В бреду

R
Завершён
31
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
4 страницы, 1 953 слова, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
31 Нравится 1 Отзывы 8 В сборник

Часть 1

Настройки
Ехали по расчищенным после талого снега, мокрым, в предрассветных лучах окровавленным рельсам. Весеннее тепло не заглядывало в замызганную, плохо закрывавшуюся форточку, и ветер в купе свистел, дребезжал, стенал. На мутном окне застыли полузамерзшие капли — то ли неудачный дождик, то ли с крыши поезда капало. Талая вода — хорошая вода. Для растений будет сладкой. Здесь не нашлось даже фикуса, поэтому рисковать и дергать хлипкую щеколду было глупо. Ослабевшая рука туда не дотянется, не заскребет по льдистым наростам, не наломает прозрачных кусочков в ладонь ценой разодранных пальцев. Не оставит кровавого следа на запыленном окне. Офицер полусидел-полулежал на стертых подушках, закрыв тяжелые от болезни веки. На коленях расстелил носовой платок, как на печке, пытаясь просушить ткань от пота. Недокуренную в самом начале пути самокрутку бросил в пепельницу, сделанную из консервной банки с загнутыми краями — вещь с фронта, мусор, приспособленный под нужды. И всё же мусор. Офицеру было плохо. Лихорадка съедала тело. Дрогнувшая рука пощупала платок — сыро. Тогда он немного повернул голову — в волосах проглянула седина, — и прислонился лбом к стеклу. Хорошо, холодно. Его моложавое лицо исказила бледность. Где-то за стеной ехала шумная компания — мучили гармонь, звенели медными подстаканниками и пили горячий чай. Когда он только протискивался по узковатому коридору с чемоданчиком, отыскивая свободное место, то, кажется, видел там семью — мужчину, женщину и девочку лет восьми. Может быть, они нашли купе получше, а может, уступили гурьбе, состоявшей из солдат, ехавших домой. Или ему всё почудилось, ибо на военных поездах гражданских не бывает. С недавних пор подстаканники звенели всё чаще, а гомон становился все громче. Гармонь обрывалась с жалобным визгом, словно котенок, которому наступили на хвост, и этот звук, такой же неприятный, как скрип мела по школьной доске, медленно сводил с ума. Даже если бы офицер в состоянии был встать, он всё равно не сказал бы им ни слова. Честно, говорить ни с кем и не хотелось. В купе пахло мокрой кожей и почему-то хвоей — точно его пытались убаюкать, но потряхивание вырывало из обрывистой дремоты. Снаружи бесновался сам Дьявол. Он открыл замутненные глаза, уставившись перед собой, все еще прижимаясь изо всех сил лбом к стеклу. Потом немного потерял равновесие и сполз по нему щекой, собрав на бритую кожу слой сероватой грязи — наверняка вовсе бы упал под стол, если бы не приближавшиеся шаги в коридоре. — Чай будете, братцы? Ехать долго. — Сахар есть? — Маленько. — Одолжишь кусьмарик? Страсть как чая с сахаром охота. — Да бери, жалко, что ли? Захлопали дверями, по купе расхотели сидеть — бродили бледными призраками где-то за тоненькой стеной, поначалу, вроде бы, безликие. Во всем была виновата лихорадка. Офицер отключался и вновь приходил в себя, и каждый раз ощупывал на коленях платок. Мокрый, не высохший. Ехали, кажется, целую вечность — и еще вечность проедут. И пока вечность будет нестись мимо них, пока они будут врываться в неё, пока огни паровоза не перестанут врезаться во мрак — столько и будет длиться всё это. Это, что жизнью зовется. С болезнью, с горечью во рту, с потертым никудышным чемоданчиком, с подушками, сохранившими чей-нибудь волос или резковатый аромат одеколона. С солдатами, что по вагону ходили, звеня подстаканниками. Чай. Сахарок. Водочка. — Любимый город в синей дымке та-а-ает… — затянули в коридоре. Сквозь стекло в дверях офицер, приоткрыв воспаленные глаза, заметил фигуру у окна. Города там не было, лишь ночная чернота, едва подернутая рассветом, лишь отражавшиеся, покачивавшиеся в такт движению поезда лампы, как огромные желтые глаза диких зверей, но без зрачков. Холодный, пожирающий мрак. Ни прошлого, ни уж точно будущего. — Знакомый дом, зеленый сад… — И нежный взгля-я-яд… В голосах звенели усталые улыбки. Стояли, обнявшись, с пилотками набекрень, но без винтовок за плечами. Живые и далекие. Кто-то ударил кулаком в стену, сонно сопя — видать, третий товарищ в пьянстве утонул, вот и мерещилось всякое, как офицеру. — Не трясите кровать! Смех в коридоре. — Так это ж поезд, дурак. Как он тебе ехать должен? Ровненько, плавно, как курок спускаешь? — Не трясите кровать… — просили почти жалобно и тихо. Потом, кажется, перешли на неясный лепет, из которого офицер понял только одно слово. Пить. Он ехал один. Вернее, наедине со своей болезнью и слабостью. В какой-то момент пихнул ногой чемоданчик, сломанная защелка крышку не удержала, и посыпалось всякое — вот тебе трофейная немецкая пена для бритья, вот фотоаппарат, какого рукам прежде держать не доводилось, и жестяная коробочка круглая, как будто из-под конфет, только больше. Собрать было некому. Преодолевая тяжесть, офицер оперся рукой на стол и шарил пальцами по полу, пока наощупь всё не собрал и, не глядя, запихнул в чемодан обратно с какой-то стыдливой поспешностью, какой ему бы никто точно не простил. — Не трясите… Точно поставленная на повтор пленка, монотонно и дрожащим голосом — не трясите и дайте пить. Им-то что? Стояли и смеялись. Может, думали, что шутит с бодуна, а не мучается. Проспится, и черт с ним, с гулякой. Зазвенел, ударившись об пол, подстаканник. За стеной засуетились, забегали, сотрясая не воздух, а всё, что было вокруг. Офицера тоже трясло. Фуражка съехала с головы, волосы потемнели от пота. Тогда он взял платок и стер им капельку с кончика носа, глядя на подрагивающую форточку. В узком промежутке застряла мушка — она жужжала, крыльями работая изо всех сил, среди засушенных, давно погибших собратьев. Мух было много. Так странно было видеть их ранней весной — и одновременно так обыкновенно, потому что в поезде постоянно найдется снедь, на которую захочется приземлиться и перетереть лапками-палочками. Но уж точно не забиться на свою беду в проем толщиной тоньше мизинца ребенка. Ветер с ума сходил. Стучали колеса. Что-то похожее виделось офицеру в бреду, в эту бессонную, лихорадочную ночь, пропахшую еловыми иголками, хранившую эхо от чайного дымка. Только купе стало растворяться, изменилось вдруг до неузнаваемости — стало буро-зеленой палаткой в глубине шумящего леса, с красным крестом в белом круге, с сеткой на несуществующем окне, где застревали москиты и даже шмели. Иногда стены палатки шевелились, будто живые, под дуновениями ветра. Июльское солнце потом заставит брезент выгореть и еще больше затеряться среди деревьев, но только не сейчас. В лесу стоял запах трав — за пологом же не оставалось ничего, кроме крови и несвежих бинтов. Чаща накрыла его объятиями ветвей, как обнимали захлебывающегося плачем ребенка. — Это заражение, вы понимаете? Голос мужской, явно медсестре не принадлежавший, раздавшийся у дальней койки, куда офицер шел на негнущихся ногах, держа фуражку за козырек. Помятая каска висела на ремешке, давя едва тяжестью на локоть. Койку прикрыли ширмой, белой и такой не подходящей для кровавых разводов и пятен. Сзади чьи-то руки накинули на многострадальные плечи халат. Излишняя расточительность — он пришел посмотреть, есть ли улучшения, но не рискнул бы сидеть около раненого долго, принеся на форме вместе с пылью еще черт знает что. Хотя посидеть хотелось. — Вам туда нельзя, — он обернулся на женский шепот, но никого не видел. — Уходите. Дайте ему умереть. Ему. Глаза, прежде не такие воспаленные, устремились на простыни, изгаженные гноем и кровью. Задержались на свежей культе вместо ноги — резали выше колена, но был ли смысл? Руки, сложенные на не вздымавшемся от дыхания животе, лежали бледные, увитые синеватыми, если не черными венами. Скулы вот-вот хотели порвать кожу ввалившихся щек. Лейтенант Михеев умирал долго и мучительно. Сепсис сдавливал его, сосал из него жизнь, пытаясь отключить питание внутренних органов побыстрее, а у него не получалось, хотя, думал офицер, лучше бы получилось. Ампутированная по самое бедро нога — что он стал бы делать с таким уродством, если бы задержался в этом мире еще лет на сорок? А он хотел задержаться. Когда поняли, что удерживать единственного его посетителя, приходящего из боя в покрытой копотью форме и покачивавшейся каской на локте — пропускали отчего-то немедленно. Запах гниения нельзя было остановить одной лишь ширмой. Офицер дернулся, ловя вновь слабеющим слухом, сквозь звон в ушах, стук колес. Тени солдат скользили по коридору вагона. Пели «Яблочко». Пели, плясали, пили. Рассвет уже набирал силу, а у них еще бутылки толком не опустели. Далеко ли ехать? Офицер плюнул на эти мысли. Голова его задралась вверх, к подушкам, ничем не поддерживаемая, чемоданчик тряхнуло, но он остался на своем прежнем месте. — Эх, яблочко!.. Михеев танцевал отменно. Помнится, когда его не ранило еще смертельно, когда пуля случайная не раздробила кость, не запустила страшный и тяжелый процесс, выделывал ногами такие фортели, что сразу говорили — надо, мол, тебе, Кирилл, в ансамбль какой, что ли. Талант — его же не пропьешь, не растеряешь. Сапоги пыль поднимали до человеческого роста, когда, бывало, стукнет он каблуками и пустится лихачить. Мальчишеская удаль. Не эта стариковская хворь, какая давила на плечи после войны. — Кирюшка, да ты у нас и с одной ногой танцевать научишься. Не ногой… Не ногой, так руками. Ты не умирай, любимец мой. Щен мой. Пусть хоть с передовой снимут — а ты и где-то, в Дружковке своей, пей, пой и веселись. Руки на животе совсем не двигались, а губы чуть слышно слова проговаривали — так, что офицер наклонялся к ним поближе. — Пить… Воду приносил ему сам, от докторов, в замутненном граненом стакане. Иногда наливал из своей фляги, чуть студеную и прозрачную, из местного родника неподалеку. Сидел с ним до вечера, дыша разложением, и с утра — обратно, к фрицам, с винтовкой и в каске, что теперь не локоть тянула вниз, а голову. Так хотелось вздремнуть. Когда лихорадка началась — будто разум потерял. С комдивом ругался, матом отборным крыл всех вокруг, и от тела на почти брошенной койке не отступал ни на шаг, охраняя, как сторожевой пёс. — А что мы сделаем? — хирург развел руками, с хлопком поправляя перчатки. — Здесь их десятки, им помочь можно. Этот… И снова руками развел, не став объяснять дальше. Сказал лишь, что сепсис — верная смерть. Сказал, что Михеев ночами не спит и стонет, кричит, что надо бы ему, офицеру, дать мальчишке спокойную смерть и перестать шастать сюда ради Бога. Но как смерть могла быть спокойной? Потом еще добавил хирург, что в бреду Кирилл Григория некоего звал. Смеялся хирург, блестел ехидно глазами, будто догадывался, гадина такая усатая. -…Да на тарелочке!.. — Гриш? — М? -…Надоела мне жена — пойду к девочке!.. — Не тряси кровать… К койке не приближались. Но Кирилл в своем умирающем сознании, вероятно, оказался на лодке в центре бури. До этого, бывало, лежали у костра вдвоем, к черту послав субординацию. Волосы у Кирюши были мягкими, светлыми. Волосы у ржи взял. Отблески пламени рисовали дикие тени на земле. Иногда эти тени сливались в одну, и было стыдно. Было хорошо и стыдно — именно такой порядок толкал к нарушению данного было самому себе запрета. Хлопнула дверь соседнего купе. Когда офицер приоткрыл красноватые от капилляров глаза, рассвет продвинулся вперед, вглубь тьмы, очень далеко. Темное небо с блестевшими звездами стало бледно-синим, а месяц тускнел и выцветал. Тем не менее, это всё еще было раннее утро, а рельсы оставались такими же окровавленными. — Чего вскочил, дурашка? — разговоры из-за стены. — Проспался уже, что ли? — Это всё водка твоя. Выброси бутылку на станции. — Как можно? Да я ради такого веселья её приберегу, пожалуй. А ты пить учись. Зашуршали бумажными обертками, застучали подстаканниками и вилками. Ткнули ножами в кусок трофейной вестфальской ветчины — да и разодрали вчетвером, как волчья стая делила убитого оленя. — Кира? — шевельнулись губы сами собой. -…Так я что, по-твоему, пить не умею? — А вот не умеешь! Давай-ка опохмелимся, ночка позади нелегкая была, так хоть сегодня всё ладно пойдет. Голоса за стеной засмеялись. Ели вчетвером, но говорили двое. Он почувствовал подкатившую к горлу тошноту от удушающей реальности, стремительно смешивавшейся с памятью, будто бы две разные кинопленки скомпоновали как попало. — Не трясите кровать!.. Щелчок. Палатка полевого госпиталя. — Еще по одной? Щелчок. Вагон поезда, мчащегося в ад. — Кирюшка… Почему так, щен мой? Почему ты сделал все именно так? Щелчок. Отодвинутая ширма и мертвенно-бледное, худое лицо изможденного, отмучившегося ангела. Закончилось. Потрогали тело — безжизненное, обглоданное изнутри заразой. Щелчок. Купе с плохо закрытой форточкой — гуляющий холодный ветерок, а вместо снега — весенняя зелень за окном, и залитый солнцем столик, на котором чемоданчик стоял с открытой крышкой и сломанной защелкой. Фуражка, вверх дном лежавшая на сиденье. Сползшая следом, ослабевшая рука с разжавшимися пальцами. Тело на полу, сотрясавшееся в такт стуку колёс. Люди в форме заглянули в купе нерешительно, настороженно озираясь. Один прятал бутылку за спиной. Старший по званию, наклонившись, расстегнул воротник гимнастерки лежащего, похлопал по щекам, прижался ухом к левой стороне груди. Выпрямился на коленях, повернувшись лицом к товарищам, и ляпнул растерянное: — Умер. Все вчетвером переглянулись вновь.
31 Нравится 1 Отзывы 8 В сборник
Отзывы (1)