутренности после того, как почтальон не приносит ни единого письма с фронта, госпиталя, рая или ада. Еще немного, клянется он, нервно сглатывая, еще совсем чуть-чуть — и можно переставать ждать. (Но он обманывает себя, внушает, что так будет лучше; на деле же он будет ждать до седых волос). Снаружи слышится тарахтение двигателя. Джо со вздохом встает, чтобы открыть дверь своему начальнику, традиционно приехавшему поздравлять с праздником. Дверь открывается быстрее, чем он успевает до нее дойти. Джо поднимает глаза и просто не верит. Чудес ведь не бывает. Он спятил. Растерял последние ошметки разума. Он спит. Да, точно, он спит. Это свет в конце тоннеля. Мертвые же не возвращаются, да? Да? — Бенни… — все, на что ему хватает сил. Ноги предательски сдаются, отказываясь слушаться. — Ты здесь. Бен почти что смеется, хотя его глаза поблескивают от слез. — Конечно, я здесь. Куда бы я делся? Джо комкает расстояние между ними, и сейчас, когда оно составляет не сотни миль и километры неизвестности, а какие-то ничтожные пару метров, то кажется еще более убийственным. Они вместе падают на колени, как взаимно проклятые; запутываются пальцами в одежде, сталкиваются носами и целуются, истерично шепча в кротких перерывах имена друг друга. Бен, Джо, Бен, Джо, Бенни, Джой, Бен-и-Джо, БенИДжо. Только посмейте объявить Третью мировую. Их больше не разъединит ни одна контратака, ни одна бомбежка. Нет, объявляйте, если хотите. Жмите на красные кнопки и призывайте ядерную зиму. Но они умрут рядом. Встретят смерть вместе. Держась за руки во время рассвета. Держась за руки во время расстрела. На кончике языка вертелись вопросы, что же случилось, где он пропадал столько месяцев, почему ничего не сообщал, в порядке ли он, и точно ли это не галлюцинация… Но это потом: рассказы о контузии, временной слепоте, теперь уже пожизненной хромоте и настоящих геройствах. Все потом. Сейчас Бен говорит: — Кто-то же должен закрывать за тобой окна, в конце концов. И достает из кармана самое настоящее серебряное кольцо.